Правда, тебе повезло, слово «человек» мужского рода, и потому ты мог вволю тешить свое сердце омужествлением красоты. Мне она являлась в юном женском обличье… Впрочем, не только в женском. Я способен понять твои блужданья. С приятным чувством вспоминаю я молодого белокурого кельнера в гейсбергском шинке, где со мной опять был Буассере во всеоружии своей католической скромности. «Для других готовь ты пенье, а для кравчего молчанье».
В мирах нравственном и чувственном мои помыслы всю жизнь – с любовью и ужасом – устремлялись к искушению. Искушение, которое ты претерпевал, действенно испытывал – это сладостное, страшное прикосновение, ниспосланное свыше по прихоти богов, это грех, в котором мы без вины виноваты, как свершители его и как жертвы тоже, ибо противостоять искушению не значит его уже более не ведать – такого испытания никто не выдерживает; оно слишком сладостно. Ты не можешь выдержать его потому, что ты его испытал. Богам любо ниспосылать нам искушение, нас в него вводить так, словно оно от нас исходит, парадигма всех искушений и виновностей, ибо одно здесь равняется другому. Мне в жизни не доводилось слышать о преступлении, которого я не мог бы совершить. Не совершив проступка, ускользаешь лишь от земного судьи, не высшего, ибо в сердце своем ты все же совершил его. Искушение собственным полом следовало бы рассматривать как феномен мести, насмешливого воздаяния за искушение самим собою – извечное обольщение Нарцисса своим отраженным, ликом. Месть всегда связана с искушением, с испытанием, которого нельзя избежать тем, что не поддался ему – «воля Брамы так гласит». Отсюда вожделение, ужас при раздумий об этом. Отсюда плодоносное содрогание, которое вызывает во мне тема стихотворения, рано задуманного, всегда откладываемого и еще подлежащего откладыванию, о супруге брамина, богине париев, в котором я прославлю искушение и таинственно возвещу о нем. Что я его храню и все откладываю, что я дарую ему десятилетия становления, созревания во мне – порука удачи. Я не могу забросить этот замысел, даю ему перезреть, проношу через все возрасты жизни. Пусть же, зачатое в юности, оно возникнет однажды преисполненным тайны поздним творением, очищенное, сконденсированное временем, предельно лаконичное, как дамасский клинок, выкованный из стальных нитей, – таким оно мне мерещится.
Точно знаю источник, откуда оно явилось мне много, много лет назад – как и «Бог и баядера»: переведенное на немецкий. «Путешествие в Ост-Индию и Китай» – продуктивный хлам, верно оно где-нибудь плесневеет среди литературного скарба. Я уж почти не помню, в чем там дело, помню только, как робко во мне вкладывался и насыщался высшею духовностью образ благородной, блаженно чистой женщины, идущей за водой к реке без кувшина и ведер, ибо вода в ее благочестивых руках дивно превращается в хрустальный шар. Я люблю этот прозрачный шар, что чистая жена брамина благоговейно-радостно несет домой, прозрачный, но осязаемый, чувственный образ ясности, неомраченности, полной невинности и того, на что лишь она способна в своей простоте! «Коль чиста рука певца, влага затвердеет». Да. Я сплочу в хрустальный шар песнь об искушении, ибо поэт, многоопытный, многоискушенный искуситель, все еще на это способен, ему еще остался дар, который и есть мета чистоты. Но не этой женщине. Ибо для нее поток отразил чудно прекрасного юношу, она вся ушла в созерцание, и божественный лик смутил ее душу, волна зареклась отлиться в форму, и женщина побрела домой без воды. Супруг все прозрел, месть, месть бушует в нем, он влечет на смертный холм без вины виноватую и отсекает ей голову, узревшую вечную красоту, но сын угрожает мстителю последовать под меч, скосивший мать, как овдовелая жена следует в огонь, сжигающий останки мужа. Нет! Нет! На мече кровь не застывает, она течет, как из свежей раны. Скорее! Приставь голову к туловищу, вознеси молитву, благослови мечом сплочение, и она восстанет. Страшное деяние! Два скрещенных тела – священное тело матери и тело казненной преступницы из касты парий. Сын, о сын, какая поспешность! Голову матери он приставляет к брошенному трупу, осеняет мечом судии, и великанша-богиня встает во весь рост, богиня нечистого.
