Надо объяснить, что такое сушилка. Это учреждение,функционирующее 24 часа в сутки, где одному трудно управиться. Это камера, в потолок и стены которой вбиты деревянные крюки. У нас их было до 200. Вечером, когда бригады ложатся спать, начинается шествие дневальных из бараков в сушилку. Каждый несет на себе неправдоподобную гору мокрых вещей. Бригады весь день работали в грязи, под снегом и дождем. Все на людях промокло, напиталось грязью. Несут вывалянные в грязи тяжелые ватные брюки, сырые бушлаты, мокрые, как из воды, ватные чулки, опорки, валенки, «четезэ». Все это с помощью высокого шеста развешивается на крюках. Нелегко развесить под потолком сто мокрых и тяжелых бушлатов. Надо каждую вещь повесить умеючи, расправить и выворотить, обувь поставить на печи или повесить над трубами низко-низко, чтоб к утру она была совершенно суха. При этом ничего не перепутать, вещи каждой бригады принять по счету и повесить отдельно. Вся эта развеска производится при свете тусклой керосиновой лампочки без стекла. Печь топится из сеней. В 10 часов температура начинает подыматься. Тени дрожат и волнуются в узкой полутемной камере, завешенной фантастическим тряпьем, под которым можно пройти только согнувшись. Воздух невыносимо тяжел — это воздух прачечной в подвале, где все испаряется и смердит. Горячие и едкие волны ходят по сушилке. С 10 часов сушильщики работают нагие. И этого мало. В полночь, когда трубы накалены докрасна, невозможно оставаться на нарах. Единственное место — на земляном полу у двери. Оттуда через отверстия тянет ледяной воздух. Коберштейн спит. Я топлю ночью. Каждые полчаса я выскакиваю нагишом в сени и наполняю печь дровами. Всю ночь продолжается метание между сенями и раскаленной сушилкой. Уже в 10 часов люди, заглядывающие в сушилку, не могут там оставаться больше 5 минут, но настоящий жар начинается только после полуночи. Из этого жара, как из духовой печи, нагой сушильщик выскакивает во двор, в снег, на тридцатиградусный мороз архангельской ночи, и обратно. Такие переходы не вредят ему, он привык.
За час до подъема в темноте хрустят шаги за стеной, и первый дневальный стучит в дверь. Сушильщики подымаются, зажигают свет. Печь выгорела. Удушливый ночной жар прошел. Первый дневальный не торопится, ему приятно посидеть в тепле, поговорить о вчерашних новостях. Минут 5 он так сидит, потом встает и поворачивается спиной, расставив ноги. Ему на плечи набрасывают один сухой и горячий бушлат, на него второй и третий, через руку перевешивают связку ватных чулок, через другую связку обуви. Он навьючен до того, что сам уже не в состоянии отворить себе двери. Распахивают пред ним дверь, говорят: «не споткнись на пороге», и дневальный, как доисторическое чудовище, бредет, согнувшись в три погибели, под своей ношей…
В полчаса разобрана вся сушилка. Сереет день… Сушильщики ложатся до 8, т. е. до завтрака.
На поверку нас не вызывают. Дважды в день, утром и в 5 часов пополудни, стрелок или помощник нарядчика кричат издалека: «Эй, сколько вас там?» — Арон-кипятильщик или кто-нибудь из нас, быстро проверив, сколько людей у соседа, кричит из двери:
«четверо!» или «пятеро!» — и на этом конец. Но выйти нам из дверей нельзя, пока не кончится проверка, и мы не услышим издалека отбой.
В 9 часов начинают сносить белье. На лагпункте две прачечные, общая и больничная. Там же стирают и вольным. Белье у всех одинаковое: грубый миткаль с клеймом лагеря или Санчасти, рваные рубахи, кальсоны в клочьях, желтые простыни, серые гимнастерки, синие майки. Женщины носят то же казенное мужское белье. Огромные узлы белья связаны жгутом, свернутым из пары кальсон. Если открыть днем дверь в сушилку, из-за непроницаемой завесы мокрого белья, не видно ни окна, ни стен. Мыло в лагере — величайшая редкость, и потому белье, постиранное без мыла или с помощью чернозеленой мази, напоминающей деготь, почти так же грязно, как до стирки. За бельем надо следить в оба, а то стянет какой-нибудь незваный гость.
