Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повести, рассказы - Избранник

ModernLib.Net / Классическая проза / Манн Томас / Избранник - Чтение (стр. 4)
Автор: Манн Томас
Жанр: Классическая проза
Серия: Повести, рассказы

 

 


Погляди на меня, четверо детей, которых я родила, вскорости умерли, а один погиб в бою, и что же, разве я лишилась из-за этого разума? У нас была славная беременность и чудесные роды, а что дитяти не найдется на земле пристанища, это мы, увы, и наперед знали. Разве что с моря оно сыщет себе местечко, тут Эйзенгрейн кругом прав. Но как нам приступить к делу, это он наметил только вчерне. Тонкости нужно домыслить нам, женщинам. Он бы просто-напросто сунул крошку в бочонок, и вся недолга, но так не выйдет, нет! Мы подстелем ему самолучшие шелка на одежу, первейшего сорта, и щедро укроем его такими же. Что мы еще прибавим? Казну денег червонного золота, не меньше, чем пристало князю, чтобы дитя наилучше воспитали на эти средства, если бог милостиво даст ему прибиться к земле. Что скажешь теперь? Уж не сдобрила ли чуточку госпожа Эйзенгрейн совет господина Эйзенгрейна? Но коли ты думаешь, что тут моему совету конец, ты ошибаешься. Ибо еще мы положим в бочонок вот что. Мы положим в бочонок дощечку, исписанную на манер грамотки, а на ней деликатно, не упоминая ни людей, ни страны, опишем обстоятельства его рожденья. Он, мы напишем, высокого рода, только, увы, сложилось так, что он оказался братом своих родителей и тетка приходится ему матерью, а дядя соответственно отцом. Потому-то, и чтобы сие сокрыть, его пустили в море и Христа ради просят нашедшего (ибо надо уповать, что это будет христианин) сподобить мальчика святого крещения и не жалеть золота на его воспитание. Пусть приумножит он по-христиански его богатство и поставит ребенка на ноги. И пусть сбережет ему дощечку и допреж всего научит ребенка азбуке, чтобы тот, возмужав, прочитал по дощечке эту историю. Так он узнает, что родом он хоть и высок, но очень и очень грешен, и не возгордится, а устремит свои помыслы к богу и праведной жизнью искупит родительский грех, и вы все трое попадете на небо. Теперь отвечай, дала или нет матушка Эйзенгрейн дельный совет!

Родильница только прижала ребенка к себе и всхлипнула, но не промолвила больше ни слова, чем и выразила горестное согласие. Да и не могла она вовсе не радоваться дорогим шелкам, которыми хозяйка замка собиралась устлать дно этой бочки и укрыть ее ребенка, а равно и казне, которую та ей выделила, — двадцати маркам[53] золотом: старица запекла деньги в два хлеба, чтобы положить их младенцу в ноги. Всего же лучше была дощечка, ею подаренная, — да пошлет мне бог такую прекрасную писчую дощечку! Я одержим страстью к письму и к хорошим письменным принадлежностям, но я бедный монах, и такой дощечки, тончайшей слоновой кости, да в золотой оправе, да еще украшенной адамантами, мне никогда не иметь. О подобных вещах я могу только рассказывать, вознаграждая себя за свою бедность похвалами и славословием. На этом-то благородном грунте, соком чернильных орешков, мать описала обстоятельства сына в точности так, как учила ее хозяйка, и еще начертала в слезах: «Ты, которого я не могу назвать по имени, не поминай, коли будешь жив, своих родителей лихом. Очень уж они любили друг друга, а друг в друге себя, отсюда их грех и твое рожденье. Прости их и загладь их вину перед богом, возлюбя всей душою чужую кровь и по-рыцарски защищая ее в беде…» Она хотела еще что-то приписать с краю и заполнить малейший уголок, но дама Эйзенгрейн отняла у нее дощечку.

