Рассказывал-рассказывал Иван Борису о том, о сем, дошел как-то до истории, приключившейся в нашей камере. И вот, слышу - они вслух говорили, не стесняясь, - Иван начинает всякие гадости говорить об Озерове, о Королеве и Шорохове. Наверное, не будь меня здесь, и обо мне говорил бы так же. Другие-то наших прежних сокамерников не знают, слушают Ивана, развесив уши. И на меня поглядывают, что я скажу. Тут у меня вдруг всплыло все раздражение против Ивана, которое накопилось с самого его появления и которому до сих пор мне удавалось не дать выхода. Я резко оборвал Ивана: нечего врать о людях, когда их нет, при них побоялся бы. А он тоже разозлился и в ответ как-то гадко меня обозвал. Я как будто даже обрадовался, размахнулся и съездил его по физиономии - нашел выход злости. Я был так зол, что готов был разорвать его на части. Иван схватил чайник с остатками остывшего кипятку и замахнулся на меня. Я выбил чайник у него из рук, и он брякнулся на цементный пол и покатился. Вода разлилась по всей камере. Мы с Иваном сцепились. Я успел ударить его несколько раз по лицу, и все оно уже было в крови: кровь шла из носу, сочилась из зубов и разбитых губ. Каков был я - не знаю, в ярости я не чувствовал боли. Ударил еще раз - он упал на мою койку. Я отвернулся и отошел, все еще дрожа от злости; сел на койку Павла Ивановича, попытался взять себя в руки. Но тут Иван вскочил и кинулся на меня. Я оттолкнул его, повалил на стол, прижал, сам не помню как. Под руку попалась мне его нога, я схватил ее и крутнул, выворачивая. Иван взвыл. Я нажал еще сильнее. Но тут мне послышался хруст. Это меня моментально отрезвило. Ярости, бешенства как не бывало, стало невыносимо стыдно и жалко Ивана. Я отпустил его, отошел от стола. Неужели это я только что ломал кости человека, чувствуя, как сердце заходится и горло сжимается от злости? Мне стыдно было смотреть на Ивана, на остальных.
В это время открылась дверь и в камеру вбежали надзиратели. Растаскивать было уже некого, они остановились и стали разглядывать камеру и нас всех. Дежурная надзирательница, злобная, маленькая, старая, показывая пальцем на меня и на Ивана, начала объяснять:
- Гляжу в глазок (а она была такая карлица, что и до глазка не доставала, всегда таскала с собой легкую скамеечку; ходит от камеры к камере, ставит скамеечку, взбирается на нее и смотрит в глазок; вредная - в ее дежурство, в особенности если кто приболеет, или так задремлет, лечь на смей: углядит непременно и сразу рапорт, а затем в карцер), - гляжу в глазок, а этот на этого чайником...
Почему-то по ее получалось, что это я чайником замахивался; ну, да не все ли равно!
Часа через два нас обоих повели к начальнику корпуса.
- Как вас вести, вместе или по одному? - ехидно спросил надзиратель. Дело в том, что когда начальник распределяет наказания за драку или еще что - лишить ли ларька, перевести ли на строгую норму питания, на строгий режим, - нередко провинившиеся начинают просить, даже плакать, оговаривая друг друга, выгораживая каждый себя. Такие сцены доставляют надзирателям огромное удовольствие. Видимо, и сейчас наш провожатый предвкушал подобный спектакль - если мы попросим вести нас врозь.
- Мне все равно; хоть и вовсе не ходить, - ответил я. Объявили бы в камере, что мне причитается, так всего лучше.
- И мне все равно, - сказал Иван, немного поколебавшись.
Корпусной майор Цупляк разговаривал у себя в кабинете с надзирателями. Когда нас ввели, он прервал беседу, глянул на нас, на Ивана подольше, видно, вспомнил:
- 54-я? Подходяще разукрасили. Опять чужое съел? Обоих на месяц на строгое питание! Уведите их, давайте из 79-й.
Иван заикнулся было:
- Гражданин начальник...