Создай это! Сплоти в упругий языковый монолит! Нет ничего важнее! Она стала богиней, но и средь богов ее намерения будут чисты, поступки же странны и дики. Перед очами чистый благостный лик юноши витает в его небесной прелести; но, войдя в сердце нечистой, он пробудит в нем вожделение, неистовое, отчаянное. Вечно будет оно возвращаться, смущающее, божественное видение, мимолетно ее коснувшееся. «Век вздыматься, век склоняться, омрачаться, просветляться, – воля Брамы так гласит». Грозная она стоит перед Брамой, вразумляя его, неистово поносит громким голосом, выходящим из набухшей тайнами груди, – всякой страждущей твари на благо.
Я думаю, что Брама боится этой женщины, ибо я ее боюсь, – как совести, ее приветливо-яростного стояния передо мною, ее мудрых желаний и диких поступков. Боюсь и этого стихотворения; десятилетиями откладываю его и все же знаю, что однажды должен буду его создать. Надо бы заняться поздравительной одой, продолжить компоновку итальянского путешествия. Нет, использую свое одиночество в рабочей комнате и бодрящее тепло мадеры для более значительных и тайных целей. «Коль чиста рука певца…»
– Кто там?
– С добрым утром, отец!
– Август, ты? Рад тебя видеть.
– Надеюсь, я не помешал? Ты так быстро собираешь бумаги.
– А что, дитя мое, значит помешать? Помеха – все. Зависит лишь, приятна она человеку или нет.
– На этот-то вопрос я и затрудняюсь ответить, ибо он предложен не мне, а тому, что я с собою принес. Без этого я бы не вторгся к тебе в столь неурочный час.
– Я рад тебя видеть, с чем бы ты ни пришел. Но с чем же все-таки?
– Раз уж я здесь, то, во-первых, позволь спросить: хорошо ли ты спал?
– Спасибо, сон освежил меня.
– И завтрак пришелся по вкусу?
– Отменно. Впрочем, ты задаешь вопросы, как доктор Ребейн.
– Нет, я спрашиваю от лица целого мира. Прости, ты, кажется, занимался чем-то интересным? Верно, историей жизни?
– Не совсем. Впрочем, все на свете история жизни. Но какое известие ты принес? Что, мне силой выманивать у тебя ответ?
– Приехали гости, отец. Да! Гости издалека и из старых времен. Остановились в «Слоне». Я услышал об этом еще до того, как пришла записка. В городе большое волнение. Это старая знакомая.
– Знакомая? Старая? Да что ты тянешь?
– Вот записка.
– «Веймар, двадцать второго… снова взглянуть на лицо… ставшее миру столь драгоценным… рожденная…» Гм, гм… Курьезно! Действительно курьезное происшествие! А ты какого мнения? Но погоди, я тоже кое-что припас для тебя, чему ты подивишься и порадуешься. Смотри! Ну что, каков?
– Ах!
– Я знал, что ты глаза раскроешь. Да и есть на что! Это для света, для зрения. Получил в подарок из Франкфурта, вклад в мою коллекцию. Одновременно прибыло несколько минералов из Вестервальда и с Рейна. Но это – лучшее. Как ты думаешь? Что это такое?
– Кристалл.