Настал час, когда она отняла у нее и дитя, — кротко и утешительно. Ему было только семнадцать дней, когда хозяин замка почел за лучшее не оказывать ему долее приюта, но со всею тщательностью передать его в руки божий. Оно еще раз досыта напилось материнского молока, так что даже раздулось и покраснело от сытости. Затем хозяйка его забрала, и под ее руками, а также под руками ее господина прочный бочонок тайно превратился в его обиталище — новое материнское лоно, из темноты которого, коли будет на то воля божья, ему предстояло родиться заново, с приданым в виде шелков, хлебов, начиненных золотом, и уведомительной грамоты. Все делалось в спехе и тайне, и когда засмолили крышку бочонка, из крепости, сквозь ночь в туман, покатила к морю странная колесница: господин Эйзенгрейн, закутавшись наподобие кучера, сам гнал лошадку по дюнам, по траве и песку, а за спиной у него, охраняемый молчаливым холопом, покоился выпуклый гробик с расписными обручами, отверстием и железными кольцами по бокам: эти были необходимы, ибо внутри челна, ожидавшего путников на пустынном берегу, имелись такие же ушки, к которым накрепко привязали бочонок канатами, в безмолвном труде, под бегущими тучами, то скрывавшими, то обнажавшими месяц. Затем господин и холоп столкнули корабль со слабеньким корабельщиком на воду, а Христос послал добрый ветер и благоприятное теченье. Тихо качаясь, удалялся челнок, уплывало дитя, ведомое богом.

А с крепостной вышки, куда она, преждевременно поднявшись после родин, кое-как добралась с помощью хозяйки замка, Сибилла при неверном свете луны вглядывалась в нырявшую по дюнам повозку. Ей казалось даже, что она видит, как вдали, на взморье, хлопочут над бочонком мужчины, как отплывает ладья. Но когда и она уже оказалась не в силах уверить себя, что что-то видит, она спрятала лик свой на груди престарелой наперсницы и возроптала:

— Вот он и улетел, мой дракон, ах, горе мне, горе!

— Пускай себе летит! — утешала ее госпожа Эйзенгрейн. — Всегда-то они улетают, и мы, страдалицы, остаемся ни с чем. Пойдем, я сведу тебя с башни к священной родильной постели, ибо там твое место!

Пять мечей

Дух повествования, что я воплощаю, — это лукавый и умный дух, досконально знающий свое дело, а потому не тотчас же потрафляющий всякому любопытству: нет, будя его многократно, он частично его утолит, частично же, так сказать, заморозит, чтобы оно сохранялось и как бы даже обострилось. Если кто хочет незамедлительно выяснить, что сталось с ладьею, доверенной дикой стихии господней, то его сейчас отвлекут и усердно займут другой историей, которую знать ему столь же необходимо, хотя бы она его и опечалила. Но пусть то, что она так печальна, позволит ему надеяться, что в море события примут более счастливый оборот, ибо не настолько уж безрассуден дух повествования, чтобы сообщать одни лишь печальные вести.

На очереди весть о грешнице-матери, о том, как худо ей все еще приходилось. Поистине, на долю этой женщины выпало столько страданий, что не знаю, в силах ли уста мои достойно передать их словами. Я отлично чувствую, что мне не хватает опыта. Мне не суждено было изведать ни настоящего счастья, ни настоящего горя. Я живу как-то межеумочно, огражденный своим одиночеством и от того и от другого. Потому, должно быть, я и прибегаю к аллегории, чтобы описать страданья моей героини, и говорю, что пять, никак не меньше, мечей пронзили ей сердце. Сейчас объясню свою метафору и назову эти пять мечей поименно.