Осенью и весной много работы. Зато летом сушилка отдыхает. Если днем не дождило — сушить нечего. Белье бывает не каждый день. Тогда сушилка — дача. Два инвалида живут в ней уединенной жизнью. Сюда редко заходит начальство. Нет ни радио, ни электричества, ни суеты барака. Провинция, глушь. В полдень Коберштейн и Марголин сидят на завалинке, греются на солнце. Внутри сушилки чисто и пусто.
Настали теплые дни. Моя помощь больше не нужна была Густаву. Я продолжал еще жить в сушилке. Но теперь главное мое занятие было другое. Я стал бригадиром хроников.
Два атрибута бригадирской должности это — фанерная дощечка со списком членов бригады и хлебный ящик.
Обыкновенно бригадир и его рабочие помещаются вместе, одной семьей. Но мои хроники были разбросаны по всему лагерю. Было их от 20 до 30. В АТП и в женском бараке, в рабочих бараках — всюду были мои люди. День бригадира начинался рано. Я вставал за % часа до подъема, выходил на двор, умывался из кружки, и с хлебным ящиком на груди отправлялся на другой конец лагеря. Под окном хлеборезки уже стояла очередь. Окно было заперто. Только когда с вахты доносился сигнал побудки, подымалось фанерное оконце, и из-за него высовывалась здоровая и широкая физиономия хлебореза Сени. — «Подходи за хлебом!»
Хлеборез — аристократ и богач лагпункта. Живет он в АТП и ест хлеба сколько хочет. С вечера продтабелыцик дает ему точный расчет паек по бригадам. За ночь хлеборез с помощником нарезают в Круглице около 700 паек разного веса. Со мной ему меньше всего хлопот. Мои хроники получают все по 500 гр. Кто работает физически — 550. Таких — человек 8. Работа сушильщиков не считается за физическую, т. е. мы с Коберштейном ничего не получаем за нее. Почему же мы работаем? Во-первых, чтобы не отправили нас, как неработающих, в этап куда-нибудь в гиблое место. Во-вторых, чтобы иметь возможность клянчить на основании нашей неоплаченной работы в Санчасти «цынготный» паек. Таким, как мы, дают его в первую очередь. Раз в месяц выписывают мне или Коберштейну, или обоим вместе «цынготный» на две недели. «Цынготный» в Сангородке Круглица исключительно хороший: 200 гр. брюквы, сдобренной постным маслом.
Вернемся к хлеборезу. Утром я получаю на всю бригаду одинаковые пайки, по 200 гр., и талоны на питание. После полуденной поверки, в 5 часов, я получаю «малые» пайки по 300 грамм, а для моих 8 «работников» — по 350 гр. — «большие» пайки. Получив хлеб и расписавшись, я несу свой ящик в сушилку. Есть лагпункты, где ходить с хлебом — опасно. Бригадира сопровождает охрана из членов его бригады. Но у нас на Круглице — все культурно и прилично. Я иду один, и по дороге, завидев меня, выходят из всех бараков мои хроники. Когда я подхожу к сушилке, за мной тянется длинный хвост хроников.
Начинается раздача хлеба. Тут тоже своя техника. Прежде всего, следует так поставить ящик с хлебом, чтобы получающие не видели его, не лезли руками и не тыкали пальцами: «Этой пайки не хочу, та лучше». Иначе споров не оберешься. Заключенные как дети ссорятся из-за паек.