– Ну это само собой разумеется. Гиалит, бесцветный опал, но исключительный экземпляр по величине и чистоте. Видал ли ты что-нибудь подобное? Я не могу на него наглядеться и все думаю, ведь это свет, это точность, ясность, а? Это произведение искусства, или, вернее, произведение и проявление природы, космоса, духовного пространства, проецирующего на него свою вечную геометрию и тем самым делающего ее пространственной! Посмотри на эти точные ребра и мерцающие плоскости, – и весь он таков; я мысленно называю это идеальной проструктуренностью. Ибо вся штука имеет единый, целиком ее проникающий, наружно и внутренне обусловливающий, повторяющийся вид и форму, которыми определены оси и кристаллическая решетка; а это-то и роднит его с солнцем, со светом. Если хочешь знать мое мнение, то я считаю, что в колоссально разросшихся геометрических гранях и плоскостях египетских пирамид заложен тот же тайный смысл: соотношение со светом, солнцем, пирамиды – это солнечные пятна, гигантские кристаллы, грандиозное подражание духовно-космическому миру, созданное рукой человека.
– Это чрезвычайно интересно, отец.
– Еще бы! Ведь это связано также с прочностью, с временем. И смертью, с вечностью, на них же мы убеждаемся, что сама по себе прочность не есть победа над временем и смертью, она – мертвое бытие, которое знает начало, но не становление, ибо с рождением здесь совпадает смерть. Так длятся во времени кристаллические пирамиды, простаивают тысячелетия, но в этом нет ни жизни, ни смысла, это мертвая вечность, вечность без биографии. К биографии сводится все, но биография, рано завершившаяся, коротка и бедна. Видишь, вот это solis, соль, как алхимики называли все кристаллы, включая и снежинки (правда, в нашем случае это не соль, но кремневая кислота), знает лишь один-единственный миг становления и развития, тот миг, когда кристаллическая пластинка выпадает из материнского раствора и дает начало отложению дальнейших частичек. Однако развития тут нет, мельчайшее из этих образований так же совершенно, как и крупнейшее, история его жизни закончилась с рождением кристаллической пластинки, и теперь оно только длится во времени, подобно пирамидам, может быть, миллионы лет, но время вне его, не в нем, вернее, оно не стареет, что было бы неплохо, не остается мертвым постоянством, а отсутствие жизни во времени происходит от того, что рядом с построением здесь нет разрушения, рядом с образованием – растворения. Иными словами, оно не ограничено. Правда, самые малые ростки кристаллов еще не геометричны, не имеют ни граней, ни плоскостей, они округлы и похожи на ростки органические. Но это только схожесть, ибо кристалл весь – структура, с самого начала, а структура светла, прозрачна, легко обозрима; но в том-то и загвоздка, что она смерть или путь к смерти, а у кристалла смерть и рождение совпадают. Бессмертие и вечная юность – вот что было бы, остановись весы между структурой и распадом, между образованием и растворением. Но они не останавливаются, эти весы, а с самого начала в органическом перевешивают структурность, так вот мы кристаллизуемся и длимся только еще во времени, подобно пирамидам. А это опустошенная длительность, прозябание во внешнем времени без внутреннего, без биографии. Так же прозябают и животные, когда они достигли зрелости и структура их уже определилась; лишь питание и размножение механически повторяются, всегда неизменные, как нарастание кристалла, – покуда они живут, они у цели. Зато ведь и умирают животные рано, вероятно от скуки. Долго не выдерживают своей законченности и пребывания у цели. Это слишком скучно! Постыдно и смертельно скучно, друг мой, всякое бытие, остановившееся во времени, вместо того чтобы нести его в себе и самому создавать время, которое не напрямик устремляется к цели, а смыкается, как круг, всегда у цели и все еще у начала. Это было бы бытие, действующее и работающее внутри себя и над собою, так что становление и бытие, воздействие и труд, прошлое и настоящее здесь слилось бы воедино, и тогда обнаружилась бы длительность, равняющаяся неустанному подъему, возвышению и совершенствованию. И так вечно… Прими это как комментарий к сей прозрачной ясности и прости мне мою дидактику. Как дела с сенокосом в большом саду?