Но нас обоих вытолкали, повели по коридору - и снова в камеру. На следующее утро мы уже получили по 400 грамм хлеба и завтракали одной килькой, без супа. Меня больше всего мучило, что на штрафном пайке Иван оказался из-за меня. Он к тому же тяжелее других переживал голод. Ему казалось, что он не выдержит месяц на строгом питании. Он решил покончить с собой. Через два дня после нашей драки он достал где-то лезвие и вскрыл себе вены на обеих руках. Это произошло после раздачи хлеба. Иван получил свою штрафную пайку, съел ее, чтоб не пропадала, - а вдруг он умрет или окажется в больнице, так и не съевши свой хлеб? - и чиркнул лезвием по венам. В это время шла раздача завтрака, и надзиратели дольше обычного не заглядывали в глазок. Дали завтрак и в нашу камеру. Иван, у которого из обеих рук било по фонтанчику крови, попросил, чтобы его кильку никто не трогал. Его вырвало только что съеденным хлебом, блевотина перемешалась на полу с кровью. Однако мы, остальные, съели свой завтрак, как обычно, ничего не ощущая, кроме голода. Павел Иванович, обтерев корочкой свою миску, положил остатки хлеба в ящик и начал молиться. Вот, разве, молился он дольше обычного.
Наконец надзиратель заглянул в глазок и обнаружил случившееся. Он вызвал сестру. Она перетянула руки Ивана жгутом и стала делать перевязку, приговаривая:
- Ну, порезал себя, а зачем? Умер бы - кто бы о тебе доброе слово сказал? Разве вот они, - она кивнула на нас, - и то, если ты человек хороший...
Надзиратели стояли над Иваном, курили, переговаривались. Старший грозился перетрясти всю камеру, если Иван не скажет, чем резался. Тогда Иван сам отдал лезвие, чтобы нас из-за него не мучили лишним обыском.
Перевязка закончилась, сестра и надзиратели ушли. Мы кое-как убрали камеру, вытерли с пола кровь и блевотину. Иван лежал на койке, длинный, худой, еще бледнее, чем всегда, весь в крови. Рукава рубашки закатаны по самые плечи, руки перебинтованы. Наступило время обеда, принесли баланду; Ивану, как и мне - штрафную норму. Встать он не мог, его миску мы подали ему на койку. Он взял ее своими перебинтованными окровавленными руками, выпил через край, вылизал, потом попросил дать ему его кильку от завтрака. Жадно съел ее без хлеба - хлеб-то он весь, до крошки, съел еще утром.
Глядя на Ивана, я думал: вот лежит человек, который из-за тебя голодал больше, чем обычно; из-за тебя хотел умереть. Если он донимал тебя своей жадностью, разговором о жратве, если дошел до подлости - так разве он виноват в этом? А тыто сам лучше, что ли? Кинулся на такого же беззащитного и обездоленного, как ты сам! Да если уж ты такой слабый, что не можешь совладать с собой, со своими нервами, - отчего ж ты тогда не съездил по физиономии надзирателю, который издевается над тобой каждый день? Только потому, что за несчастного зэка тебе грозит штрафной паек, самое большее карцер; а за надзирателя - могут и расстрелять по Указу. Значит, ты уже отравлен страхом, страх руководит твоими действиями...
Я думал о себе самом. Во что меня превратила тюрьма за несколько месяцев! Когда я впервые очутился в камере, мне казалось, что здесь и дня нельзя прожить. Я даже не мог сходить по легкому в парашу, меня мутило от одной мысли о том, что здесь же придется есть и спать, что здесь едят и спят и оправляются другие заключенные... А сегодня я жадно съедаю свою кильку среди крови и блевотины, и мне кажется, что нет ничего вкуснее этой кильки. Человек истекает кровью на моих глазах, а я досуха вылизываю свою миску и думаю только о том, чтобы поскорее опять принесли поесть.
Осталось ли во мне, во всех нас здесь еще хоть что-то человеческое?
Иван лежал, не подымаясь, дня два-три. Потом начал вставать. Через несколько дней его уже выгоняли на прогулку и не разрешали прилечь днем, грозя карцером. Ему объявили постановление, что за членовредительство и за принесение лезвия лишают посылок на четыре месяца. На Ивана было больно смотреть - он ведь так мечтал о посылке. А тут еще строгое питание! Каждый день при раздаче пищи Иван-мордвин стоял у кормушки и канючил:
- Ну, добавь хоть крошечку! Хоть пол-ложки плесни еще! Ни разу ему не добавили ни грамма - и все-таки трижды в день он ныл и плакал у кормушки. Сначала всем нам, и мне в особенности, было жаль его. Потом это стало всех раздражать и злить. Но как его ни ругали сокамерники, Иван продолжал каждый день умолять о добавке. Ему уже не было стыдно, он чувствовал только голод, голод, голод.