Двухкиловые бруски хлеба режутся хлеборезом на 10 паек по 200 грамм. Две из них — «горбушки». Горбушки считаются самыми лакомыми и выгодными, и каждый з/к требует для себя горбушку. Надо каждый день так распределять горбушки, чтобы никого не обидеть. Есть еще разница между пайкой целой и сложенной из кусочков. Одни пайки бывают со срезанными углами, другие — с «приколками». Крошечный довесок хлеба приколот деревянной палочкой к пайке. Иногда, чтобы выравнять вес, нужны 2-3 приколки. В 700 пайках, нарезанных хлеборезом, содержится как прикол целое полено. Получив, пайку, з/к подозрительно вертит ее в руке: не снят ли довесок? Иногда в хлебе дырка: значит, была приколка, которая упала или кем-то украдена. Редко какая раздача обходится без горячего протеста: «разве это 200 грамм? разве это триста грамм?» Иногда обиженный з/к заставляет бригадира сходить с ним в хлеборезку — проверить вес. Поэтому бригадир хорошо сделает, если внимательно пересмотрит получаемые пайки, и если есть малейшее сомнение, на месте потребует перевесить. Иногда, таким образом, удается своевременно обнаружить недохватку в 10 или 20 грамм.
Какой же расчет бригадиру в такой жалкой бригаде, как хроники, тратить даром свое время? Другое дело — рабочая бригада: там бригадир не работая пишет себе проценты, стахановский котел. А из-за чего хлопочет бригадир хроников? Я этого не понимал, пока сам не занялся бригадирством. Секрет выяснился очень скоро. Хлеборез — парень здоровый, но неученый — регулярно ошибался в выдаче паек. Наш Сеня путал постоянно. Зато я твердо знал счет паек. Если хлеборез недодавал, я подымал крик. Если он ошибался в мою пользу, т. е. передавал лишнее, я без дальних слов забирал ящик и уходил поскорей. На мое счастье, хлеборез Сеня ошибался преимущественно в мою пользу. В один незабвенный майский день он выдал мне вместо 21-й — 28 паек по 200 грамм. По раздаче всех паек у меня осталось в ящике 7 раз по 200 грамм — кило и четыреста гр. хлеба. Я был так благоразумен, что съел их не сразу, а в два приема. В тот день я был сыт до того, что уступил свой полдник Густаву. Он не привык к такой щедрости с моей стороны, видел, что я чем-то объелся, но не мог понять, — чем и откуда?
Было очевидно, что Сеня не мне одному передавал хлеб. В Круглице было бригад пятнадцать. Как же у него сходился вечером счет? Это мне дало представление о размерах краж в хлеборезке. Там всегда был лишний хлеб. И не только там. В особенности грандиозно крала пекарня. Там ставились ведра с водой под тесто, чтоб оно разбухло от влаги, — крали на проценте влажности и на припеке. Никакой контроль и анализ хлеба не помогал. Контроль качества выпечки производили те же голодные з/к. Некому было контролировать контролеров.
В то лето я съел много лишнего хлеба. Всегда что-нибудь случалось. То ошибался хлеборез, то продтабелыцик забывал в срок снять со снабжения хроника, положенного в больницу или усланного в этап. Таким образом, я питался за счет беспорядка и несовершенства лагерного механизма. Все мы были в лагере опутаны сетью и беспрерывно искали в ней какую-нибудь лазейку. Мы жили как человек, запертый в корзине, — за счет того воздуха, который пропускают стенки. Я уяснил диалектику советской легальности, которой не только в лагерном, но и во всесоветском масштабе противостоит мелкая, мышиная нелегальность частного существования. Для того, чтобы люди могли выжить, — беспощадная эксплоатация человека государством беспрерывно уравнивается столь же беспощадным и повальным расхищением государственных ресурсов всюду, где представляется малейшая возможность, в согласии с ленинской формулой: «грабь награбленное!» — В системе монопольного государственного хозяйства, где не действует автоматически регулятор конкуренции, коррупция неизбежна.
Считалось само собой понятным, что лагерник без церемонии съедает каждый кусок хлеба, который государство по ошибке ему передало. Надо смотреть при выдаче, но если случилась ошибка — поздно уже требовать. Понятно, что хлеб уже съеден. Виноват тот, кто ошибся при выдаче — и он молчит. Смешно требовать от хлебореза Сени, который сам ест хлеб без счета, чтобы у него сердце болело за «социалистическую собственность». Для охраны государственных интересов существует прокуратура, НКВД и органы контроля. В системе, обрекающей миллионные массы на беспрекословное повиновение и недоедание, нет возможности положить конец универсальным злоупотреблениям. Для этого есть только один путь: перестать мерить хлеб на граммы, а население лагерей — на миллионы.
