Викарий разрывался на части. Он то отводил в угол какого-нибудь священника, то брал за пуговицу одного из субъектов, шмыгавших между группами с шляпой на голове и с открытой записной книжкой в руке. Любопытные с улицы нахлынули толпой, пользуясь тем, что двери дома не охранялись. На лестнице стоял шум голосов. Сквозь всю эту сутолоку уверенно пробивали себе дорогу черные посланцы Тамбурини.
— Филиппо, чтоб не забыть, санто Стефано! Пусть патер придет со святыми дарами! На всякий случай! Бог даст, они не понадобятся нам, герцогиня выздоровеет!
— А вот и вы! — крикнул он входившему элегантному господину. — Вы можете написать в «Mattino», что герцогиня завещает половину состояния городу Неаполю, другую половину — бедным. Значительную сумму получит святой отец.
Он притиснул Рущука и нотариуса к стене.
— Так лучше, — шепнул викарий. — Когда факт совершится, об этом успеют узнать.
Рущук молча вытер лоб. Он был бледен и боялся упасть. Но Муцио, весь желтый в своем блестящем сюртучке, лукаво улыбнулся.
— Я знаю эту даму, — сказал он, забавно кривляясь. — С ней не следует слишком церемониться. Она упряма, вы, монсеньер, и не представляете себе, до какой степени. Для спасения ее души нужно было бы водить ее рукой при подписи.
— Это ваше дело, — резко решил будущий князь церкви. — Мы об этом ничего не знаем… Досадно только, что мы потеряли столько времени. Больная все снова отклонялась от предмета, столь важного для нас. Ведь речь идет о таких деньгах.
Муцио посоветовал:
— Не заглянуть ли опять туда? Она, наверное, уже оправилась. У нее это делается быстро, я ее знаю.
— Вы правы, Муцио.
Викарий быстро, милостиво наклоняя голову, прошел сквозь расступившуюся толпу.
— Больная требует меня, — во всеуслышание заявил он.
Но перед запертой дверью стоял широкоплечий старик в форме егеря, с хлыстом в руке.
— Откройте, — приказал викарий.
Егерь спокойно сказал:
— Войти нельзя.
— Я генеральный викарий.
— Я знаю монсеньера. Войти нельзя. Ее светлости нехорошо.
— Ты не хочешь? — спросил Тамбурини, поднимая руку.
— Нет.
И Проспер отдал честь хлыстом…
Толпа возмутилась. Егеря окружили, он отбивался хлыстом. Викарий позвал своих слуг. Это были одетые в черное, привыкшие к созерцанию люди с выбритыми ласковыми губами; они не знали, как подступить к суровому старику. Один из них получил удар по лицу, это еще усилило сдержанность остальных.
— Вот врач! — закричали сзади. Маленький, худой старичок в светлом костюме, с накрашенными усиками, моложавый и вертлявый, подходил с важным и суетливым видом.
— Ее светлость, звали меня? — фальцетом воскликнул он. — Конечно, когда ее светлость нуждается в помощи науки, я единственный, о ком она думает. Ведь я уже раз спас ее светлости жизнь. С божьей помощью, монсеньер, это удастся и на этот раз.
Викарий схватил его за фалду сюртука.
— Доктор Джиаквинто, — прошептал он, — речь идет о том, чтобы продлить жизнь герцогини на час. Слышите, на один час. Остальное для целей господа и его святой церкви не имеет значения.
— Если бы я хотел это десять раз, врачебное искусство не может быть сильнее воли господа, — заверил доктор.
Но Рущук подкатился к доктору; живот его колыхался.
— Сделайте невозможное, превзойдите себя, доктор, сохраните герцогине жизнь!
Он умолял, ломая руки. Завещание не интересовало его. У него было только одно настойчивое желание — чтобы она жила. Пока она будет жить, у него будет надежда обладать ею, как все другие.
Тамбурини подступил к егерю.
— Врача вы, конечно, впустите.
Проспер постучал в дверь, она приоткрылась. Несколько времени спустя Нана ответила: «Если у доктора есть что-нибудь против астмы, пусть он войдет».
