Третьего не дано
ModernLib.Net / История / Марченко Анатолий / Третьего не дано - Чтение
(стр. 21)
Автор:
|
Марченко Анатолий |
Жанр:
|
История |
-
Читать книгу полностью
(641 Кб)
- Скачать в формате fb2
(265 Кб)
- Скачать в формате doc
(274 Кб)
- Скачать в формате txt
(262 Кб)
- Скачать в формате html
(266 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22
|
|
Она будет ходить сюда каждый день... Легко сказать, а как уйти из-под пристального контроля Велегорского?.. Юнна медленно брела опустевшими улицами. Вокруг капало, звенело, журчало. Казалось, дома и деревья тихо плывут в мглистом тумане. На Цветном бульваре было таинственно и сумрачно. Сразу же за поворотом в переулок Юнну негромко окликнули. Она вздрогнула: Велегорский! Выследил, сейчас будет допрос с пристрастием... Зоркие глаза Юнны разглядели в темноте человека, непринужденно, будто он назначил свидание, прислонившегося к афишной тумбе. У Юнны отлегло от сердца: Калугин! Он медленно, вразвалку пошел ей навстречу и, поравнявшись, негромко, но внятно произнес: - Звонил в лазарет: выживет! Не вешай носа - от радости кудри вьются, а с горя секутся. Второе: в Лесной больше не ходи, все буйны молодцы у нас. Отдыхай пока, нужна будешь - дам знать. И Калугин все так же медленно, беззаботно зашагал в темноту, насвистывая веселую, озорную песенку. "Наконец-то! - едва не вскрикнула Юнна. Она готова была тут же нагнать Калугина и расцеловать. - Мишелю лучше, он будет жить! Велегорский и вся его группа арестованы. Наконец-то!.. - Конечно же, будут новые задания. Но под этим можно поставить черту. Это так необходимо ей сейчас. Она сможет навещать Мишеля. - Как он сказал, Калугин? "Отдыхай пока..." Милый, чудесный Калугин! Он знает, почему мне именно сейчас так нужен этот отдых..." ...Все это было полтора месяца назад. А теперь уже последние дни августа... Мишель окреп, ему разрешили ходить, но каждый раз, когда Юнна появлялась в лазарете, сестра виновато говорила ей: - Опять рана открылась. И доктор вчерась сказал: "Повременим". В один из тихих, уже по-осеннему прозрачных августовских дней Юнна сидела у постели Мишеля. Они то молча смотрели друг на друга, словно им тотчас же после этой встречи предстояла разлука, то негромко говорили, и каждое, даже самое простое, обыденное слово было для них особенным и значительным. - Вот и лето промчалось, - вздохнула Юнна. - Жаркое оно было... - Жаркое! - подхватил Мишель. - А я, как последний дезертир, провалялся на этой проклятущей койке! Это же тюрьма, настоящая тюрьма! - Ох, как я тебя понимаю! Это как птице: хочется лететь, а крылья обрезаны. - В голосе ее вдруг послышалась грусть. - Ты знаешь, едва услышу слово "тюрьма", тут же подумаю об отце. - Я верил, что он будет на свободе, - сказал Мишель. - Ты еще не знаешь Дзержинского! - Знаю! Он вернул отца к жизни. И вот он тридцатого августа... Ах, да ведь это же завтра! Он назначен начальником штаба красноармейского полка и завтра уезжает на фронт. Я никогда не видела его таким сияющим! А маме - снова ждать, ждать и ждать... - Как чудесно на душе, когда знаешь, что тебя ждут! - Мишель приподнялся на локтях и сел, упираясь спиной в подушку. - Да, да, я уже испытал это на себе. - И я! Когда тебя не было в Москве... - А вдруг и у нас впереди расставание? - Молчи, молчи, - тревожно остановила его Юнна. Они говорили, забыв обо всем на свете. В палате лежало еще двое раненых. Один из них крепко спал, второй время от времени стонал в забытьи. Занятые собой, Мишель и Юнна не сразу услышали, как за дверью палаты раздались голоса. - Не беспокойтесь, прошу вас, - мягко убеждал сестру мужчина. Голос его показался Мишелю удивительно знакомым. - Не надо предупреждать. Я войду сам, а вы, пожалуйста, занимайтесь своими делами. Вслед за этим дверь