Каждый, кто сидел во Владимирке, знал о случаях, пострашнее даже людоедства. В одной камере, например, зэки проделали вот что: они раздобыли лезвие, несколько дней копили бумагу. Подготовив все, что надо, они вырезали каждый у себя по куску мяса - кто от живота, кто от ноги. Кровь собрали в одну миску, покидали туда мясо, развели небольшой костер из бумаги и книги, и стали все это то ли жарить, то ли варить. Когда надзиратели заметили непорядок и вбежали в камеру, варево еще не было готово и зэки, торопясь и обжигаясь, хватали куски из миски и спешили засунуть их в рот. Даже надзиратели говорили после, что это было страшное зрелище.
Я представляю себе, что в эту историю трудно поверить. Но я сам видел потом некоторых участников страшного пира, разговаривал с ними. Больше всего меня поразило, что это были вполне нормальные люди. Эта история не розыгрыш; я сам видел Юрия Панова из этой камеры - на его теле не было живого места. Кроме этого случая, когда Панов вместе с другими решил полакомиться собственным мясом, он не раз вырезывал куски своего тела и выбрасывал их надзирателям в кормушку; несколько раз вспарывал себе живот и выпускал внутренности; вскрывал вены; объявлял многодневные голодовки, глотал всякую всячину, и ему разрезали живот и желудок в больнице. И все-таки он живым выбрался из Владимирки, был на седьмом, а потом на одиннадцатом. Мы рассказали о нем писателю Юлию Даниэлю, когда он оказался на одиннадцатом и подружился с нашей компанией. Юлий сначала не хотел верить, потом стал просить нас, чтобы мы познакомили его с Пановым. Но случилось так, что Юлия свели с Пановым не мы, а начальство, - Юлий угодил в карцер, Панов был там тоже, и вот карцер повели в баню... Юлий нам после рассказывал, что чуть в обморок не упал, когда увидел Панова нагишом. [...]
18. "Религиозники"
Так одним словом называют тех заключенных, которые сидят за веру в Бога. Верят в Бога не только они, среди других зэков есть тоже верующие; религиозники же именно за религию арестованы и осуждены. Кого только нет среди них! И мусульмане с Кавказа, из Средней Азии, и православные, и баптисты, и свидетели Иеговы, и евангелисты, и субботники и много других.
В газетах иногда описываются преступления фанатиков-сектантов, религиозные убийства, истязание детей и тому подобное. Мне трудно в это поверить; сколько я видел разных сектантов в лагерях и во Владимире - и среди них никто никогда никого не убивал. Они все против убийства и насилия. Да в политических лагерях среди религиозников и нет ни одного, осужденного за какое-нибудь убийство. Тех, кого обвиняют в убийствах, судят по другой статье, они попадают в другие лагеря. А этих судят за "антисоветскую пропаганду": если они, например, говорят, что всякая политическая власть, в том числе и советская, не от Бога, а от дьявола; за хранение и распространение "антисоветской" литературы. Судят, как и всех нас, закрытым судом, а тех, кого за убийство, - открытым. А потом про всех религиозников, про всех сектантов, говорят: - Вот они, те самые... фанатики!
Фанатизм религиозников проявляется только в том, что они отстаивают свои собственные религиозные убеждения и правила. Это очень смирные и спокойные люди, большей частью старики лет по 60 и старше, но есть и молодые. К заключению они относятся не так, как другие зэки: их утешает то, что они страдают за своего Бога и за свою веру, и они терпеливо переносят страдания и мучения. Я слышал от сектантов такую песню:
Нес Спаситель свой крест, лишь молился,
Не пенял Отцу на врагов.
Был он чудным примером страданья,
В нем горела святая любовь.
И все-таки их, смирных и покорных во всем, кроме вопросов своей веры, пачками отправляли во Владимирку - за невыполнение нормы, за отказ от работы в дни своих религиозных праздников. Здесь, в камерах, я близко столкнулся со многими из них. Чуть не в каждой камере - то евангелист, то субботник, то свидетель Иеговы, а то сразу несколько из разных сект. Начальство над ними издевалось, как хотело. Я видел это в первый же день. Многие верующие по своим правилам носят бороды, и вот их стригли насильно, в наручниках.
А посты? Казалось бы, о каких там постах может идти речь здесь, когда вообще есть нечего, изо дня в день годами длится сплошной пост, а люди истощены до полусмерти? Но большинство верующих хотели и здесь соблюдать свои правила, - "а то грех перед Богом". Они хотели бы есть свою постную пищу, когда это полагается, но ведь в тюрьме ешь, что дают!
- Да в тюремной баланде в любой день хоть под микроскопом ищи, жиринки не увидишь! - уговаривали мы их.