Получив хлеб, хроники не расходились. Они садились под дверью сушилки и терпеливо ждали, пока позовут их на завтрак. Очередь хроников была после рабочих бригад. Летом 44 года в Круглице уже функционировала столовка, индивидуальных выдач не было, питались побригадно. Когда я приводил свое воинство к столовке, там еще было полно. Мы кучей стояли у входа и ждали, пока нас позовут. Помещение было то самое, где вечером происходили киносеансы. Мы располагались у стены, за 6-7 столиками, по четыре при одном столике. Бригадир рассаживал, считал своих людей, посылал за опоздавшими.
Столовка сообщалась с кухней — туда вела дверь и два окошка для выдачи в стене. Когда уже все были в сборе, бригадир становился при окошке в кухню, и начиналась выдача. «Официантки», т. е. работавшие на кухне женщины, клали деревянные ложки, ставили в глиняных мисках суп (поллитра), потом по 200 гр. жидкой кашицы. В четверть часа все было кончено, люди выходили, а некоторые оставались на месте. Чего ждали остающиеся?
Хроники не были последние к завтраку. После них еще завтракали «придурки», люди конторские, начинавшие работу в 9. Некоторые из них, вроде продкаптера или завпекарней, были сыты и брезговали лагерной баландой. После них оставались остатки в мисках. Женщины из портняжной, прачечной и конторы часто ели только кашу и оставляли суп нетронутым. Под конец садились завтракать работницы кухни. Эти завтракали только для виду. Они брали себе полные миски баланды, пробовали несколько ложек и потом отдавали кому-нибудь из тех, кто сидел у стены и смотрел на них упорно и тоскливо. Обыкновенно каждый из ожидавших имел кого-нибудь, кто отдавал свой суп именно ему. Этих ожидающих «попрошаек» беспрестанно гнали из столовой с пинками и руганью, но избавиться от них было невозможно. Их выгоняли, а они через пять минут возвращались, прокрадывались мимо дневального и садились опять в уголку. Доходяга, окинув глазом столовку, сразу соображал, возле кого сесть, где есть шанс поживиться. Особенно выгодно было сидеть возле Гошки, заведующего изолятором. Одна из подававших женщин была влюблена в Гошку. Он садился с небрежной грацией, казацкий чуб вился над его смуглым лицом, женщина ставила ему с покорной преданностью полную миску и сама присаживалась, чтобы посмотреть, как он ест. А он и не смотрел — ни на нее, ни на миску, брал ложки две и оглядывался, кому бы отдать. И все тогда принимали необыкновенно достойный вид и старались смотреть в сторону, потому что Гошка не любил попрошаек и никогда не давал тому, кто смотрел на него умоляюще.
Когда моя бригада кончала завтрак и расходилась, наступала моя очередь. Я не ел за столом и получал в котелок двойную «бригадирскую» порцию супу. Нет такого закона, чтобы давать бригадирам два черпака супа вместо одного, но в Круглице такой обычай существовал с ведома и согласия начальства. Дважды в день, утром и вечером, я получал добавку.
После завтрака я садился с Коберштейном демонстративно у дверей сушилки: груда еловых ветвей лежала пред нами, и у ног большой ящик. Это было нужно, потому что в качестве бригадира я. регулярно выписывал себе и Густаву за щипание хвои рабочую пайку, т. е. лишних 50 грамм хлеба, которых мы не зарабатывали своей работой в сушилке. Это была фикция. Хвоевар ежедневно расписывался в получении хвои от 3-4 человек, а фактически работал 1-2, а иногда и вовсе не было желающих.