тихо приоткрылась, и на пороге возник высокий, стройный человек в белом халате, накинутом иа худые плечи. - Феликс Эдмундович! - рванулся с постели Мишель. - Прошу прощения, - улыбнулся Дзержинский. - Третий, говорят, всегда лишний, но, что поделаешь, у меня чертовски мало времени. Заехал к вам, можно сказать, по пути. И разве я виноват, что меня опередила молодость... Дзержинский пожал руку Юнне, присел на край постели и осторожно взял Мишеля за плечи. - А ну, поворотись-ка, сынку! Теперь совсем герой, - удовлетворенно сказал Дзержинский. - Ну, щеки еще бледповаты, так это потому, что давно без свежего воздуха. Короче говоря, скоро в строй! - Феликс Эдмундович! - взмолился Мишель. - Хоть вы заступитесь за меня перед этой несносной медициной! Чувствую себя превосходно, а они твердят одно и то же: рано! - Э, батепька мой, - остановил его Дзержинский, - вот уж где я абсолютно бессилен - так это перед медициной. Да вы знаете, - с напускной строгостью и страхом проговорил он, - если они, чего доброго, вздумают и меня упрятать в лазарет - уж будьте уверены, упрячут! И никто не спасет от этой кары! Медицина - это сущее государство в государстве! - Да я сбегу отсюда, Феликс Эдмундович, в окно выпрыгну и сбегу! - Высоко. - Дзержинский выглянул в окно, будто всерьез воспринял слова Мишеля и теперь прикидывал, сможет ли тот осуществить свой замысел. Высоко. Какникак третий этаж. Вот и Юнна против того, чтобы вы прыгали. Ведь против же, по глазам вижу? - Конечно, Феликс Эдмундович, - просияла Юнна. Смелая и не стеснительная, она смущалась, когда говорила с Дзержинским. - Ну вот, все против того, чтобы вы раньше времени удирали, - засмеялся Дзержинский. - А как правая рука? - с тревогой спросил он. - Ведь одна рана у вас в плечо. - Повезло, - сказал Мишель. - Рука в порядке. - Значит, обещание будет выполнено? - Сыграть Шопена? - сразу же догадался Мишель. Дзержинский молча кивнул. - Обязательно! - воскликнул Мишель. - И обязательно - вторую фортепьянную сонату си бемоль минор. Помните, вы обещали мне еще в апреле? - Я готов хоть сейчас! - загорелся Мишель. - Не знаю только, есть ли в этом богоугодном заведении пианино... - Пока отложим, - сказал Дзержинский. - Сейчас я должен вас покинуть. К тому же доктора обещают вас скоро выпустить. - Неужели? - Мишель возбужденно привскочил на постели. - А вот если так будете скакать, - пригрозил Дзержинский, - снова откроется рана и снова - "сижу за решеткой в темнице сырой". Кстати, что это вы так рветесь отсюда? У вас же здесь уйма свободного времени, и, наверное, уже не только бумага, но и простыня исписана стихами, а? Ну, признавайтесь, есть новые стихи? - Есть, - радостно сказал Мишель. - И даже - поэма... - Поэма? - удивился Дзержинский. - Кому же она посвящена? - Революции. И вот ей, - Мишель кивнул на Юнну. - Ну, что же, - сказал Дзержинский. - Теперь уже мы втроем послушаем Шопена и вашу поэму. - Дзержинский как-то по-новому посмотрел на Юнну, словно это была его родная дочь и он раздумывал, можно ли ее доверить Мишелю, доверить на всю жизнь. - Да знаете ли вы, каким счастьем владеете? Полюбить в революцию, в дни, когда вихрь Октября бушует над миром... - Он помолчал, вспоминая что-то и думая, говорить об этих воспоминаниях вслух или нет - уж слишком личными они казались ему. - Вот я, например, счастлив, что полюбил революционерку. У нас одни цели, одна идея, и это придает нам силы и мужество. А знаете, что главное в любви к родине, к человеку? Главное в том, что нельзя наполовину любить, как нельзя наполовину ненавидеть. Нужно отдать всю душу или не давать ничего. Юнна заметила, что раненый боец, тот, что стонал в забытьи, лежал сейчас с открытыми глазами. - Помню... - Дзержинский повеселел. - Помню первую свою любовь. Был я тогда гимназистом. А