- А все-таки по норме немного жиру полагается, может быть, сколько-нибудь и кладут в котел, - отвечали они.
Надзиратели это знали. И вот в пост нарочно начинают разливать баланду с тех камер, где сидят верующие. В полном термосе сверху, может, и плавает какое-нибудь пятнышко жира пусть оно попадет в миску того, кто постится, тогда и он есть не станет, и другим не достанется. И вообще, верующие, зная, что им наливают сверху, из полного термоса, опасаются есть, боятся согрешить. А надзиратели еще приказывают раздатчикам зачерпнуть и сверху и немного со дна, где погуще: эта миска все равно пропадет, а остальным достанется одна вода.
Когда наши верующие разгадали эту хитрость, они в свои постные дни стали вообще отказываться от вареного, сидели на одном хлебе и воде.
При таком голоде, как во Владимирке, не у всех хватает сил соблюдать посты и отказываться от пищи. Тогда надзиратели и начальство начинают их высмеивать:
- Все вы врете, что верующие, какой там у вас Бог, одно притворство!
А когда религиозник в тюрьме обращается к вра-чу, ему говорят:
- Вы зачем записываетесь? Вы запишитесь к своему Богу на прием, пусть он вас лечит...
* * *
Неожиданно для меня за год до владимирского срока меня отправили в лагерь. В то время, в начале 1963 года, из Владимирки стали отправлять многих зэков, тех, у которых оставалось ещё немного тюремного срока. Место, что ли, в тюрьме понадобилось для новых?
На Горьковской пересылке нас повели в баню. В бане, еще в раздевалке, перед моечной, сидел дежурный офицер и каждого осматривал: не накололся ли дорогою? С разрисованных он снимал копию - переписывал, что написано и где, на каком месте. Дошла очередь до Воркуты (он тоже ехал в лагерь). Ну, офицеру хватило работы на час! Воркута стоял перед офицером в синих трусах, поворачивался перед ним то грудью, то спиной. Когда опись была окончена, офицер спросил:
- Всё, что ли? Ничего не пропустил?
- Хрущева пропустил, - ответил Воркута.
- Хрущева? Где?
- Хрущева на х...
- Что ты сказал?! В карцер захотел?
- Вы спросили, где у меня наколот Хрущев, я вам правду ответил, что на х...
- Покажи!
Под хохот всех зэков Воркута спустил трусы и показал: на члене во всю длину крупными буквами "Хрущев".
- Правда, симпатично? - с невинным видом спрашивал Воркута, поглаживая своего Хрущева. - Только скучает один, бедняга. Фурцеву бы ему сюда для коллективного руководства.
Офицер, опустив голову, дополнял опись. [...]
Но вот пришло время открывать библиотеку, и тут спохватились, что там все стены заляпаны вырезками из журналов и газет, фотографиями и плакатами. Срочно надо что-то предпринять. И вот в штаб вызывают нескольких подонков, хорошо известных начальству, таких, про которых все знали, что их можно если не заставить, так купить.
Приглашают первого в кабинет к Свешникову - начальнику ПВЧ. (Зэк этот сам потом обо всем рассказывал во всех подробностях). Свешников достает из ящика стола несколько пачек индийского чая и выкладывает их перед зэком:
- Иди в читальный зал, ликвидируй любым способом все фотографии Хрущева - и этот чай твой.
Перед зэком-уголовником - чай. В лагере это целое состояние, за чай можно купить не одного. И Свешников и присутствующие здесь офицеры из КГБ и оперчасти знают это, они уверены в успехе. Они смотрят на зэка, зэк смотрит на чай. Конечно, он прикидывает, сколько здесь чаю, - сейчас согласится. Или еще поторгуется, тогда можно и прибавить. Зэк переводит взгляд с чая на офицеров, снова на чай. Наконец, говорит деловым тоном:
- За чай все можно. Но, знаешь, начальник - это Свешникову, - у тебя такая задница, любая баба позавидует. Откормился за наш счет. Дай я тебе разок... и за это принесу вдвое больше чая и в придачу все фотографии со всей зоны этого вашего верного ленинца.
Конечно, его тут же поволокли в карцер. Тащат, а он орет на всю зону всем встречным:
- Вот б..., сами целовали своего Хрущева в .... и в задницу, а мы теперь чтоб его рожи сдирали! Сами, педерасты, сдирайте! Мне за вашего Хруща, педерасты, семь лет добавили, политическим сделали! Вы меня теперь освобождайте! Так нет, опять за него в карцер сажаете!