— Только астма? — воскликнул Джиаквинто, с ликующим видом поднимая кверху обе руки и обращаясь к собравшимся. — Ведь астма моя специальность! И папиросы со страмонием я всегда ношу в кармане! Наука в полном вооружении!
Он проскользнул в комнату. Кто-то просунул ногу в образовавшуюся щель; егерю пришлось пустить в ход руки. Между тем люди с записными книжками проползали у него между ног, чтобы добраться до двери. Ее заперли изнутри. Но взволнованная толпа все еще наступала на егеря, он размахивал хлыстом, нанося удары направо и налево.
Какой-то господин в темном пальто, очень бледный, с красными пятнами под глазами, испустил вздох и, пошатнувшись, упал на плечо Проспера. Старик попробовал посадить его на стул, но тело Зибелинда не сгибалось. Он стоял с закрытыми глазами, белый, как известь, и не отвечал. Наконец, он опять вздохнул и очнулся. Вокруг царила глубокая тишина. Еще не совсем придя в себя, не сознавая, где он, Зибелинд пролепетал:
— Это иногда случается со мной со времени той глупой истории с леди Олимпией.
Он опомнился:
— Бога ради, впустите меня, я должен сказать ей нечто очень важное.
— Потом, — решил егерь.
— Если бы герцогиня знала, о ком я приношу известие, она не хотела бы жить ни одной секунды, не выслушав меня.
Проспер воспользовался моментом спокойствия, чтобы нажать кнопку звонка. Появился привратник с двумя лакеями. Егерь дал им указания, и они словом и делом постарались втолковать гостям, что уже темнеет и дом запирается. Несколько цилиндров при этом покатилось по лестнице, несколько мелких предметов убранства были вытащены из-под сюртуков посетителей.
Наконец, комнаты опустели и погрузились в мрак. Зибелинд сидел в передней у окна, сложив руки с острыми красноватыми суставами, и повторял себе, рыдая без слез:
— Я никогда больше не увижу ее — и ее прекрасного страдания Мне не дано участвовать в нем…
Напротив него ручьем разливался Рущук Тамбурини, расставив ноги, стоял посреди комнаты и, скрестив руки, прислушивался к тому, что говорил доктор за дверью, которую неподвижно охранял Проспер. Нотариус Муцио в своем скромном углу вытягивал во всю длину желтую шею и кивал головой на все, как грязная мудрая птица с высоты.
Не успел еще доктор войти, как герцогиня уже пожалела о моменте слабости, заставившем ее позвать его. Она сделала ему знак уйти, он не понял ее.
— Ваша светлость слишком милостивы. Да, я позволю себе занять этот стул и оставить его только тогда, когда мое искусство сделает вашу светлость совершенно здоровой… Ваша светлость, как я вижу, страдаете астмой. Дыхание затруднено и выходит с шумом. В руки какого ремесленника попали, ваша светлость? Какой невежда так обработал вас?
Он прислушался. Больная в волнении старалась поднять голову с подушки. Она произнесла какое-то слово.
— Что? Спинной мозг? Пустяки! Что общего имеет обыкновенная астма со спинным мозгом, спрашиваю я. Ваша светлость, как профан в медицине, совершенно не можете судить об этом. Наука после серьезного исследования, несомненно, придет к совершенно иному заключению… Что? Доктор Барбассон в Париже? Так это он — невежда, отнявший у меня доверие вашей светлости! Не оказал ли я уже однажды вашей светлости важную услугу? Не прописал ли я вам в момент опасного истощения благодетельный отдых?.. В самое короткое время силы вернулись к вам. Если бы ваша светлость доверились и на этот раз моему искусству: я убежден, что теперь с вашей светлостью дело не обстояло бы так, как обстоит… Ваша светлость, не должны обманывать себя, дело обстоит плохо. Это я сразу вижу зорким оком науки. Чтобы узнать, насколько плохо обстоит дело, я приступлю к подробному исследованию.
Он снял перчатки. Слабое сопротивление больной потонуло в его визге. Она дрожала и задыхалась. Нана должна была помочь ему раздеть свою госпожу. Они приподняли ее. Герцогиня отвернула лицо. Ее бюст, точно фарфоровый, выделялся на соскользнувшей простыне резко обрисованными плоскостями. Под поднятой рукой виднелась темная впадина.