Первым была снедавшая ее духовная скорбь о грехе, который она учинила совместно с братом, хотя ее плоть и кровь блаженно вспоминали содеянное и лелеяли надежду на возвращение супруга. Вторым была ее послеродовая немощь и хворость, ибо, несмотря на заботливый уход повитухи, роды оказались весьма долгими и тяжелыми. Прилив молока вызвал у нее жар, и через шесть недель, по истечении коих, как слыхал я, роженице положено встать с постели и в первый раз посетить церковь, Сибилла была еще так слаба, что едва держалась на ногах. Только ли молочная лихорадка тому виною? Ах, нет, ибо теперь я назову третий меч: это — опасения, грусть и тоска о маленьком корабельщике, гонимом дикими ветрами, отданном целиком в руки божий, который уже не отсасывал у нее молока и о коем она не знала, спасся ли он, или проглочен пучиной. Как терзал ее этот меч! Но четвертый, обоюдоострый, был всажен ей в сердце такою жестокой рукой, что диву даешься, как она могла это пережить и еще продолжать дни свои — себе не на благо, или разве в самом конечном счете на благо, о чем сообщу в надлежащее время. Дважды, правда, падала она замертво от этого меча: один раз — когда приняла его в сердце, и опять — когда, очнувшись, убедилась, что он все еще там. Затем, однако, она жила с ним и носила его в себе. Как? Спросите об этом нежную и завидно стойкую женскую природу, я этого не могу вам сказать.

Ровно за три дня до того дня, когда недужной надлежало пойти в церковь, в замок явился паж Анаклет, со щитом наизворот — в знак дурного известия. Какое это могло быть известие? Анаклета поняли бы и без слов, и без перевернутого щита. Достаточно было того, что он вернулся один. Его возлюбленный повелитель погиб.

Ах, я неутешно скорблю об этой утрате! Тут рассказ мой доставляет мне настоящее горе, которое, как и настоящее счастье, не отпущено моему монашеству в действительности. Вполне возможно, что и пишу я это только лишь для того, чтобы хоть как-то отведать человеческого страданья и счастья. Я едва удерживаюсь от слез при виде перевернутого щита Анаклета, и если бы там, среди хлябей морских, не было никакой надежды на возмещенье и на благоприятный исход, я бы не решился убить бедного Вилигиса. Ибо тот же самый дух повествования, что звонит в колокола, когда они сами звонят, убивает людей, умирающих в песне.

Юный Вилигис, такой стройный, такой красивый, — и мертв! Что правда, то правда, он никого не считал достойным себя, кроме своей купнорожденной и столь же красивой сестры, и недозволительно с ней согрешил. Мне весьма трудно простить ему также убийство Ханегифа, предоброго пса. Однако он был по-рыцарски готов к покаянью, хотя оказалось, что оно ему не по силам. Этот юноша, хотя и отважившийся на грех, никогда, как бы это сказать, не отличался душевной твердостью. Слишком уж легко охватывали его робость и трепет, он был храбр, но слаб. Разлука с милой сестрой и женою явилась для него жестоким и сокрушительным ударом, он не был внутренне закален для крестоносного подвижничества. Немало тягот вынес он с Анаклетом, встречая на пути своем разбойников и диких чудовищ, пробираясь через болота, леса, скалы и воды, но массилийской гавани ему не привелось достичь: еще раньше он схватился за грудь, повернул исказившийся лик к небесам и свалился во мхи, где его конь принялся жалостно его обнюхивать. Как быстро спешился тогда Анаклет! Он на руках отнес его в ближайший замок, хозяин которого радушно их принял и заботливо уложил в постель больного путника. У того, однако, разорвалось сердце, на второй день он испустил дух, и поелику его с головою укрыли саваном, то земле, как бы она ни старилась, не суждено было еще раз увидеть это совершенно особенное лицо близнеца, этот строгий рот с пухловатой верхней губой, эти черные, с синим отливом, глаза, эти чуткие ноздри, этот лоб, и отметину, и темные локоны, и прекрасные брови.