– Закончен, отец. Но у меня нелады с этим крестьянином, он опять отказывается платить, говоря, что после косьбы и перевозки ему еще следует с нас. Но ничего у этого шельмеца не выйдет, будь покоен, он прилично заплатит тебе за покос, даже если мне придется притянуть его к суду.
– Молодчина! Право на твоей стороне. И надо уметь себя отстаивать. A corsaire, corsaire et demi[46]. Писал ты уже во Франкфурт относительно сложения с нас пошлин?
– Прости, еще нет, отец. Голова моя полна планов, но я все еще медлю. Подумай, каким должно быть письмо, в котором осмеивается эта нелепая теза об обкрадывании других франкфуртцев! Одуматься их заставит только убийственное соединение достоинства и иронии… Здесь рубить с плеча не приходится…
– Ты прав, я тоже медлил с этим. Следует выждать благоприятную минуту, я все еще надеюсь на счастливый исход. Если бы я сам мог написать им… Но этого я не могу, мне лучше оставаться в стороне.
– Безусловно, отец! В таких делах ты нуждаешься в прикрытии, в ширме. И я всецело к твоим услугам. О чем же пишет госпожа надворная советница?
– Ну, а что слышно при дворе?
– Ах, там все поглощены маскарадом у принца и кадрилью, которую нам опять придется репетировать сегодня вечером. Все еще ничего не решено относительно костюмов; важно, чтобы они произвели надлежащее впечатление в полонезе, но до сих пор не выяснено, будет ли он пестрым парадом ad libitum или воплощением одной определенной идеи. Пока что желания весьма различны, отчасти и из-за имеющихся в наличии аксессуаров. Сам принц настойчиво желает изображать дикаря. Штафф хочет нарядиться турком, Штейн – савояром, госпожа Шуман мечтает о греческом уборе, а супруга актуария Ренча о костюме цветочницы.
– Ну, это уж du dernier ridicule[47], Ренчиха – цветочница? Могла бы помнить о своих годах. Надо ее вразумить. Римская матрона – на большее ее не станет. Если принц хочет быть дикарем, можно заранее сказать, куда он метит. Дошутится со злополучной цветочницей до скандала. Знаешь, Август, я думаю взять это дело в свои руки, по крайней мере полонез. По-моему, его следует привести к одному знаменателю, а не делать пестрым и произвольным, или по крайней мере придать ему легкий, фантастический характер. Как в персидской поэзии, так во всем и везде удовлетворение приносит лишь верховное, руководящее начало, то, что мы, немцы, называем «дух». У меня есть план изящного маскарадного шествия, распорядителем и даже герольдом которого я хотел бы быть сам, так как оно должно сопровождаться легким, крылатым словом и музыкой мандолин, гитар, теорб. Цветочница – ладно, пусть выходят хорошенькие флорентинские цветочницы и в крытых зеленью аллеях раскладывают груды своего товара. Их должны сопровождать загорелые садовники, принесшие на рынок свежие плоды, так чтобы под зелеными украшенными сводами взору представилось все изобилие года: бутоны, листья, цветы, плоды. Но этого мало, хорошо бы рыбакам и птицеловам с сетями, сачками и удочками замешаться в пеструю толпу; тут начнется погоня, веселое кружение, суета и беготня, которые будут прерваны лишь вторжением простоватых дровосеков, олицетворяющих грубость, неизбежную даже в изящнейшем. Затем герольд возвестит шествие греческих божеств, по пятам за прелестными грациями пойдут сумрачные парки. Антропос, Клото и Лахезис, с прялками, пряжей и ножницами. И едва лишь промелькнут три фурии, впрочем не в виде неистовых, отталкивающих созданий, но молодых женщин, властных, вкрадчивых, немного злых, как уже тяжко вдвинется сущая гора, живой колосс, увешанный коврами и увенчанный башней, настоящий слон, на затылке которого восседает очаровательная девушка с остроконечным жезлом в руках, наверху же, в шатре, величественная богиня…
– Но помилуй, отец! Откуда же мы возьмем слона, и как же во дворце…
– Оставь, не расхолаживай меня! Это уж как-нибудь устроится: можно соорудить огромный остов, с хоботом и клыками, да еще поставить его на колеса. На нем будет Виктория, крылатая богиня, покровительница всех подвигов. А сбоку, в цепях, медленно пойдут две женщины, красивые и благородные, ибо то Боязнь и Надежда, закованные в цепи умом, который и представит их публике как заклятых врагов человечества.