неподалеку от нас была женская гимназия. Ну и влюбился я, как принято писать в душещипательных романах, без памяти в одну миленькую ученицу. Стали мы обмениваться записками. И знаете как? Письмоносцем у нас был, сам того не ведая, ксендз. Да, да, настоящий ксендз, он преподавал закон божий и в мужской, и в женской гимназиях. И я, и моя первая любовь клали записки знаете куда? Нет, никогда вам не угадать - в галоши ксендза! И так до тех пор, пока ксендз не раскрыл тайну. Дзержинский снова засмеялся, и Мчшель подумал, что впервые видит его таким веселым и разговорчивым. - А когда я понял, что первая моя любовь была без взаимности, то, даже стыдно сейчас в этом самому себе признаться, хотел застрелиться. К счастью, подавил в себе этот приступ малодушия. Я радуюсь вашему счастью, - проникновенно продолжал Дзержинский. - Вот станете на ноги, да, может, и отпразднуем свадьбу к первой годовщине революции? - лукаво прищурился он. - И знаете, если бы я попал на такую свадьбу, какой тост мне бы хотелось, очень хотелось произнести? Я бы сказал о женщине. О женщине-товарище, которая в вихре революции идет в ногу с нами, мужчинами... Которая зажигает нас на великое дело борьбы и воодушевляет нас в минуты усталости и поражений... - Он на миг задумался и тихо, смущенно, то и дело приостанавливаясь, продолжал: - Которая улыбается на суде, чтобы поддержать нас в момент судебной расправы над нами... Которая бросает нам цветы, когда нас ведут на эшафот... Мишель и Юнна как зачарованные смотрели на него. - Это же гимн женщине! Солнечный гимн! - восторженно воскликнул Мишель. - Не пригодится для вашей поэмы? - шутливо спросил Дзержинский. - Если пригодится - пожалуйста, мне не жалко! - Он взглянул на часы, посерьезнел. - Итак, желаю скорейшего бегства отсюда. Но - бегства законного, Дзержинский погрозил Мишелю пальцем. - Борьба разгорается, работы уйма. Сами вы теперь убедились, сколько нервов вымотали нам левые эсеры и их богородица Трехсвятительская Мария. - Он неожиданно умолк, взглянув на Юнну, и она вмиг поняла, о ком идет речь и какой смысл вложил в этот взгляд Дзержинский. - Подлая она, подлая, - с ненавистью повторила Юнна те самые слова, которые впервые произнесла в ту минуту, когда склонилась над раненым Мишелем. - Подлая... - А как Савинков? - нетерпеливо поинтересовался Мишель. - Скрылся. Но дело его проиграно. Он повержен, и, хотя еще попытается встать на ноги, пути ему нет. - Дзержинский помолчал и продолжил: - Врагов у нас еще много. Короче говоря, тревоги впереди. И знаете, - обратился к Мишелю Дзержинский. - Кажется, исполнится ваша мечта. Вы ведь любите опасности и приключения? Ну, о деле потом. А как настроение у отца? - спросил он Юнну. - Мы с мамой не видели его таким жизнерадостным, - ответила Юнна. - Вот и чудесно! Завтра у них в полку митинг перед отправкой на фронт. Если выкрою время, приеду проводить. - Спасибо, - поблагодарила Юнна. За дверью раздался шум. Кто-то рвался в палату, а сестра не пускала и отчитывала его. Дзержинский сам раскрыл дверь. На пороге стоял самокатчик. Он козырнул и молча протянул Дзержинскому пакет. Дзержинский прочитал и стал прощаться. - Видите, как чувствовал, что меня ждут. Срочно вызывает Владимир Ильич. Он вышел за дверь и вдруг поспешно вернулся с большим пакетом в руках. - А ведь чуть не забыл, - сокрушенно сказал он, положив пакет на тумбочку. - Здесь яблоки. Настоящая антоновка. И - чистая бумага. Тут две записные книжки. Но смотрите, - добавил он уже у порога, - поэма должна получиться не хуже, чем у Мицкевича! Дзержинский ушел, и в палате сразу же стало пусто и тоскливо. Раненый боец восхищенно протянул: - Ну и человек!.. - А что? - встрепенулся Мишель: он не понял, куда клонит раненый. - Что, что, - обиделся тот. - Человек, говорю, вот