— Руки холодны, как лед, — констатировал доктор Джиаквинто. — Пульса не чувствуется; это очень странно. Наука разъяснит это явление. В нижней части тела болей нет, даже при нажатии. Боль у нас под ложечкой? Сердце бьется? И боль распространяется на левое плечо и левую руку? Ага… Что? В спине тоже больно? Там не должно быть больно! Ведь это только астма! Я отрицаю, что это имеет хоть малейшую связь со спинным мозгом! Мы увидим! Чувствительность у вас воображаемая, чисто истерическая.
Он провел своей жесткой рукой по спинному хребту. Герцогиня вскрикнула: боль вдруг вернула ей дыхание.
— Оставьте меня! Нана, открой окно!
— Не открывайте. — вскричал старик, ощупывая свою воздушную шелковую рубашку. — Дует сильная трамонтана. Ваша светлость, простудитесь.
Она бегло оглядела его.
— Нана, помоги господину надеть плащ.
Она вдохнула холодный воздух.
— Голова не задета, — сказал доктор. — Все наладится, только не бойтесь. Пока я здесь, с вашей светлостью не случится ничего. У меня есть папиросы, против которых не устоит никакая астма.
Она только теперь поняла: «А! Его послал Тамбурини!» Она сказала:
— Вы хотите дать мне опиум. Но у меня нет времени одурманивать себя. Идите!
— Что? Ваша светлость, отвергаете благодеяния науки? Ваша светлость, поступаете неправильно. Придется, к сожалению, признать, что, ваша светлость, больше не в состоянии распоряжаться собой. Мы будем принуждены спасти вас против вашего желания. Не пришлось ли мне сделать это уже однажды?
Он зажег восковую свечку и поднес к пламени папироску. Дым ударил больной в лицо; она тотчас же упала на подушки, громко хрипя. Она сделала движение рукой. Нана бросилась к двери.
— Проспер!
Егерь появился на пороге; он впустил трех господ. Доктор Джиаквинто ждал их с полной достоинства сдержанностью. Они были все трое моложе его и были профессорами университета. Их привезли из театров В комнате больной они разом стали чопорными, деревянными, недоступными служителями пустоты. Рядом с ними даже Джиаквинто показался герцогине симпатичным. Он был все-таки человек.
— Прежде всего, — сказал Джиаквинто, заложив руку за борт жилета, — я решительно отрицаю, что состояние больной находится в связи со спинным мозгом. Если господа коллеги признают противное, я тотчас же удалюсь.
Он подвел их к постели. Наклонившись над больной, они молча слушали описание симптомов. Они были идолами, которым болезни подносились, как отвратительные жертвоприношения: они едва двигались. Наконец, они переглянулись, и один произнес за всех слова, против которых не могло быть апелляции.
— Герцогиня страдает грудной жабой, Asthma cardiacum, болезненным возбуждением сердечных нервов, вызванным раздражением спинного мозга, Irritatio spinalis primaria. На всем протяжении позвоночника мы замечаем величайшую чувствительность по отношению к малейшему прикосновению. В общем картина истерического судорожного состояния, но без заметных воспалительных явлений. Примите ваши папиросы, коллега, они бесполезны. Мы предпримем отвлечение с помощью мыльной ванны.
Доктор Джиаквинто опустил голову. В конце концов, он потребовал, раз уже хотят действовать на позвоночник, дуть в него из меха.
— Еще лучше растирать спину щетками! Ха-ха! Вы увидите, что все это не поможет. Это совсем не спинной мозг! — упрямо восклицал старик, чуть не плача.
Его не слушали. «Позаботься о мыльной ванне!» — сказал один из профессоров Нана. Но камеристка совсем оцепенела от вида этой холодной, непреклонной силы и с распростертыми руками стояла перед своей госпожой.
— Ее светлость приказали мне, — пролепетала она, — чтобы ее светлость оставили в покое. Ее светлость не нуждается ни в какой помощи.