– И Надежду тоже?
– Непременно! С не меньшим правом, чем Боязнь. Подумай только, какие нелепые и сладостные иллюзии она внушает людям, нашептывая им, что они будут некогда жить беззаботно, как кому вздумается, что где-то витает счастье. Что же касается великолепной Виктории, то пусть Терсит изберет ее целью для своей омерзительно развенчивающей воркотни, столь нестерпимой герольду, что он рванется смирить жезлом этого грязного пса, карлик скрючится от боли и превратится в комок, комок же на глазах у всех станет яйцом. Оно треснет, и мерзостные близнецы вылупятся из него, гадюка и летучая мышь; одна начнет ползать в пыли, другая черным пятном взовьется к потолку…
– Но, милый отец, как мы все устроим, как, хотя бы иллюзорно, воссоздадим эту сцену с трескающимся яйцом, гадюкой и летучей мышью!
– Ах, немножко охоты и любви к чувственному восприятию – и все устроится без труда. Но это еще не конец неожиданностям, ибо тут въедет квадрига, управляемая прелестным ребенком, позади которого восседает владыка с широким лунным ликом и в тюрбане. Представлять обоих публике опять же возьмется герольд. Лунный лик – это Плутон, богатство. А в прелестном мальчике-вознице с блестящим обручем в черных кудрях, все узнают поэзию, понимаемую как расточительность, которая украшает пиршество царя богатств. Стоит ему только щелкнуть пальцами, этому мошеннику, и от щелчка посыплются жемчужные нити, золотые запястья и гребенки, и корона, и драгоценные перстни, из-за которых станет драться толпа.
– Хорошо тебе говорить, отец! Запястья, алмазы, жемчужные нити! Ты, верно, хочешь сказать: «Чешу загривок, бью в ладоши».
– Пусть это будут дешевые безделушки и мелкая монета. Мне важно только аллегорически изобразить взаимоотношение щедрой, расточительной поэзии и богатства, так, чтобы это напомнило Венецию, где искусство цвело, как тюльпан, вскормленное тучной почвой торговых прибылей. Пусть Плутон в тюрбане скажет прелестному мальчику: «Сын мой, я возлюбил тебя».
– Но, отец, никак нельзя, чтобы он так выражался. Это было бы…
– Было бы весьма желательно устроить так, чтобы маленькие огоньки – дар прекрасного возницы – вспыхивали то на одной, то на другой голове; огоньки духа, остающиеся на одном, на другом меркнущие, быстро вспыхивающие, лишь редко на ком ровно и долго горящие, в большинстве же случаев печально угасающие. Так мы показали бы отца, сына и святого духа.
– Но, право же, это абсолютно невозможно, отец! Не говоря уже о технической невыполнимости! Двор повергся бы в смущение. Это сочли бы осквернением религии и отъявленным кощунством.
– Как так? Какое ты имеешь право подобные сцены и изящные аллегории называть кощунством? Религия и весь мир ее образов – ингредиент культуры, которым можно пользоваться, как веселой и многозначительной метафорой, чтобы в приятной и любезной глазу картине сделать более ощутимым и наглядным общеизвестный духовный замысел.
– Но ингредиент, все же несколько отличный от других, отец. Таким ингредиентом религия может быть для тебя, но не для рядового участника маскарада и даже не для двора, по крайней мере в наши дни. Правда, город равняется по двору, но ведь отчасти и двор по городу, и как раз теперь, когда религия снова в такой чести у молодежи и в обществе.