В 5 часов я получал у нарядчика бланк «рабочих сведений» и заполнял его, отмечая тех хроников, которым полагались лишние 50 грамм. Одних «проводили» через ЧОС, других через коменданта или еще иначе. Это была сложная процедура. Чтобы «оформить» хвоещипателей, я должен был получить квитанцию хвоевара, а на квитанции — резолюцию Гордеевой или старшего бухгалтера ЧОСа. Если же Гордеева вечером не приходила в ЧОС, а лысый армянин-бухгалтер капризничал и не подписывал мне бумажки, то одна квитанция хвоевара не имела силы, и мы за этот день не получали добавки хлеба. На второй день я шел к Гордеевой требовать записку на недополученные 50 грамм. И хотя нам их вообще не следовало, потому что никто хвои не щипал, но если посчитать часы, когда я дежурил в ЧОСе, ругался с бухгалтером, объяснялся с Гордеевой и искал на кухне хвоевара, то выйдет, что эти 50 гр. хлеба стоили гору времени, энергии и нервов. На бумаге все выглядело гладко: один з/к, два кило хвои, 50 гр. хлеба. В действительности не было ни хвои, ни труда, ни нормальных трудовых отношений, — были несчастные люди, которые барахтались в лагерной тине и тратили жизнь в погоне за лишней крошкой лагерного хлеба, который государство вырвало у других таких же несчастных людей.
Несмотря на то, что я был официально инвалидом-хроником, списанным со счетов, дни мои были полны возни. Я вставал на заре, через мои руки проходили десятки паек хлеба, узлы с бельем, корыта с хвоей, я пилил с Густавом дрова, дважды в день меня считали, по вечерам я возился с документами, раздавал талоны и бегал то за резолюцией в контору, то за керосином для сушилки к коменданту. Особенное волнение подымалось в бригаде, когда выдавали хроникам раз в месяц по 100 гр. корешков «самосаду» и по 400 гр. «повидла» из брюквы, которое совсем не было сладко, но заменяло нам сахар. Я получал на всех сразу, одалживал весы на больничной, кухне и производил дележ публично в сушилке. Месячную порцию «повидла» съедали в тот же день. «Самосад» же многие обменивали на сахар у стационарных больных, которые не получали махорки, но зато имели 20 гр. сахару ежедневно. Меняли 100 гр. корешков на порцию сахару.
Весной 1944 года произошло обострение лагерного режима: ввели «надзирателей», которые должны были поднять дисциплину в лагере и, в особенности, следить, чтобы после отбоя каждый з/к был на своем месте в бараке. Теперь, когда я поздним вечером прокрадывался в хирургический стационар к Максику, мне надо было остерегаться. Если надзиратель ловил меня на дороге, он поворачивал меня обратно в сушилку. Я выжидал минут пять и снова пускался в путь, прячась в тени. В полночь я возвращался в сушилку. В сенцах трещало пламя, внутри был нестерпимый жар, по столу, по нарам и стенам ползали полчища тараканов. На раскаленной трубе кипел котелок с водой. Котелок почернел, и вода в нем наполовину выкипела. Густав лежал голый на земле, подложив под сенник доску. Я тоже раздевался до нага и ложился на нару под окном. Голова моя кружилась от только что слышанных по радио новостей, от названий занятых городов, горячий воздух ходил по камере, тараканы шуршали, луна смотрела в разбитое запыленное окошко. Пять лет тому назад я выехал из дому. Что там теперь? Помнят ли меня еще? Вернусь ли я когда-нибудь домой? И что найду, если вернусь?
Летом 44 года я добывал себе суп на кухне и хлеб у хлебореза Сени. Нехватало овощей. До осенней уборки оставалось много времени. Однако, были овощи в лагере. Прямо против вахты стояла продкаптерка. Здесь был склад продуктов не только для з/к, но и для вольных служащих Сангородка, которые здесь получали свой месячный паек. Хранителем этих сокровищ был низенький старый еврей Кремер, краснолицый, красноглазый, со знакомой внешностью местечкового лавочника. Глаза у него были, точно он только что хорошенько выплакался. Кремер был в каптерке на своем месте. Принимал, записывал, отвешивал и выдавал, но не заворачивал, ибо ни бумаги упаковочной, ни тары в советских ларьках не полагается. Кремер спал в бараке АТП на отдельной наре и ни с кем не сходился в лагере — из-за своей должности. Дружба вообще накладывает обязанности, а на продкаптера в лагере — двойные. Всех не накормишь. Кремер был недоступен. Но я скоро нашел к нему дорогу.