Джиаквинто раскрыл рот и поднял руки. Но профессора оставались безучастными в своей безжизненной возвышенности, как идолы, которым не принесли жертв. Неожиданно они повернулись и отошли опять в свой угол, точно их снова отнесли в их храм. Говоривший объявил:
— Мы не предпримем ничего без согласия пациентки. Мы будем ждать. У больной бывают моменты, когда астма сменяется простым сердцебиением, когда она, естественно, приободряется и воображает, что может обойтись, без врачебной помощи… Но уже начинаются повсеместные судороги. Судороги грудобрюшной преграды и остальных дыхательных мускулов увеличиваются в силе и продолжительности. Перед нами судороги голосовой щели с опасностью удушья и цианоза…
— Совершенно верно! — прокаркал доктор Джиаквинто, злобно потирая руки. — Она совсем посинела! О, она недолго будет упираться! Она не будет больше оказывать сопротивления науке!
В дверях показался Проспер, он держал в руках поднос с письмами. Он тихо подошел к ногам постели, вытянул свободную руку и ждал, пока больная сможет услышать его. В комнате было тихо, только дыхание герцогини — тонкая, часто прерывавшаяся струйка воздуха — со свистом выходило из ее горла, останавливалось, опять возвращалось, совсем замирало и вдруг вырывалось с шумом; шея изгибалась в страхе, мускулы ее резко обрисовывались.
Егерь подавил рыдание.
— Простите, ваша светлость, — молодцевато доложил он, — из Модерно получили пакет с картиной… И потом письмо, — если, ваша светлость, позволите, — на оборотной стороне есть адрес отправителя, это синьора Джина Деграндис.
Она подняла голову; никто не надеялся на это, так как она, казалось, была уже при последнем издыхании.
— Что мне хотели дать? — внятно сказала она. — Мыльную ванну? Так скорей.
Нана выбежала из комнаты.
— Сколько времени еще есть в моем распоряжении? — спросила она еще и упала на подушки, содрогаясь от боли.
Джиаквинто торжествовал.
— Сколько, вашей светлости, угодно. Вы должны только уважать изречения науки.
Он побежал в переднюю, опередив профессоров.
— Герцогиня спасена, она берет мыльную ванну!
— Здесь нет журналистов? — спросил один из профессоров.
— Этот негодяй егерь выбросил всех, — сказал Тамбурини.
Остальные не успели оглянуться, как профессор исчез. Другой с горечью сказал:
— Я охотно отказываюсь от гласности. Я не придаю значения тому, чтобы знали, что я присутствовал при смерти герцогини.
И он, выпрямившись, вышел. Тот, который говорил все время, сказал:
— Я исполню свой долг: я приду опять через три четверти часа. Больше часа пациентка не проживет.
Доктор Джиаквинто ждал, пока закрылась дверь. Тогда он разразился.
— Эти задирающие нос всезнайки! Хотят поучать старого практика! Сначала они определяют болезни, которые могут убить лошадь, а потом хотят вылечить их мыльной водой.
— Скажите правду, доктор, сколько времени протянет больная?
— Я честный человек… Ваше сиятельство, не плачьте же так! — крикнул он обезумевшему Рущуку. — Завтра за завтраком ее светлость подпишет свое завещание.
— Вы убеждены в этом?
— Заставим герцогиню для верности завтракать уже в три часа. До тех пор я сохраню ее вам и святой церкви, или делайте со мной, что хотите, монсеньер! Я дам ей мускус и опиум, я буду впрыскивать ей эфир до тех пор, пока она не затанцует и не запоет!
— Было бы большим несчастьем, — просто пояснил викарий, — если бы бедной женщине не удалось спасти свою душу и если бы церкви не достались эти деньги — столько денег!
— Я тоже хотел бы, — жалобно сказал Рущук, — чтобы она употребила разумно свои деньги по крайней мере после смерти.
— Она сделает это, господа, — воскликнул доктор.
— Она не сделает этого, — неслышно решил Зибелинд. — Если бы она скрепила все свои страдания и свое смирение христианским завещанием, это было бы прекрасно. Она не сделает этого. Я никогда и нигде не видел такого язычника, каким была эта женщина.
— Поэтому ее имущество употребят на обращение язычников, — мудро подняв палец, сказал Муцио, стоявший подле.