При мысли о том я украдкой вытираю слезу, и я хвалю чужеземного хозяина замка за то, что он распорядился с почестями препроводить на родину тело паломника-князя. Анаклет опередил траурную процессию на один день пути и явился к Сибилле со щитом наизворот, с опущенной головой. Она была уже близка к обмороку, когда ей назвали только имя пажа, только его имя. Когда же она увидела Анаклета, она лишилась чувств и упала ему на руки. Мне стыдно собственных слез, ибо я пролил их в тихой грусти, а ее обуяла боль, которой не утолить никаким слезам, и когда она снова очнулась, глаза ее были сухи, а лицо неподвижно. Она выслушала рассказ пажа о том, что случилось с его господином, и молвила: «Хорошо». Ничего хорошего в этом «хорошо» не было. Такое «хорошо» отнюдь не отдает покорностью воле божьей, скорее оно означает оцепенение, вечное отрицание божественного промысла, и словно бы говорит: «Как тебе угодно, господи, а я извлеку вывод из твоего приговора, для меня неприемлемого. Я была перед лицом твоим женщиной, пусть грешной, не спорю. Отныне же я вообще не буду женщиной, а буду навеки оцепенелой невестой боли. Я так замкнусь в себе, так ожесточусь, что ты подивишься». — Упаси меня боже от такого меча и такого оцепенения! Но я ничуть не подвержен подобным бедам. И все же я рад, что повесть моя позволяет мне отведать от них и что я в каком-то смысле их познаю.

Господин Эйзенгрейн молвил ей:

— Катафалк брата вашего прибыл и стоит в церкви моего замка. Он отдал богу тело ради души своей, и вы теперь наша повелительница. Примите же мое коленопреклонение! Одновременно, во имя вашей и моей чести, разрешите почтительно просить вас, чтобы вы, когда мы станем его хоронить, не выказали иной скорби, кроме той, с которой оплакивают погибшего брата. Всякую же иную, более горячую, скорбь вам следует тщательно скрыть.

— Благодарю вас, господин рыцарь, за науку и деликатный намек. Мне кажется, на меня не похоже, чтобы я уронила вашу, моего защитника, честь изъявлениями чрезмерной скорби. Вы весьма неопытны по части скорби, если полагаете, что самая глубокая многошумна. Теперь я намерена три часа молиться над гробом моего любимого брата. Это никак не выходит из границ скромности. Затем, в умеренном трауре, доставьте его на его место. Мое же — далее не здесь, не в вашей приморской крепости, и не отсюда собираюсь я править страной. Надеюсь и впредь иметь в вашем лице верного вассала, cons du chatel, но я вас не люблю, и хотя вы сделали меня также и своей повелительницей, вы не пользуетесь моей милостью, о чем вам сейчас и сообщаю. Вы отняли у меня моего дорогого племянника, отправили его в дикое море, а его отца, моего любезного брата, послали на смерть — все это делалось, правда, во имя чести и пользы государства, и все-таки я на вас в обиде и по горло сыта вашей суровою добротою. Я не назначу вас ни сенешалом, ни стольником и вообще не хочу видеть вас около себя, когда поселюсь в своей столице, в Брюже у глубокого залива, в высоком замке. Находись вы при мне, вы бы, ради прямого наследования, строили политичнейшие планы и непременно выдали бы меня замуж за кого-нибудь из равных мне по рожденью князей христианского мира, тогда как рождением был равен мне только один, по ком и пребуду в вечном трауре. О замужестве я не хочу и слышать, celui je tiendrai ad espous qui nos redemst de son sane precious[54]. Подаяния бедным, пост, бдение, молитва на голых камнях и все, что докучает и претит плоти, — в этом только и будет состоять жизнь повелительницы страны, дабы господь увидел, что перед лицом его больше не грешная женщина, и вообще не женщина, а княгиня-монахиня с омертвевшим сердцем. Таково мое решение.

Да, таково оно было и осталось и, клянусь Христовым распятием, неправедно было это решение. Ибо, увы, господь поразил Сибиллу, поразил всю страну пятым мечом, о чем сейчас и поведаю. Сибилла не вернулась в Бельрапейр, обитель ее отрочества и греха, замок пребывал в запустении, охраняемый лишь кастеляном да небольшим отрядом сервиентов. Княгиня держала двор в Брюже, у залива, оцепенелый двор, где не слышалось смеха и к тому же повелительница не показывалась на люди, а в одиночестве или между двух монахов лежала в молитве на голых камнях. В белом платье, сопровождаемая двумя корзиноносицами, спускалась она и одаряла бедных, которые благоговейно ее славили. Себе в удел она взяла не радость и не привольность, а только всенощные бдения, укрощение плоти да постную пищу, все это, однако, не в угоду богу, а назло ему, чтобы он вконец обомлел и испугался.