В сушилку раз в неделю приносили мокрые мешки из каптерки. Мы сушили их с особым старанием, и я сам относил их в каптерку. За эту услугу обычно кое-что перепадало сушильщикам: несколько картошек, бурак, морковка. Эти мешки давали мне предлог войти в каптерку. Нормально вход туда был строжайше запрещен. Я старался так выбрать время относки мешков, чтобы застать Кремера одного. Но как же я был разочарован, когда Кремер раз и другой ничего мне не дал. В третий раз он мне сказал открыто, что мои посещения ему нежелательны. — «Пусть кто-нибудь другой относит мешки!» — «Почему?» — спросил я и получил очень характерное объяснение.
— Ты знаешь, — сказал Кремер, — что я бы охотно хотел помочь тебе. В конце концов, я кое-что давал твоему предшественнику, как его звали, Эдуард.
Это был немец. А ты еврей. И я — еврей. И поэтому я тебе ничего не могу дать. За нами смотрят со всех сторон. На другого не подумают. А если ты входишь в каптерку, сейчас подумает стрелок на вахте, инспектор ЧОСа или каждый, кто увидит: Марголин пошел к Кремеру, ага! Два еврея. И будут смотреть за тобой, пока не увидят, как ты вынимаешь из кармана эту несчастную картошку или морковку. Тогда мне конец. Снимут с работы. Охотников на мое место много.
Это была правда. Двери каптерки находились под особым наблюдением. Вблизи их дежурили доходяги, слонялись урки, выглядывали, не подвезут ли чего, не обронят ли чего случайно на землю, не высыпется ли крупа из дырявого мешка. Под дверью стояла плаха, на которой Кремер рубил мясо для вольных. К плахе прилипали микроскопические кусочки сырого мяса, их сразу же подбирали и глотали на месте. Горящие глаза смотрели на каждого, кто входил и выходил. Был риск, что меня обыщут при выходе из каптерки.
— Значит, — сказал я, — будь я немец, вы бы могли дать мне этих пару картошек. Беда, что я еврей.
Меня охватил гнев. Я боролся за свою жизнь. Человек в состоянии алиментарной дистрофии глух к голосу рассудка. Какое мне дело, что тебя прогонят? Тебе ли место потерять, либо мне умереть в этой норе от истощения?…
Этого я ему не сказал. Я даже не показал ему своего негодования. Я повернулся и ушел.
Но карманы у меня были полны картошки. Пока старик читал мне нравоучение, что еврей не должен подводить еврея в лагере, полном антисемитов, я сунул руку в ближайший мешок и под звуки его речей, пока он стоял вполоборота, набрал полный карман. У меня не было никакого сомнения в своем праве.
Кремер все-таки был старый и сердобольный еврей. Когда я перестал ходить в его каптерку, он начал мне отдавать от времени до времени свой талон на ужин. Надо помнить, что всякая помощь, оказываемая мне, была сопряжена с риском. Я не был «как все» — анонимный доходяга, тонущий в общей массе. Я имел несчастье всем бросаться в глаза. За мной следили, я был близорук, неловок, западник, странное существо. На 3-м году пребывания в Круглице все меня знали. Даже в сушилке я не мог спрятаться от чужих глаз, и каждого интересовало, где я добываю еду, и почему еще не умер.