— А чудесная речь, которую я держал бы над гробом этой величественной обращенной! — сказал викарий, скрестив руки и склонив голову. — Я сказал бы…
— Комната больной заперта, — прошипел доктор, сильно ожесточенный. Он постучал изо всех сил.
Проспер приоткрыл дверь и объявил довольно вежливо:
Ее светлость очень устали после ванны, они хотят отдохнуть часок. После этого ее светлость попросят к себе господина доктора.
И он закрыл дверь.
— Они оставили нас в покое? — спросила его герцогиня. — Тогда давай сюда, Проспер.
В передней Тамбурини, Муцио и доктор переглянулись: «Ничего не поделаешь!» Затем викарий подал знак, и они все трое рядом опустились на колени, сложив руки ладонями вместе. Зибелинд бросился за ними на землю в зловещем экстазе. Рущук, прерывисто вздыхая, с трудом преклонил колени. Викарий монотонно и громогласно произнес:
— Пресвятая дева Мария, помоги этой бедной душе в последний час найти путь благодати.
Чтобы не слышать голосов навязчивых посетителей, она приказала перенести кровать в следующую комнату. Это был зал, поддерживаемый множеством колонн, со сверкающим мозаичным полом.
Она лежала на высоковзбитых подушках, с телом, размягченным ванной, с быстрым, очень слабым пульсом и не шевелилась, стараясь сохранить эту тихую, безбольную усталость — последнее проявление светлой жизни — на ближайшие полчаса. Потом — она предчувствовала это — наступит внезапное угасание… А ей надо было сделать еще многое.
— Дай сюда, Проспер.
Егерь подал ей поднос с письмами. Якобус просто сообщал, что посылает свою картину.
Джина писала из Генуи, из больницы. Они умирает вместе с ней. «Нино предшествует нам. Я поспешила сюда, чтобы, осужденная сама, принять своими устами его последнее дыхание. Если бы я могла прижаться ими и к вашим!
Та картина осуществилась: он идет со своей лампадой впереди нас, женщин. Я думала, что он осветит нам поле искусства: нет, сад, куда мы следуем за ним, принадлежит смерти. Но мы следуем за ним!.. Пошлите ему несколько слов, которые ободрили бы его!»
— Господин фон Зибелинд, — сказал Проспер, — просит вашу светлость прочесть эту записку; он говорит, что это важно.
Зибелинд писал:
«Я должен сообщить вам тяжелую весть, моя совесть требует этого. Я не имею права щадить вас. Я не хочу отнять у вас оправдания страдания и красоты полного поражения.
Он погиб в Генуе, в доме разврата. Он спускался по темной лестнице; с балок над ней на плечи ему упал маленький, горбатый человек; он уселся на него верхом, опрокинул его, душил его за горло и нанес ему несколько ударов ножом. Утром его нашли ограбленным и полумертвым где-то в канаве».
Она велела подать себе бумагу и перо и написала, опираясь на руку Проспера:
«Вот видишь, мы встречаемся в смерти. Я знаю, я буду стоять перед тобой в последний момент, так же, как и мой последний взор будет устремлен на тебя. Вот каков следующий раз, в который ты верил, — и мы будем счастливы. Будь уверен, что я никогда не любила никого, кроме тебя!»
— Это пусть отнесут сейчас же на телеграф.
Егерь отдал телеграмму с другого входа лакею. Затем он поставил перед ней картину Якобуса. Она велела повернуть все выключатели. Большие пучки электрического света резко разорвали сумрак. Засверкала холодная роскошь зала. И среди этой яркой белизны герцогиня увидала внезапно раскрывшееся лицо своего последнего преображения.
Она стояла в высоком челне на туманном море; на плоской груди был бледно сверкающий панцирь, на черных волосах шлем, тускло выглядывавший из облаков, а усталая бледная рука обхватывала рукоять меча. Она была девственница, опустошенная всеми силами знойной жизни и уходившая из нее в блеске другой, неприкосновенной чистоты.