Так жила она много лет, но в расплате за грех не поплатилась своей красотой, которой бог ее не обидел, и хотя от бдения у нее часто бывали синие круги под глазами, она, сохраняя на земле черты покойного брата и созревая от года к году, становилась красивейшей женщиной, что, думается мне, отвечало ее желанию, ибо ей хотелось досадить богу тем, что она не отдает столь прекрасного тела супругу, но остается кающейся вдовою брата. А меж тем, как уже в пору ее отрочества, не один христианский князь имел на нее виды и — через посредство послов и посланий, а иногда самолично — предлагал ей руку и сердце. Но каждый встречал отказ. Сие огорчало двор, град и страну, как огорчало и бога, хотя господь опять же ничего не мог возразить против такой покаянной воздержности. В этом-то разладе с самим собою она и хотела оставить всевышнего.

На шестой год один весьма знатный князь, Роже-Филиппус, король Арелата, стал просить ее выйти замуж за своего возмужалого сына по имени тоже Роже, но уже без Филиппа. Принц этот был бесстыдник, каких я смерть не люблю. Уже в пятнадцать лет он носил козлиную бородку, черную, как его глаза, подобные пылающим уголькам, с бровями столь же мохнатыми, как его усы; он был долговяз, волосат, задирист и галантен, этакий петух, сердцеед, дуэлянт и повеса, — терпеть не могу таких молодцов. Отлично понимаю, что отец, желая ему добра, считал разумным поскорее остепенить его женитьбой. Благородная и любочестивая дочь господина Гримальда казалась как нельзя более подходящей невестой, к тому же в пользу такого выбора, помимо прочих, говорили и политические соображения, ибо мало того что королю хотелось женить своего наследника на красавице, ему прежде всего хотелось, чтобы Роже присоединил к Арелату и Верхней Бургундии Артуа и Фландрию.

Потому-то одна страна стала засыпать другую посольствами и просьбами, нежными предложениями и ценными подарками, и сам король Роже-Филиппус со своим сыном и представительной свитой бургундских рыцарей посетил брюжский двор, где принц тотчас же соблазнил трех статс-дам, но неизменно встречал холодный взор государыни. Она измеряла всю его рыцарственнейшую фигуру в длину, снизу вверх, насмешливым взглядом, и это донельзя ожесточило и навеки распалило забияку, так что Роже считал свою честь поруганной, коль скоро не овладеет Сибиллой. Да и весь двор, включая трех дам, столь быстро им побежденных, мирволил этому сватовству, ибо все хотели, чтобы Сибилла дала стране герцога и чтобы наконец-то был положен предел ее целомудрию. Она, однако, учтиво уклонялась от домогательств короля, не говорила ни «нет» ни, тем более, «да» и вытребовала себе неопределенный срок на размышление, когда бургундцы стали собираться домой. Оттуда снова пошли посольства, напоминанья и просьбы, но она по-прежнему отделывалась невразумительными посулами, походившими то на отказ, то на вежливое полусогласие и нисколько не прояснявшими дела, дабы все это, как она надеялась, наконец наскучило отцу и сыну.