и весь сказ. - Он надолго умолк, словно не мог избавиться от чувства обиды или же раздумывал, стоит ли продолжать разговор. И наконец не выдержал: Человек, и все тут. Я вот лежу с тобой рядом, а ты спросил: человек я или кто? - Боец с вызовом посмотрел на Мишеля. - Из отряда Попова я, понял? Мишель приподнялся на койке, изумленно спросил: - Как же сюда попал? - А так! - надрывно воскликнул боец. Обескровленное лицо его исказилось, как у человека, испытывающего невыносимую боль. - А так! Не в том суть. Ты спроси, как к Попову попал. Был красный боец Антон Петров Грибакин. За Советскую власть горло перегрызал белым гадам. Послали в отряд ВЧК. Стало быть, к Попову. Послушал я его речи - вроде полный ажур. Не успел обернуться - он мне башку своими баснями забил. Как есть, до отказа, до самых краев! Да только ли мне! Ну, а раз пошел в попы - служи и панихиду. Все на веру принял. Большевики, стало быть, продались немцу, с Вильгельмом шуры-муры. Крестьянину под самый дых сунули - последний колосок за ворота, да в город. А как тут душа не взыграет! А Попов со Спиридонихой - соловьями заливаются. Врут и пе поперхнутся. Гляжу на себя - будто у мепя две головы: одна большевикам верит, другая - Попову. А двум головам на одних плечах ох как тесно! - Раненый умолк, с надеждой и скрытой мольбой посмотрел на Мишеля и Юину. - Молодые вы, вам жить. Я отселева не выберусь - человек, он чует, когда смерть крадется. Потому говорю как на исповеди. Думаешь, легко мне было сейчас, когда он возле койки сидел? Враз я его признал! - Боец судорожно глотнул воздух, пытался приглушить волнение, но не смог. - Он же в Трехсвятительский без всякого страху приехал. Стоит прямо посередке Покровских казарм. И - к Попову: дай, говорит, мне, гад ты ползучий, твой револьвер, пристрелю тебя, как последнюю контру. Один стоит. А кругом - наша братва, у всех при себе винтовка, а то - наган. А он - один! Супротив всех! Сомкнись мы - вроде и не бывало его на белом свете. Стоит он, ровно из камня вытесанный, - сама правда стоит! Заговорил он с нами. Слова бережет, не сыплет зря - а какие слова! Я вам, говорит, то, что Ленин сказал, передаю. Попов от этих слов враз, как бес перед заутренней, завертелся. Не запомнил я те слова, после ранения ум вышибло. А только смысл таков, что Попов и все, кто с ним заодно, враги наши заклятые, на святыню руку подняли. Попов, говорит, глядит вдоль, а живет поперек, вы, говорит, в дверь, а он - в Тверь. Как мой дед, бывало, говаривал: "Худо овцам, где волк воевода". Ну и прозрел я, браток, поздно прозрел, зато до самого смертного часа! - Боец попытался повернуться на бок, но, застонав, зубами прикусил обескровленную губу. - Сидит он здесь, а я открыться ему хочу, душу наизнанку вывернуть - а нет, не могу. Рот раскрою - а слов нету, как онемел. Помирать тяжко будет - совесть допрежь смерти заест. Спас он меня, товарищ Дзержинский, можно сказать, из трясины за шкирку вытащил. Да разве меня одного... Нескладно моя судьба повернулась - погнался за крошкой, да ломоть потерял. Не в ту сторону коня погнал. Теперича зарок себе дал: если, дай бог, выживу, приду к нему. Попрошу: посылай в самый ад - все перетерплю. За большевистскую нашу правду... - Вы успокойтесь, вы очень хорошо все поняли, - подсела к нему на койку Юнна... Раненый медленно разжал тяжелые веки, и едва приметная улыбка легкой тенью скользнула по его впалым щекам. 