– Ну, баста! В таком случае я снова упакую мой маленький театр вместе с его спиртовыми огоньками и скажу вам, как фарисеи Иуде: «Глядите вы!» Засим должно было следовать еще много веселой суматохи, шествие великого пана, дикая орда сухоногих фавнов и сатиров с остроконечными рожками, доброжелательных гномов, нимф и великанов из Гарца, но я все запомню и посмотрю, нельзя ли будет пристроить это куда-нибудь, где меня не достанет ваш модный взор, ибо кто не понимает шуток, тому я не товарищ. Но от какой, собственно, темы мы уклонились?
– Мы уклонились от полученной тобою записки, отец, относительно которой ты еще ничего не решил. Что пишет госпожа советница Кестнер?
– Ах да, записка. Ты ведь принес мне ее billetdoux. О чем она пишет? Гм, я тоже кое-что написал, прочти-ка сначала вот это un momentino, предназначенный для «Дивана». «Твердят, что глупым создан гусь, но думать так – неверно: оглянется, – остерегусь ускорить шаг чрезмерно».
– О отец, прелестно, весьма пристойно или непристойно, если хочешь, но вряд ли это пригодится для ответа.
– Нет? А я-то думал. Тогда надо придумать что-нибудь другое. Прозаическое – наилучший ответ – обычное для всех почетных веймарских пилигримов приглашение отобедать.
– Это само собой разумеется. Письмецо очень мило написано.
– О, весьма. Как ты думаешь, много бедняжка над ним потрудилась?
– Приходится тщательно выбирать слова, когда пишешь тебе.
– Неприятное чувство.
– Это оковы культуры, которые ты налагаешь на людей.
– А когда меня не станет, они скажут «У-уф!» – и опять начнут визжать, как поросята.
– Да, эта опасность грозит им.
– Не говори – «опасность». Оставь их при их натуре. Я не любитель гнета.
– Кто говорит об угнетении? Или, тем паче, о смерти? Ты еще долго, нам на славу и радость, будешь нашим властителем.
– Ты думаешь? Но я не совсем хорошо себя чувствую сегодня. Рука болит. Опять мне докучал этот хрипун, а потом я с досады долго диктовал, что неизменно действует на нервную систему.
– Надо понимать, ты не пойдешь с визитом к корреспондентке и предпочел бы отложить также и ответ на записку.
– Надо понимать, надо понимать. У тебя не слишком приятная манера делать выводы. Ты прямо-таки выковыриваешь их из меня.
– Прости, я блуждаю в потемках касательно твоих чувств и желаний.
– Я тоже. А потемки полны таинственных шепотов. Когда прошлое и настоящее сливаются воедино, к чему издавна тяготела моя жизнь, настоящее облекается в тайну. В стихах это приобретает большую прелесть, в действительности же часто нас тревожит. Ты сказал, что этот приезд вызвал в городе волнение?
– Немалое, отец. Да и как же иначе? Народ толпится у гостиницы, каждый хочет взглянуть на героиню «Вертера». Полиция с трудом поддерживает порядок.
– Дурачье! Но, видно, культура изрядно-таки распространилась в Германии, если это возбуждает столь большое смятение и любопытство. Скверно, сын мой! Прескверная, пренеприятная история! Прошлое вступило с глупостью в заговор против меня, чтобы внести в мою жизнь вздор и беспорядок. Неужели старушка не могла поступиться своей затеей и избавить меня от лишних толков?
– Что мне ответить тебе, отец! Надворная советница, как видишь, не заслужила упреков: она навещает своих родственников, Риделей.
– Ну, разумеется, она навещает их, старая лакомка! Хочет полакомиться славой, понятия не имея, что слава и сплетня всегда досаднейшим образом переплетаются. И вот в результате – скопление народа. А какую экзальтацию, сколько насмешек, перешептываний и переглядываний это вызовет в обществе! Словом, все это надо по мере сил предотвратить или хотя бы сгладить. Придется прибегнуть к самому рассудительному, трезвому и сдерживающему тону. Мы дадим обед, в интимном кругу, пригласив и ее родственников, в остальном же будем держаться в стороне, чтобы не поощрять любителей сенсаций.