Так продолжалось четыре года, но вот король Роже-Филиппус обручился со смертью и отбыл в ее пределы, а козлинобородый Роже стал королем Арелата. Этот, хоть и пользовался уже милостями всех дам своего двора, числом около пятидесяти, и множества молодых горожанок, однако не переставал вожделеть к белоодежной строптивице, столь презрительно на него взиравшей, и теперь, когда он оказался на троне, к страсти его присовокупилось желание увеличить свое государство и завладеть ее землями, как ему завещал понаторевший в политике родитель. Теперь, когда он ей писал и осаждал ее посольствами, в галантных предложениях проскальзывали кичливые угрозы, в том смысле, что он-де скорее уж станет добиваться ее оружием, чем откажется от нее, лучшей из дев, и женится на другой. Она, мол, виною, что его государство остается без королевы, и ее же вина, что у нее в стране нет хозяина, и бог, видя сию беду, в конце концов повелит ему взяться за меч. Так или в подобном роде писал этот петух и жеребчик. Поелику, однако, ответы Сибиллы, тщившейся его обуздать, стали вновь походить на согласие, то миновало еще три года, прежде чем терпенье его иссякло. Но тут уж оно иссякло, и Роже, с двумя тысячами рыцарей и десятью тысячами сервиентов, вторгся в ее страну и принес с собою войну.

— На помощь, господин Эйзенгрейн! Забудьте, что мы в горе заказали вам путь к своему двору! Вспомяните, какие службы вы сослужили нашему почившему в бозе родителю! Призовите моих рыцарей, соберите моих пехотинцев, отоприте арсенал, доброчестный мой полководец, и обрушьте свой меч на дерзкого разбойника, вознамерившегося метнуть нас в свою постель окровавленной десницей! Защитите свою герцогиню, посвятившую себя богу.

Так началась между Бургундией и Фландрией-Артуа война, прозванная певцами «любовной войной», которая благодаря упорству обеих сторон с переменной удачей губительно бушевала целых пять лет.

«Довольно, жено, рати, пора покой нам дати. Несносен ваш отказ желающему вас. Так уступите же судьбе!» Она в ответ: «Jamais!»[55]

Санкт-дунстанские рыбаки

Я, Клементий, воздаю хвалу содеянному премудростью божьей! Сколь превосходным и восхитительным кажется человеку, хоть мало-мальски знакомому с географией, то обстоятельство, что оцеанус сообщается с Северным морем; сообщается через пролив между Каролингией и Англией, именуемый в шутку, за его узость, «рукавом» или еще «каналом», хотя, строго говоря, каналом возможно назвать лишь канаву, прорытую руками человеческими, но не соленую стихию господню, которая отнюдь не отличается застойным спокойствием канала, а куда как часто, секомая бурями и взъяряемая валами, учит корабельщика помнить о вседержителе. Сие касается даже больших и надежных кораблей, вроде того судна, на коем я сам недавно переправился через эти воды. Но как подумаю, каким случайностям подвержен здесь утлый челн, открытая лодка, к тому же еще, на потеху волнам, без всякого кормчего, или, пожалуй, с кормчим, но с беспримерно нежным и беспомощным, — меня ужасает скудость надежды на спасенье такой ладьи, и я удивляюсь искусству, с коим господь бог, коли на то его воля, ведет ее сквозь опасности, которые сам же уготовляет, и хочется тут воскликнуть: «Nemo contra Deum nisi Deus ipse»[56].

В этих водах, там, где они почти уже открыты вселенскому морю, сотворены острова: и большие, и малые, и малые вовсе, именуемые «Норманскими», потому, наверно, что расположены ближе к Франконии и к землям норманнов, нежели к Корневилю и к Суссексу, и на один из самых малых, удаленный от других в сторону Англии, я и хочу мысленно перенестись вместе с читателем. То был омываемый хлябями кусочек земли божьей, обитатели коего, хотя во спасение себе и приобщившиеся к христианской вере, жили весьма первобытной, обособленной от мира жизнью. Большинство их обосновалось в широко разбросанном, перемежаемом пастбищами и огородами селении, называвшемся, насколько они знали, как и весь остров, Санкт-Дунстан, кормились же они скотоводством, маслобойным промыслом, огородничеством и рыбной ловлей. Туда-то я перенесусь, и не под конец рассказа, а допреж всего, ради одного благочестивого и превосходного мужа, к которому питаю живейшую приязнь и которому уже сейчас хочу принести благодарность за те преизрядные услуги, что он в доброте своей оказал герою повести, богоугодным возобновлением коей я занят. Я говорю об его преподобии Грегориусе, настоятеле монастыря «Agonia Dei»[57], каковой монастырь, ведущий начало от старинной лавры-киновии[58] и послушный уставу Цистерциума[59], находился на западном бреге означенного острова и являл собой — впрочем, надеюсь, являет и ныне — духовное украшение оного. Монахов, принявших схиму, в стенах его укрывалось немногим более, чем было учеников у господа и спасителя нашего, этак с четырнадцать, и еще проживало тут несколько служек-бельцов[60], ходивших за скотом, да послушников-отроков, отданных братии «Муки господней» для духовного наставления и частью прибывших с других островов. Все они, от мала до велика, старики, мужи и юнцы, взирали на своего аббата Грегориуса, по причине его доброты, кротости, справедливости и заботливости, с единодушным и доверчивым почтением, как на отца своего; да ведь по смыслу слова «аббат» — кто учен[61], знает — так оно и быть должно.