Тем временем я продолжал жить вместе с Коберштейном. С наступлением тепла мой долговязый сожитель заметно изменился ко мне. Я почувствовал, что в чем-то его стесняю. Он был похож на Паташона, но я совсем не походил на круглого маленького жизнерадостного Пата. И у меня явно нехватало чувства юмора, чтобы уравновесить меланхолическое молчаливое неодобрение, с которым он относился к моему присутствию. В чем дело? — В летние месяцы огонь нашей печки стал привлекать особых клиентов. Едва смеркалось, начинали сползаться, крадучись, темные фигуры в сенцы нашей сушилки, отворяли дверцы печки и совали внутрь котелки. В котелках была трава, грибы или ворованая картошка. Одни заходили к хозяину, и с его разрешения ставили котелок. С этих полагался «могарыч». Другие норовили поставить без спросу и улизнуть с готовым котелком, ничего не давши. Всегда кто-нибудь, как мышь, ворошился в темных сенцах, присевши на корточки у огня. Доходы от печки принадлежали Коберштейну. Он позволял и запрещал, гнал контрабандистов и ставил на огонь приносимые котелки. Я отказался от доходов этого рода. Вечером я был занят в конторе по делам хроников, а Коберштейн председательствовал в собрании под печкой сушилки при котелках. С каждого котелка сходила ему маленькая кружечка. Но скоро оказалось, что меланхолический Паташон имел еще другой источник дохода.
Две низкие нары находились внутри сушилки.
Это были доски, положенные на деревянные обрубки. На моей наре лежала красная подушечка крестьянского полотна, привезенная из Пинска, поверх сенника набитого стружками и серого казенного байкового одеяла. У Коберштейна не было подушки, и он подкладывал под голову полено, обернутое в бушлат. Вечером, когда я уже разделся и лежал под окном, в сумраке белой ночи, в томительном жару сушилки, к Коберштейну пришли гости. Один был Митя, знакомый з/к, с которым я косил прошлое лето в бригаде покойного Семиволоса. Теперь он был десятник — сделал карьеру в лагере. С ним была женщина. Они сидели втроем на наре Коберштейна и тихо переговаривались. Митя и Густав курили. Докурив, Коберштейн поднялся и пошел к выходу. В дверях он остановился.
— Спит! — сказал он, глядя на меня.
— Нет, нет! — отозвалась женщина. — Как же так! Вы его разбудите.
Она смущенно засмеялась. Коберштейн окликнул меня и сделал знак, чтоб я вышел.
В сенях он попросил, чтоб я полчасика посидел у Арона в кипятилке.
Полуразвалившаяся сушилка на краю лагеря была лагерным домом свиданий. Это было одно из очень немногих мест, где двое людей могло уединиться, не обращая на себя внимания. Теперь я понял, почему Коберштейн с началом теплого времени забеспокоился и все меня уговаривал перейти спать в другое место. Я ему мешал. Он боялся, что я потребую свою долю.
Бедный лагерный Паташон. Он тоже, вероятно, не готовился в жизни к такой карьере, и был бы очень удивлен, если бы сказали ему в те годы, когда он был на воле почтенным отцом семейства, что так кончится его жизненный путь в «исправительно-трудовом» лагере. Я ничего ему не сказал. Через час, когда я вернулся в сушилку, он уже лежал смирно на своей наре, и никаких разговоров на эту тему у нас не было. Но через неделю опять пожаловали гости. Тут уж я не ждал, а сразу оделся и ушел «из дому».
А как хорошо было в сушилке! Зимой тепло, вари, суши хлеб сколько хочешь. Свой угол — без шума и грохота в многолюдном бараке, без ежедневных драк и ссор, без глаз, которые следят за тобой со всех сторон, без воров, даже без клопов. Одни "тараканы… И вот, это неожиданное осложнение. Я недоумевал, как мне поступить, и куда мне теперь деваться…
А на следующий день в столовке за ужином благодарный Митя уже весело махал мне: «Хочешь супу? Я оставлю».
Я представлял себе, как это будет выглядеть месяца через два, если я останусь: два инвалида в гнусной норе, куда по вечерам сходятся гости — с котелками, и без котелков…
Это было дно падения. Отсюда оставалась мне дорога разве только на кладбище, на «72-й квадрат». Я должен был что-то предпринять, что-то изменить в своей жизни. Но я уже не был хозяином над собой, даже настолько, чтобы выбрать самому место и условия своей смерти. Только чудо могло меня вырвать из призрачного шествия миллионов скованных и обреченных людей.