31 С того момента, как началась революция и Калугин стал работать сперва в Военно-революционном комитете, а затем в ВЧК, он не знал, да и не хотел знать, что такое отдых. Слова "выходной день" воспринимались как нечто призрачное, несбыточное и несерьезное. Желание отдохнуть, расслабиться, хоть на время перестать думать о деле беспощадно подавлялось, едва успев возникнуть: оно было само по себе кощунственно и враждебно. И потому, когда Дзержинский, закончив деловой разговор с Калугиным, вдруг предложил ему взять выходной, тот был изумлен и обескуражен. - С корабля на берег списывают за ненадобностью, - с обидой выдавил из себя Калугин и, проведя массивной ладонью по бритой голове, отдернул ее, будто погладил ежа против колючек. - Совсем не время по трапу сходить, Феликс Эдмундович. - Дочурка ваша в деревне? - спросил Дзержинский, словно не заметил обиды Калугина. - Точно. К бабушке пришвартованная. Там воздух: дыши - не хочу. Лес шумит, как море. Да и молочишко перепадает, говорил Калугин, все еще не понимая, к чему клонит Дзержинский. - Она ведь у вас там с самой весны? - Точно, с апреля. - Значит, не видели вы ее уже почти полгода? Разве не скучаете? - Как не скучать, Феликс Эдмундович... - Вот и отправляйтесь. Обрадуется дочка! И жена обрадуется. Да вы не переживайте, я вас ведь не на месяц отпускаю. И даже не на неделю. К вечеру вернетесь на Лубянку. - Ну, если что к вечеру, - замялся Калугин, все еще не представляя себе, как это он столько часов сможет прожить, полностью отключившись от всех служебных забот и занявшись личными делами. - Вот и прекрасно. А я тоже воспользуюсь передышкой, навещу в лазарете товарища Лафара. И не забудьте - привет от меня и супруге, и дочке! Дзержинский пожал руку Калугину и надел фуражку. Что-то защемило в сердце Калугина. Дзержинский был для Калугина тем образцом, по которому обязаны, как на правофлангового, равняться все люди. Он был убежден, что иным и не может быть председатель ВЧК - только таким, как Дзержинский. Даже по внешнему виду. Как он, жить и дышать революцией - и ничем больше. И когда в нее, в революцию, стреляют - принять пулю в собственное сердце. И, простившись с Дзержинским, Калугин, хотя его несказанно радовало предчувствие скорой встречи с женой и дочуркой, никак не мог представить, как он покинет Лубянку не для того, чтобы выполнить новое задание, а для того, чтобы свободно вздохнуть и, не думая ни о Савинкове, ни о самом черте, пойти по лесной дороге, как ходят по ней люди, не обремененные такими заботами, какими был обременен Калугин. Разговор с Дзержинским был у Калугина ночью; придя в свой кабинет, он присел на обшарпанный стул, с надеждой уставился в телефон. Вот сейчас зальется тот тревожной трелью, и, свистать всех наверх, Дзержинский скажет: "Ну, что же, товарищ Калугин, визит ваш к семье придется отложить..." К лучшему, если бы так -случилось. Увидишься с женой и дочкой, растравишь только себя и снова - в пекло. Но телефон молчал, будто его выключили. Небывало тихой выдалась эта ночь, будто во всей Москве, а может, и во всей России пе осталось уже ни одной контры, будто уже пора упразднить ВЧК и Дзержинский перейдет в Наркомпрос, а он, Калугин, рванет на Балтику - туда, откуда пришел. Ну, что же, тишина есть тишина, можно и сойти на берег - два часа до Ховрино, четыре там, два обратно. А к вечеру, как сказал Дзержинский, - на Лубянку, душа из тебя вон. Рассвет уже бился в окна, глушил темноту. Калугин сунул револьвер в карман брюк, решительно вышел из кабинета. Дежурный, обрадовавшись его появлению, пытался заговорить с ним, но тот невесело отмахнулся: - Спешу, братишка. Слыхал, есть такая богом забытая деревушка Ховрино? Вот туда и отчаливаю. До девятнадцати часов... Какое, слышь, сегодня число? - Двадцать девятое августа, - поспешно подсказал дежурный. - Ночь-то как прошла? - Никаких происшествиев! - с гордостью ответствовал дежурный, стараясь подчеркнуть, что отсутствие происшествий зависит прежде всего от того, кто дежурит. - Ну, что же, никаких, значит, никаких, - в глубоком раздумье сказал Калугин: как бы тишина ни пыталась обмишулить его, он в нее не