Аббата Грегориуса надлежит представлять себе человеком привлекательной наружности, среднего роста, с полным, тщательно выбритым лицом, маленьким ртом, округло выступающей вперед нижней губой и прекраснолощеной, блестящей лысиной, каковую обрамляли кудрявые седые волосы у висков. Его орденскую ризу, ладно опоясанную витым вервием, чрез которое были продеты четки, оттопыривало небольшое брюшко, казавшееся скорее выражением спокойной совести, нежели бременем, и отнюдь не лишавшее фигуру аббата приятной подвижности, замечательной для его лет, а лет ему было пятьдесят. Что леность и себялюбивая изнеженность не вязались с его натурой, видно уже из того, что ранним утром, в более чем неласковую погоду (ибо низко нависли тучи, накрапывал дождь и вовсю бушевал северо-северо-западный ветер), мы застаем его одиноко бредущим вниз, к берегу, в обход подковообразной бухты, что с этой стороны врезается в остров и куда море, дробя их о каменные отмели, катит свои валы. Спиною к монастырю, строения коего в пелене дождя вырисовывались на темной полоске леса, аббат шагал, занося вперед посох и подобрав рясу, где по мокрому песку, а где среди каменного лома, громоздившегося тяжелыми глыбами или размолотого в щебень. На плечи, для защиты от сырости, он накинул войлочное покрывало и придерживал его спереди рукой, на голову же нахлобучил отнюдь не монашескую шляпу с широкими, загнутыми вниз полями, какие, наверно, носили, правя свое ремесло, рыбаки-островитяне. Жмурясь, он старался подставить ветру затылок, но то и дело поворачивал свое мокрое лицо в противную сторону и озабоченно вглядывался в открытое море.

Мысли у него были вот какие:

«Мерзко, мерзко! Ненастье на нашем острове не в диковинку, но уж в это время года оно на редкость противно. Я не ропщу, но мне неспокойно. Ишь как разбиваются в брызги буруны на отмелях, как они затопляют их от поры до поры и накатываются на пресносольные заводи по правую мою руку, вынуждая меня с почти непристойным проворством отскакивать в сторону от бешеных волн, а ведь здесь, в бухте, они уже посмирнее! Каково же в открытом море, где, по моему повелению, находятся сейчас рыбаки, братья Виглаф и Этельвульф! Увидь меня кто-нибудь здесь, он сказал бы, что я вышел на берег, невзирая на эту непогодь. А меж тем я пришел сюда в такую рань именно по причине ненастья, гонимый своим беспокойством. Не что иное, как беспокойство, и внушает человеку столь праздные и маловажные рассуждения, как это о «невзирая» и «по причине», слившихся воедино в моем беспокойстве. Бог не желает, чтобы люди были слишком спокойны. Наказания ради он наделяет их беспокойством и при этом внушает им, будто они сами наделили себя таковым, что и случилось со мною, пославшим на лов рыбарей в подобную непогодь, которой, впрочем, нельзя было предвидеть вчера пополудни. Как мог бы я быть спокоен, когда бы не эта мной же самим уготовленная забота! Ибо в остальном все обстоит отлично или по крайней мере вполне хорошо на сем острову, зовущемся, по уверению старейших его обитателей, «Санкт-Дунстаном», а равно и в моей калугерии, спокон веков бесспорно именуемой «Мука господня» и ведомой под именем сим также на ближайших, хотя уже и весьма отдаленных островах. Лишь во смирении возможно о ней вспоминать, и игуменство в ней — не искус гордыне. Ибо убога она среди монастырей христианского мира, и нет у нее даже собственного капитула[62], так что трапезная, где царит устоявшийся запах пищи земной, служит подчас и местом собраний. Да и всего только у половины братьев имеются особые кельи, остальные ночуют в общей спальне, и, конечно, лишь у меня есть отдельная просторная горница, о чем надлежит думать не с самодовольством, а с благодарностью, памятуя, сколь smoothly, добролепно, каким налаженным ходом тянутся дни в нашей маленькой вотчине божьей и сколь отрадно почить на загодя постланном ложе, когда можно уже не копать землю и не корчевать дебри, а всего лишь блюсти да поддерживать давно заведенный порядок. Труд землепроходцев и корчевателей исполнили сто и еще много более лет назад братья уединенно-сообщной жизни, которые первыми явились в эти места, орудовали мотыгами, лопатами и кельнями, свозили на тачках камни и, строя свое схимническое прибежище, а также возделывая под огороды пески, одновременно просветили темных островитян и причастили их правде Иисусовой. Они, видать, знали, что праздность есть мать всех пороков, а посему не только предавались созерцанию, коим, кстати, не были бы и живы, но еще прилежно копали и корчевали, подобно тому как и я считаю полезным, чтобы паства моя, помимо размышлений о божестве, всенепременно посвящала себя той или иной грубой работе, — ремесленной или земледельческой, — сопряженной с правочестной усталостью. Сам я, разумеется, слишком стар и сановит для этих занятий. Слишком стар, но не слишком сановит. Слово «сановит» нашептывает мне диавол, дабы посрамить смирение мое, и без того постоянно подверженное известной опасности, поелику я как инфулированный аббат на радость свою являюсь на острову самопервейшей персоной и над рукою моей склоняется каждый встречный. Воистину ли оттого приняли древле здешние жители веру Христову, что некая уже обращенная дева, которую они собирались пожертвовать опустошавшему остров дракону, показала таковому распятие, после чего, напоследок еще раз извергнув из пасти пламень и дым, чудовище улеглось и издохло? Говорят, будто сие настолько их впечатлило, что они тотчас же все как один уверовали в Иисуса. Я не очень-то полагаюсь на эту историю, ибо как мог явиться сюда дракон и из какого яйца он выполз? Я просто не в силах представить себе в этих местах дракона, принимающего в жертву девиц. Но, может быть, все дело тут в греховном недостатке простодушия, хотя я, рискуя угодить в когти беса гордыни, считаю богооправданным известное различие между верой, подобающей образованному человеку, и тем, во что верует vulgus[63]. Надо, кстати, отметить, и отметить с тревогой, что христианство здешнего люда отнюдь не имеет прочных корней, независимо от того, был ли в сих местах дракон, или нет, а потому превеликое благо, что мы, братья «Agonia Dei», стоим здесь на страже веры. Ибо обретенное может быть вновь утрачено: ведь говорят же, что в Алемании, далече отселе, христианство утвердилось еще во времена римлян, но что затем земли сии погрузились во мрак неверия вплоть до прибытия неких ирландских посланцев, которые снова возожгли светоч. Отгороженность от мира обильной водой имеет, конечно, свои преимущества, она сохраняет простодушие и остерегает от всяческого смятения. Однако, с другой стороны, не так уж и хорошо, когда великие передвижения народов, перемены и переселения, каковыми, насколько я знаю, богата старина, протекают где-то в стороне от ушедшего в себя затворника, отчего, если возможно мысленно так выразиться, творящееся в мире его не захватывает, и он остается в неведении на прежней, первобытной ступени.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17