Художник изобразил больше, чем ее жизнь, и больше, чем ее смерть. Из этого белого лица, в холодном спокойствии глядевшего поверх жизни, посылали свой последний привет великие грезы столетий. Это гладкое вооружение и этот холодный меч сверкали непобедимой гордостью. И бледность смерти призывала на это лицо вторую невинность. Это было снова лицо двадцатилетней беспечной победительницы. Чего тогда не знала нетронутая — то забыла умирающая. Жизнь, которая тогда еще улыбалась за ее плечами, исчезла с поля зрения ее больших, неподвижных светлых глаз. Теперь в них, как созревшая жатва, вставала смерть. В глазах умирающей Асси проходило длинное похоронное шествие всех тех, в ком она уже жила прежде.
Со сложенными руками, костлявыми ногами, закованные в железо, лежали они в своих саркофагах, и монахи окутывали их своим молитвенным ропотом. А вот тот, бледный и высокий, был залит светом факелов нагих отроков, окружавших его носилки. Одни мертвецы были слегка нарумянены и украшены нарисованной улыбкой, другие страшно ухмылялись незажившими ранами… Все они умирали снова и окончательно. В этой женщине, тихо шедшей к концу, с величественным шумом колыхались их бесчисленные катафалки. Все, что было в них прекрасного, еще раз воскресло в этой женщине. В ней еще раз вспыхнули все их страсти. Теперь в ней иссякала последняя капля крови, принадлежавшая им. С ней застывало их последнее желание, разбивался их последний жест, и опускала крыло их последняя греза.
Она набросала несколько строк Якобусу, в которых благодарила его и говорила, что они были правы, когда хотели друг друга, принадлежали друг другу и боролись Друг с другом. «Это творение доказывает нашу правоту — и все, что было — благо».
Из передней визгливо доносились фальшивые звуки надгробной речи, которую Тамбурини произносил заранее. Он с силой декламировал вступление:
— Я хотел бы, чтобы все отдалившиеся от бога души, чтобы все те, которые внушили себе, что нельзя преодолеть себя и сохранить стойкость среди борьбы и страданий — словом, чтобы все, кто сомневается в своем обращении или его продолжительности, присутствовали при смерти этой женщины!..
— Поди сюда, Проспер, вот тебе чек на Французский банк. Там ты без всяких затруднений получишь столько, сколько нужно вам всем, тебе, Нана и остальным. Ты распределишь деньги по заслугам… А теперь дай мне руку, я должна отпустить тебя.
Старик пробормотал:
— Ваша светлость сказали однажды, когда дон Саверио прогнал меня, что вы никогда не сделаете этого — никогда не отпустите меня.
— И вот теперь я все-таки делаю это. Но ждала я до последней четверти часа, это ты должен принять во внимание.
— Но последняя четверть часа вашей светлости не должна была бы наступать совсем, — сказал егерь расстроенный прерывающимся голосом. — Где же я буду теперь?
— Ты можешь остаться, пока я еще буду здесь. Скажи, ты вернешься теперь на родину, купишь себе хуторок?
— Простите, ваша светлость, я уж и не знаю, куда мне деваться, когда ваша светлость не будете больше приказывать мне следовать за вами.
— Это правда, ты делаешь это так давно. У тебя нет друзей?
— Дома, в Далмации, у меня был друг. Мы очень любили друг друга, он спас мне жизнь. Но он принадлежал к врагам вашей светлости, поэтому я сказал ему, что между нами все кончено.
— У тебя не было желания жениться?
— Одна женщина в Заре хотела меня, я взял бы ее. Но у нее была харчевня, и она требовала, чтобы я остался там. Как я мог — ведь ваша светлость уезжали.
Она оглядела его — он был прекрасен, этот старик, своей долгой преданностью. Она сказала ему:
— И все твои жертвы принесли тебе только одно вознаграждение — что твоей госпоже жилось от этого немного лучше. Достаточно ли этого для тебя?
Он опустился на колени; она протянула ему обе руки, он поцеловал их медленно, тихо, благоговейно. Сквозь запертую дверь доносился зычный голос викария:
— …Ее смерть была точно священное деяние… Ибо как вода гасит огонь, так милостыня искупает грех! И ее грех искуплен всецело!..
— Проспер, — сонливо сказала она, — погаси огонь, он мешает мне. Зажги три свечи в канделябре возле меня.