верил. Значит, если что, я в Ховрино, первая изба от опушки, сбочь дороги. Такая изба, ровно из лесу выскочила, а дальше бежать силенок не хватило. Бабка Евстигнеевна, вся деревня ее наизусть знает. Гони связного, если что... До Александровского вокзала Калугин добрался пешком, а дальше взял извозчика. По обе стороны шоссе стояли тихие, нежившиеся под нежарким еще солнцем деревья. Шелеста листвы не было слышно, пыль из-под колес почти не вздымалась, у деревянных, прокопченных за зиму изб не сновали, как обычно, люди. "Что за чертовщина, - злился Калугин, - такого спокойствия еще не бывало. Полный штиль!" Он никак не мог привыкнуть к ощущению, что свободен от служебных забот и что едет не на очередное задание - ловить скрывающуюся контру, а в деревню, к жене и дочке. И только когда слева от шоссе зеленоватой волной плеснула в глаза гладь воды, Калугин почувствовал, что и Лубянка, и хлопоты, и тревоги остались позади, в городе, который там, за спиной, просыпался сейчас после тихой, начисто лишенной происшествий ночи. Деревушка Ховрино разбросала свои избенки на берегу Москвы-реки, не решившись, однако, приблизиться к самой воде. Еще задолго до того, как надо было покинуть шоссе и свернуть вправо, на проселок, Калугин отпустил извозчика. Легко перепрыгнув через обочину, заросшую бурьяном, с неподдельным удивлением посмотрел на репь% жадно вцепившиеся в галифе. "Все правильно, конец августа, - отметил Калугин.T Репей в эту пору злой". После булыжника московских улиц проселок казался мягким, даже ласковым. Пыль золотистой змейкой вилась сзади, оседая на подпаленную солнцем траву. Было попрежнему тихо, даже близкий березняк не подавал еще признаков жизни. И чем спокойнее было вокруг, тем тоскливее становилось Калугину. Неужто придет вот такая пора - тихая, беспечная. Ни выстрела тебе, ни тревоги, ни бессонных ночей? Нет, не любил тишины Калугин. В жизни - чтоб вихрь, в природе - ветер. Чтоб дышать им так ненасытно, будто дышишь в самый последний раз. Балтика приучила... Эх, Балтика, Балтика, не простит она тебе, Калугин, что покинул ее, позабыл-позабросил. Балтика, родное море, острова-солдаты, как часовые в тумане. Где еще есть такой туман, где то небо и где та вода все слито, все перемешано, связано намертво, как морским узлом. Ни разу не заикнулся Калугин Дзержинскому о море, о том, что в море родился, в море умрет. Вот когда отгрохочет, отпылает, отшумит на земном шаре взрывная волна революции, всюду взметнется красное знамя - тогда на флот! А пока думы о море не в тягость Калугину, сейчас он чекист, пусть Дзержинский не сомневается. Вот только эти чертовы морские словечки выдают, вцепились как клещи, и рад бы - не выдернуть. А что - вот победит мировая революция, что тогда? На флот? Апельсины возить? Мишель Лафар, тот, понятно, карандаш в зубы - даешь стихи! Дзержинский - в Наркомпрос, сам признался. Труднее Юнне специальности нет, девчонкой окунулась в нашу работу. Сама, никто не гнал. Контры не станет - и ВЧК ни к чему. Пускай тогда учится Юнна, кто-нибудь да получится же из нее! Перед тем как войти в лес, Калугин остановился. Всходило солнце, и узкая полоска скошенной ржи, доверчиво жавшаяся к дороге, заструилась расплавленным золотом. Река и солнце играли друг с другом, обмениваясь веселыми зайчиками. Лес встречал утро величаво, ревниво храня свои восторги. Ни один листик не колыхнулся, ни одна пичуга не вскрикнула от радости. "Что за чертовщина, - с отвращением подумал он, - такого еще не бывало". Тихий лес был не по душе Калугину. Только в ветреную погоду лес оживал, как человек после сна. Едва слышно начинали шуметь сперва те деревья, что стояли ближе к опушке, потом они свое волнение передавали вглубь, в чащу, и вот уже весь лес дыбился, и гудел, и стонал, и грозился своей