Наконец, ей подали письмо, и оказалось, что весь этот шум поднял Жан Гиньоль: он покончил с собой. Уже из небытия он посылал ей свою благодарность за сладострастное безумие, в которое она вместе со всем городом ввергла и его. «Какое счастье! Я знаю, что действительно люблю вас, без литературы — по крайней мере, в это мгновение, когда решаюсь умереть! Совершенно искренно и невинно умираю я — одно из беспомощных тел, которые, пораженные вашим взглядом, испускают дух на вашем пути! Я люблю вас! И я делаю это не ради красивого стиха — ведь я умираю!»
Она разорвала письмо. Она дрожала от гневного презрения. «Вот к какому средству он прибег. Я не позволила ему связать себя со мной другим способом: поэтому он умирает из-за меня. Он забрызгивает меня своей кровь. Какая трусость! Он дал победить себя, и он хочет, чтобы и я страдала от его поражения: трус вдвойне!»
Но от собственной суровости ей было больно, как от припадка болезни.
Она держала в эту ночь увитый виноградом жезл очень высоко. В первый раз в ее оргии звучал хриплый тон отчаяния. Бедного Рущука она дразнила и разочаровывала до тех пор, пока его лицо стало синевато-багровым, а язык странно тяжелым. Затем она властным жестом Венеры, соединяющей Елену и Париса, толкнула его в постель к Лилиан, которой нужны были деньги. Уверяли, что на этот раз у министра был настоящий удар. За окнами еще ревел мятеж, поднятый трупом Жана Гиньоль; а из среды гостей к ней доносился враждебный ропот.
Она стала опять выезжать. Она появилась в театре Сан-Карло, выйдя навстречу ярости, бушевавшей вокруг нее, при поднятом занавесе. Гвардия ее безусловных поклонников, состоявшая из кавалеров с орденами в петлице и оборванцев, защищала дверь ее ложи. Она смотрела вниз, на зал, где люди корчились в судорогах ярости, вверх на галереи, откуда ей угрожали кулаками, и в этой толпе она узнала народ, который в Заре неистовствовал вокруг ее экипажа, потому что она оправдывала убийцу. Ей казалось, что перед ней опять на берегу бухты прыгает старик, в злобе на то, что она взялась за весло. И нечеловечески зияющая пасть римского газетчика снова, казалось ей, открылась перед ней, наполненная слюной, с испорченным дыханием, со звуками смерти, и, ликуя от ненависти, бросала ей в лицо все несчастья, которые произошли по ее вине и во имя ее!
Ее приверженцы воспользовались минутой общей усталости и гнетущей тишины, чтобы громкими криками выразить ей одобрение. Это были старые развратники, кокотки и молодые полумертвецы. Это было худшее, что ей пришлось перенести. Она выдержала и это, очень высокомерная, с лорнетом у глаз, не отвечая на приветствия.
Вдруг она исчезла. Ее экипаж умчался, прежде чем кто-нибудь заметил ее отсутствие. Она сидела в нем такая же неподвижная, как на своем месте в ложе. Она казалась себе застывшей в высоко вознесенном, с трудом воздвигнутом одиночестве. Только не бояться головокружения!
Лакеи распахнули ворота сада. Когда экипаж проезжал сквозь них, герцогиня увидела у железной лиственной сети что-то маленькое — девочку с цветами на коленях. Она, не задумываясь, велела остановиться и вышла из экипажа.
— Дай мне твои цветы, — сказала она.
Девочка не шевелилась.
— Она спит, — пробормотала герцогиня и приблизила губы ко лбу ребенка. Как только она коснулась его, голова упала на плечо. Она пощупала лицо: девочка была мертва.
Она стояла и дрожала. Она чувствовала, что сейчас бросится на тело ребенка и зарыдает.
Со страхом перед самой собой она приказала слугам остаться у ворот и вошла одна в темный парк.
— Девочка умерла с голоду, — сказала она себе. — Она очутилась случайно на камне у моей двери. Какое отношение это имеет ко мне!
Но после всех мертвецов, которые бросили ей себя, точно принадлежали ей, ее свалило легкое прикосновение к этому случайному детскому трупу.
— Их слишком много, их тела лежат всюду, куда я ни посмотрю. Я не понимаю, как я могла перенести их всех: раньше, начиная с Далмации и Парижа, до Венеции, когда передо мной поставили носилки с телом Сан-Бакко. Я чувствовала так же, как та старуха в Бенковаце, которая размахивала черепом своего сына и кричала «Справедливости!» Я была так же сильна! Разве я не дочь сильных, на жизненных путях которых грудями лежали тела побежденных? Сколько людей должны были погибнуть или заглохнуть, чтобы жизнь одного из Асси стала свободной, ничем не ограниченной, великой и прекрасной? Он никогда не считал их! Он брал их, он считал себя достойным всех жертв, у него было мужество на это, и совесть не тревожила его!