В июле 1944 года наступила резкая перемена в моей жизни.
23. ПУТЬ НА СЕВЕР
30 мая 1944 года поступила бумага в Круглицу относительно 4 поляков, т. е. «западников», пригнанных из Польши. Предлагалось немедленно освидетельствовать их на предмет годности к военной службе в частях польской армии.
Эта бумажка привела в неописуемое волнение всех круглицких поляков. Их было человек 12. Непонятно было, почему выбрали именно этих четырех. Среди них был и я.
В то лето формировалась новая польская армия под начальством полк. Берлинга на советской территории. Это была та армия, которой суждено было под верховным советским командованием пройти боевой путь до Берлина и принять участие в изгнании немцев из Польши. Организаторы ее просили советское правительство отпустить из лагерей тех польских граждан, которые могли быть использованы в рядах новой армии.
Мне оставалось еще свыше года до конца срока. Из первой «амнистии» для поляков меня ислючили под невероятным предлогом, что я — «лицо непольской национальности» (попросту — польский еврей). А теперь предлагали Санчасти в Круглице немедленно проверить мою пригодность для службы в рядах польской армии. Я не удивлялся. Это был «новый курс». Я был счастлив. Меня и других 3 поляков повели в продкаптерку, где стояли большие весы, на которых Крамер отвешивал продукты. Там установили мой вес: 30 мая 44 года я весил ровно 45 кило против 80, которые я весил до лагеря. Потом главврач Круглицы, Валентина Васильевна (вольная) осмотрела меня. И тут наступило жестокое разочарование.
Валентина Васильевна отказалась написать, что я гожусь для военной службы. Я знал, что она хорошо относится ко мне и, наверное, не хочет мне зла. Как же она могла закрыть предо мной дверь на свободу? Я умолял ее написать, что я гожусь хотя бы для нестроевой службы. Но она категорически отказалась. — Я не могу писать нелепых вещей, — сказала она. — Людей в вашем физическом состоянии не посылают в армию. Вы же дохлый. Вам надо месяцев шесть посидеть в Доме отдыха на усиленном питании, и то еще неизвестно, станете ли на ноги.
Тогда я написал заявление начальнику Ерцевских Лагерей. «Меня забраковали, — писал я, — но это неправильно. Я знаю языки. Я кончил университет и могу найти при армии применение, не требующее физической силы. Фронтовой паек быстро поставит меня на ноги, тогда как в лагере никаких шансов на поправку у меня нет. Я прошу дать мне возможность исполнить свой долг польского гражданина и антифашиста».
Все четыре поляка были признаны негодными к военной службе, и все написали заявления вроде моего, но не дождались никакого ответа.
Вместо этого пришла неожиданная перемена. В июне я потерял инвалидность. Ту самую инвалидность, с которой уже свыкся как со своим естественным состоянием до того, что забыл основной лагерный закон: «ничто не вечно». Начальство, которое сделало меня инвалидом, могло в любой момент сделать меня трудоспособным. Для этого требовался только росчерк пера. Летом 44 года ощущался в лагерях НКВД резкий недостаток рабсилы. Слишком много инвалидов! Было решено, что впредь только калеки или умирающие будут пользоваться преимуществами инвалидного положения. В Круглицу приехала комиссия для переосвидетельствования инвалидов. В полдня всех пересмотрели. «Пересмотрели» буквально. По две минуты на каждого. Мы уже знали, что приехала комиссия «упразднять инвалидов». Мне даже не пришлось раздеваться. Меня ни о чем не спрашивали и записали: «Годен к работе. 3-я категория, индивидуальный труд».
Пометка «индивидуальный труд» была новостью. Это значит, что посылать меня на работу надо было с разбором. В каждом случае надо было присмотреться ко мне и решить: гожусь ли я именно на эту работу. Однако, я уже знал, что на практике некому будет обращать внимание на мое «индивидуальное» состояние.