мощью, и звал на помощь. В такие часы лес был сродни морю. И там и тут - зеленые косматые волны, и там и тут - могучая сила, и там и тут - жизнь... В лесу забылось все, кроме одного: еще два километра - и Ховрипо, изба, будто выбежавшая из леса, да так и замершая, чуть накренясь к дороге, на взгорке. Еще два километра - и с порога раздастся сердитый бабкин голос: "Ты бы еще полгода не приходил!" Жена будет тщетно пытаться утихомирить ее, зная, что муж любит семью, да не может распоряжаться собой. А Наталка... Та прыгнет на шею, ослепит васильковыми брызгами счастливых глазенок. Все хорошо, да расставаться будет тяжко. Разлуки Калугин переживал трудно, злясь на себя за то, что не может побороть свои чувства. И чтобы не разнежиться, подавил в себе думы о предстоящей встрече, мысленно переметнулся к работе. Ну и жарким ты был, своенравный, безжалостный и штормовой восемнадцатый год! Не кончился еще, восемь месяцев пронеслось, а сколько принес ты и радостей, и горя, и тревог! Как не схожи между собой люди, так и годы разная масть, разный характер! Один - тихий, ленивый, бедный на выдумки отойдет в прошлое - никто не ахнет, не рассмеется. Другой - как динамитом начиненный: взорвется, заполыхает, перемешает все, перевернет. Вот как этот, восемнадцатый. Ясное дело, восемнадцать годков - молодость века, взбрыкивает, бьет копытом, жадно кидается в жизнь. Побольше бы таких годков - жить весело, кровь кипит!.. Просчиталась контра, думала переманить восемнадцатый год к себе, своим сообщником сделать, чтобы праздником для нее обернулся. Где тот праздник?! Анархисты вышиблены из осиных гнезд, левые эсеры спеклись, савинковцы разбиты вдребезги. Однако веселые песни горланить рано, товарищ Калугин. Смотри в оба, смотри, скачут еще горячие кони, свистят безжалостные пули, грохочет гражданская война. Савинков ужом выскользнул из самых рук, а сколько их еще, таких Савинковых! Штормит, беснуется море жизни! Вот только здесь тишина, проклятущая тишина. И лес как немой молчит, и не радует его ни солнце, ни синее небо. Чего пригорюнился, лес, свистать всех наверх?! Калугин ускорил шаг. Нет, все-таки чертовски хорошо в лесу, и, наверное, потому хорошо, что впереди, теперь уже совсем близко, совсем рядом, васильковые огопьки глаз дочурки, сияющее счастьем лицо жены, напускная суровость Евстигнеевны. Дорога, по которой шел Калугин, была знакома ему с давних пор. По ней приходил он из города к своей Нюсе по воскресеньям, здесь, в деревне, справили они свадьбу, отсюда уезжали в Питер, чтобы вскорости, в марте нынешнего года, вернуться в Москву. И потому чем ближе подходил Калугин к Ховрино, тем светлее становилось на душе. Уже не так мучительно тяготила его тишина: прояснившимися, улыбчивыми глазами смотрел он на березы, тронутые первым дыханием близкой осени, на ели, обожженные крутыми, как кипяток, предрассветными туманами, на высокое небо, вздымавшееся над тихим, безмятежным лесом. Вот уже и поворот, за ним ручей, а там расступятся деревья и проглянет между ними прокаленная морозами, обмытая дождями, пропеченная солнцем, почерневшая от старости крыша знакомой избы. Где-то совсем поблизости хрустнула ветка. Калугин остановился, прислушался. Тишина. Огляделся вокруг - все так же безлюдно. Проклятая тишина, не привык он к ней, ох как не привык!.. На повороте - знакомая береза-разлучница. Сколько раз прощался здесь с Нюсей, прислонившись к шершавому, но еще не совсем потерявшему глянец стволу. Все такая же ты, береза, ничуть не изменилась, годы летят над тобой, а ты не торопишься стареть. Молодчина, береза, так держать!.. Опять где-то вблизи хрустнула ветка. Калугин обернулся - никого. "Черт бы ее побрал, эту тишину, букашка шелохнется, а чудится какая-то ересь", мысленно пробормотал Калугин, перепрыгнув