– Когда он состоится, отец?
– В ближайшие дни, но не тотчас же. Верные масштабы, верная дистанция. С одной стороны, надо иметь время присмотреться к обстоятельствам и к ним попривыкнуть, с другой же, не след слишком долго откладывать встречу. Лучше отделаться поскорее. В данный момент кухарка и горничная заняты стиркой.
– Послезавтра белье уже будет в комодах.
– Хорошо, так через три дня.
– Кого пригласить?
– Ближайший круг, слегка разбавленный чужими. В подобных случаях желательна чуть-чуть расширенная интимность. Итак: мать и дочь с четою Риделей, Майер и Ример с дамами, Кудрэй или, пожалуй, Ребейн, советник Кирмс с супругой. Кто еще?
– Дядя Вульпиус?
– Отменяется. Нелепая мысль!
– Тетя Шарлотта?
– Шарлотта? То есть фон Штейн? Да бог с тобой! Две Шарлотты. Это, пожалуй, многовато. Разве я не призывал к осторожности, обдуманности? Если она явится, ситуация будет излишне острой. Отклонит приглашение, начнутся пересуды.
– Ну, так, быть может, господин Стефан Шютце?
– Хорошо! Пригласи этого беллетриста. К тому же в городе сейчас горный советник Вернер из Фрейбурга, геогностик, позовем и его, чтобы было с кем переброситься словом.
– Итак, нас будет шестнадцать.
– Может, кто-нибудь отклонит приглашение!
– Нет, отец, уж они явятся все! Костюм?
– Вечерние туалеты. Мужчины во фраках и при орденах.
– Пусть так. Правда, это все друзья дома, но число приглашенных оправдывает известную торжественность. К тому же это знак внимания к приезжей.
– Так и я считаю.
– Заодно мы будем иметь удовольствие опять видеть тебя при Белом соколе. Я чуть не сказал при Золотом руне.
– Это была бы странная и весьма лестная для нашего молодого ордена обмолвка.
– И все же она чуть не соскочила у меня с языка. Вероятно, потому, что эта встреча мне кажется запоздалой встречей Эгмонта с девушкой из народа. В вецларские дни ты еще не мог блеснуть испанской роскошью перед этой Клерхен.
– Ты в веселом настроении, и оно не слишком улучшает твой вкус.
– Слишком хороший вкус – следствие дурного настроения.
– У нас обоих еще много дел до обеда!
– Твоим ближайшим – верно, будет написать приглашение надворной советнице?
– Нет, ты пойдешь к ней. Это и больше и меньше. Передашь поклон и мое «добро пожаловать». А также, что я почту большой честью видеть ее у себя за столом.
– Вернее, для меня будет большой честью представлять твою особу. По столь торжественному поводу мне не доводилось это делать, если не считать похорон Виланда.
– Мы увидимся за обедом.
Глава восьмая
Шарлотте Кестнер не стоило больших трудов объяснить свое и вправду беспримерное опоздание, с каким она 22 сентября явилась на Эспланаду к Риделям. Наконец-то, очутившись среди близких, в объятиях младшей сестры, рядом с которой стоял растроганный супруг, она была избавлена от подробного отчета о событиях, занявших у нее все утро и даже часть дня. Лишь на завтра она исподволь, отчасти в ответ на расспросы, отчасти по собственному почину, возвратилась к разговорам, которые ей довелось вести в день приезда. Даже о приглашении, переданном последним из ее посетителей в «Слоне», она с восклицанием: «Ах, боже мой!» – вспомнила лишь несколько часов спустя и тут же, не без поспешной настойчивости, потребовала от родных одобрения письмецу, посланному ею в прославленный дом тотчас же по прибытии в Веймар.
– Я это сделала отчасти, а может быть, и главным образом ради тебя, – обратилась она к зятю. – Почему бы и не возобновить знакомства, пусть давно отошедшего в прошлое, если это может пойти на пользу родным?