Она слышала собственный голос, как в тумане, и ей казалось, что она погружается во что-то мягкое, тонкое, где чувства бодрствуют лишь наполовину, и мимо, на бархатных подошвах, торопливо проносятся грезы. Она закрыла глаза. В полудремоте ей чудилось, что она возвращается из путешествия — из черной страны, где страдают. Дикие ландшафты страданий остались позади. Камни, трещавшие под колесами ее экипажа, мучившие ее и отнимавшие у нее дыхание, исчезли. Они мягко катились по влажному берегу моря, вздымавшего широкие, плоские волны; и они вышли из экипажа, — Нино и Иолла.
Они стояли, прижавшись друг к другу, у моря, устремив свои души к кроваво-дымящейся вечерней заре. Им приходили мысли, с которых не снимало печати слово и которые были только глубоким трепетом их несказанной гордости.
Где-то вдали напрягался грубый голос:
— …Всю славу своих предков она превзошла тем, что покорилась и страдала в смирении…
За далью моря они видели поле с длинными линиями разрушенных арок, в которых пылало вечернее зарево, — с крепкими памятниками, кипарисами с золотыми краями и множеством скачущих всадников.
Голос опять зазвучал:
— …Могила великих людей — весь мир, — говорит один язычник. Мы же скажем со святым епископом Амвросием: пусть плачут те, кто не надеется на новую жизнь!..
Они вместе поднялись по ступеням сверкающих террас. Их венчали белые храмы и многочисленные статуи, немые, неумолимо прекрасные. Между бледными колоннами, окруженными шелестящим лавром, из глубины заглядывало вверх желто-серое море. Они едва дышали.
Где-то сзади раздавалось крикливо:
— …Ее последний час был посвящен размышлению о заблуждениях человеческой жизни. Вечность предстала перед ее глазами, как единственный достойный человеческого сердца предмет…
Они находились на краю старого ржаво-красного сада, где прятались пылкие звери, звенели злобные флейты, а из больших ядовитых цветов брызгал кровавый сок.
— …Лишь того, кто не оставляет после себя наследия любви, не радует его урна! — восклицает поэт. Соединитесь вы все, христиане, любившие ее, здешние и пришельцы: помогите мне завершить ее хвалу. Пусть каждый из вас расскажет про какую-нибудь из ее добродетелей и остановится на какой-нибудь трогательной черте из ее жизни.
Умирающая очнулась. Она была одна, что-то душило ее. Она пришла в себя; это была спазма, последняя, сжавшая ее грудь. Она собрала остаток своих сил, приподняла голову, осмотрелась. Проспер стоял у двери, выпятив грудь, вытянув руки по швам, готовый еще раз приветствовать ее, если она еще раз пройдет мимо.
Напротив нее белела картина, на которой она умирала.
Она схватила канделябр с тремя свечами. Сквозь первое пламя, казалось ей, пробежала стройная женщина в коротком хитоне, с серебряным луком у бедра. Пламя умерло между пальцами герцогини. Во втором, чудилось ей, стояла, выпрямившись, другая, в падающей прямыми складками одежде, в шлеме, с дротиком. Герцогиня погасила второе пламя. Ее пальцы медленно окружили последнее. В нем, откинув голову в огонь, с волнующейся грудью лежала третья и открывала могучие члены.
И вдруг с потолка и стен быстро побежали широкие тени.
Герцогиня упала на подушки, лицом на правую сторону, открыв рот и хрипя. Дыхание у нее совершенно захватило. И вдруг в темноте она ясно увидела юношу. Он прислонился к колонне и закинул за голову скрещенные руки. Одну ногу он небрежно поставил на погасший факел. Он был наг. Он показался ей прекрасным. У него были крупные, загнутые кверху локоны, глаза его сверкали синевой, рот с короткой красной губой от смелости имел почти безумное выражение.
За дверью прогремели слова:
— Дочь Бьерна Иерсиде, взойди на небо!
Герцогиня в последний раз перевела дыхание. С влажным, холодным лбом и помутившимся взором она послала улыбку туда, в тень. И она почувствовала в тени ответную улыбку.