через звонко булькавший ручеек. И в тот же миг тишину взорвало что-то оглушительное. Будто враз лопнули барабанные перепонки, спину обожгло чем-то горячим, острым. И снова над лесом, над всей землей невесомо и безжизненно нависла знакомая и ненавистная тишина. Калугин хотел обернуться, но голова не повиновалась, будто ее сковало железом, а глаза, как ни старался он открыть их пошире, не видели ничего вокруг, кроме зеленого, начинавшего одеваться в сумрак пространства. Калугин протянул руки, чтобы ухватиться ими за ствол дерева, но его не оказалось вблизи, и он так и рухнул на землю - с вытянутыми вперед, трепетно застывшими руками. "До избы... метров двести... доползу", - мелькнуло в сознании, и Калугин, собрав оставшиеся силы, вцепился ногтями в корневища деревьев и в сухую, давно не видавшую дождя землю. Ему казалось, что он ползет, и, чем сильнее жгло грудь, тем больше он верил в то, что с каждым рывком приближается к избе, где его ждет спасение, где к нему потянутся ласковые, бесконечно родные руки. Он верил, что ползти осталось немного, что сейчас расступится лес, покажется родной пригорок, а там останется проползти через огород между грядок - и он ухватится за ступеньку крыльца. А там его услышат, выбегут навстречу, и вспыхнут синими огоньками васильковые глаза Наталки. На самом же деле он лежал поперек тропки, и тело его, ставшее чужим, неподатливым, изредка дергалось, цепляясь за жизнь. "Как же так, - вспыхнуло вдруг в сознании Калугина. - Он же сказал: "К вечеру быть на Лубянке... К вечеру быть на Лубянке..." 32 "Паккард" медленно, будто нехотя, сдвинулся с места и, натужно гудя мотором, завернул за угол. Извозчики с трудом сдерживали испуганных, прядавших ушами коней. Дзержинский весь ушел в свои думы. Он радовался тому, что смог навестить Мишеля Лафара. Славная молодежь идет на смену, ради нее мы провели свою юность в тюремных казематах, звенели кандалами в непроглядной ночи. С такими, как Калугин, как Мишель и Юнна, ВЧК непременно справится с контрреволюцией, защитит республику. Борьба не окончена. Вот и сейчас его вызывает Ленин - видимо, что-то архиважное, не терпящее промедления... Ему вновь вспомнились слова Ленина, сказанные в его адрес еще в декабре семнадцатого, когда создавалась ВЧК: "Пролетарский якобинец". Пролетарский якобинец! Таким словам нельзя было только радоваться, мало их было просто ценить - их нужно было заслужить и оправдать всей своей жизнью. Враги пишут о нем, Дзержинском, как о фанатике. Нет, он не фанатик, он убежден, что фанатизм - враг разума и прогресса. Кто-то из мудрых сказал: "Человек просит духовной пищи, а фанатик кладет в его руку камень". Нет, он не фанатик, но разве жить - это не значит питать несокрушимую веру в победу революции? Враги говорят, что он беспощаден. Да, это так, но лишь в двух случаях: к врагам и к самому себе. Оправдал ли он своей жизнью, своим трудом слова, произнесенные Лениным, может ли он считать себя пролетарским якобинцем? Что произошло с ним за эти месяцы, по своей адской напряженности равные столетию? Изменился ли он? "Нет, я все тот же, - мысленно ответил себе Дзержинский. - Каким я был раньше, такой я и теперь; что раньше любил, то и сейчас люблю; что раньше вызывало во мне ненависть, то вызывает и сейчас; как раньше действовал, так действую и теперь; как раньше думал, так думаю и теперь; как раньше горе и испытания меня не миновали, так и впредь не минуют; путь мой остался все тот же... Я еще лучше понял свои стремления и мечты, понял жизнь, я еще более непоколебимо верю в лучшее будущее человечества. Были ошибки, были заблуждения, но я по-прежнему люблю жизнь, не просто, чтобы дышать, а чтобы бороться. Счастье - это борьба, иначе жить не стоит!"
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22
|