И тайный камеральный советник, метивший на пост директора герцогской камер-коллегии, тем более вожделенный, что с ним был связан значительно больший оклад, – а со времени нашествия французов Ридели жили только на жалованье, – благодарно улыбнулся ей в ответ. Это было бы уж не первое благодетельное вмешательство в карьеру камерального советника со стороны друга свояченицы. Гете ценил его. В свое время он помог молодому гамбуржцу, домашнему учителю в одной графской семье, получить место воспитателя наследного принца Саксен-Веймарского, которое тот и занимал в течение ряда лет. В салоне мадам Шопенгауэр доктор Ридель неоднократно встречался с поэтом, но в доме на Фрауенплане не бывал, а потому ему было более чем приятно теперь благодаря приезду Шарлотты получить в него доступ.
Впрочем, о предстоящем обеде, еще в тот же вечер подтвержденном письменным приглашением, все эти дни упоминалось лишь бегло и мимоходом, даже с какой-то уклончивой поспешностью, словно семья, занятая собственными делами, вовсе о нем позабыла. То, что званы были только супруги Ридель, без дочерей, а также предписанная форма одежды, говорило об официальном характере приема – этого они мимоходом касались в разговорах, и затем, после паузы, когда каждый, по-видимому, взвешивал, считать ли это обстоятельство благоприятным или нет, разговор быстро принимал другое направление.
После долгой разлуки, в продолжение которой происходил лишь редкий обмен письмами, о столь многом предстояло потолковать, вспомнить, обменяться мнениями. Дела и судьбы детей, братьев, сестер, племянников подлежали обсуждению в первую очередь. О некоторых из тех малышей, чьи образы, запечатленные в момент, когда Лотта оделяла их хлебом, вошли в бессмертное творение и стали достоянием и утехой всего человечества, оставалось лишь благоговейно печалиться. Четыре сестры отошли в вечность, и первой из них, – Фредерика, старшая, надворная советница Лиц, пять осиротевших сыновей которой теперь занимали видные посты в судах и магистратурах. Незамужней осталась только четвертая, София, тоже скончавшаяся уже восемь лет назад в доме их брата Георга, человека весьма преуспевшего, в чью честь Шарлотта назвала своего первенца. Брат Георг, женившийся на богатой девице из Ганновера, стал преемником отца, старого Буффа, и поныне, к своему и общему удовольствию, занимал место амтмана в Вецларе.
Да и вообще, мужская половина той, ныне бессмертной, группы выказала себя более жизнестойкой и выносливой, чем женская, – если не считать двух старых дам, сидевших теперь в комнате Амалии Ридель и за рукоделием обсуждавших дела, минувшие и настоящие. Их старший брат Ганс, тот, что некогда был в особенно коротких отношениях с доктором Гете и с детской безудержностью радовался книжке о Вертере, когда она, наконец, прибыла, развивал полезную и доходную деятельность в качестве главноуправляющего графа фон Сольмс Редельгейм. Второй, Вильгельм, был адвокатом, а младший, Фриц, полковником нидерландской службы. За вязанием, под стук деревянных спиц, нельзя было не вспомнить и о Брандтовых дочках, Анхен и Дортель, юноподобной. Слышно ли что-нибудь о них? Время от времени. Дортель, черноокая, вышла замуж не за того надворного советника Целла, чье тривиальное ухаживание некогда служило источником насмешек для веселого кружка и в первую очередь для того досужего практиканта прав, тоже не вовсе нечувствительного к прелести черных глаз, но за доктора медицины Гесслера, которого смерть рано разлучила с ней, так что теперь она уже в продолжение многих лет живет в Бамберге домоуправительницей своего брата. Анхен вот уже тридцать пять лет прозывается госпожой советницей Вернер, а Текла, третья, прожила мирную и беспечную жизнь бок о бок с мужем, Вильгельмом Буффом, прокуратором.