— О, мои предки! Где вы? Я никогда не знала, что до такой степени одинока! Какое ужасное одиночество, которое и следа не оставит после себя! После меня свет перестанет существовать!..
— Преклоняются перед моим именем, моей гордостью, перед презрением, которое я даю чувствовать. Но где моя семья? Какой стране я принадлежу? Какому народу? Какому классу? Представительницей чего являюсь? Какие общие интересы оправдывают меня? Горе мне, если я ослабею! Я вся завишу от своих нервов. Никто не потребует для меня уважения, если моя собственная гордость когда-нибудь померкнет!.. Если бы у меня был ребенок!
Вместе с ней по холму поднималась и спускалась садовая стена, а сверху при свете звезд на нее смотрели маски, холодные и неподвижные. Она тосковала:
— Если бы у меня был ребенок!
Вдруг ей почудилось, что за ней следует, точно плывет, что-то. Она была на далеком море, за ней плыло что-то: утонувший мальчик Павица!
Перед ней, по траве, не глядя на нее, холодная и миловидная в своем старинном наряде, мелкими шажками шла маленькая Линда, искусственное, не имеющее будущего дитя ее сети лет с Якобусом. Если бы оно было ее собственным — хоть это!
Где-то под кустом, плача, со сломанными ногами, прятался юный кондитер. За то, что он понравился ей, его сбросили с кухонного балкона. Смуглые и бледные, с большими, обведенными кругами, глазами, лежали черноволосые мальчики на порогах странных порталов, а перед апельсинным садом сидела девочка с мягким профилем и длинными ресницами, вся позлащенная блеском плодов. «Конечно, и они уже умерли: я слишком сильно желала их!»
Мальчик-рыбак, с ее кольцом между зубами, лежал застывший на песке, раскинув руки, счастливый тем, что принес ей в дар себя… А там, у решетки, ночной ветер шевелил цветы на коленях у мертвой малютки.
Где и под какими венками лежит теперь Жан Гиньоль?
— От меня там нет ни одного… Он хотел последовать за мной и сделать мою жизнь менее одинокой. Он не мог бы сделать этого, — все равно. Я прогнала его и не понимаю больше, почему. Я прогнала его, и он ушел далеко, как можно дальше, туда, где кончается все. Не был ли он прав? Какое право я имела называть его трусом? О, я делала это с горя; ведь я понимаю его! Почему он тогда не понял меня? Теперь он даже не услышал бы меня. Если бы он вернулся, какой кроткой и покорной он нашел бы меня при своих тщетных попытках чувствовать любовь! Его не любили, бедняжку, но и он не любил: это хуже. Тоска по способности любить сломила его.
— Но я, я люблю! Я могу услышать от Нино, что, чтобы ни случилось, я всегда Иолла, — и могу верить ему! Он должен приехать! У него есть мужество, которое я теряю. Он не знает сомнений, он такой цельный. Я опять стану такой же. Я спасена!
Но к концу тяжелой ночи безудержных рыданий, после возбуждения, доходившего до судорог, и печали, доходившей до изнеможения, ей стало ясно:
— Нет! Если бы спасение было так легко, я сейчас же схватилась бы за него, и весь страх был бы излишен. Но его нет! Нино не должен приехать. В момент, когда я слаба! Было бы позорно, если бы «следующий раз», в который он верил, имел такой вид. И к тому же еще для меня речь идет о последнем разе — почти во всем.
После, четырехчасового сна все это показалось ей кошмаром. Она чувствовала в себе вызывающую силу, появилась в обществе, вняла мольбам одного иностранного дипломата, приняла участие в его попытке столкнуть своего соперника по службе и на следующий вечер устроила празднество в саду, план которого придумала Винон Кукуру, и на которое она, из-за траура по мужу, смотрела из потайного уголка. Дамы появились все в трико, а мужчины изображали обезьян.
Но среди танца с большой, дико пахнущей обезьяной, герцогиня исчезла: она отправилась в Салерно, где у нее было назначено свидание с Асклитино, графом Аверса.
В притворе собора, под аркадами, стоял его каменный саркофаг. В нем была круглая дыра; двое детей, заглядывавших в нее, сказали ей:
— Не будите его! Он спит.
Но она разбудила его силой своего желания.
Она пошла обратно по мозаичному полу с птицами на вращающихся кольцах, с масками, рыбами — загадочными символами, которые были действительностью в головах ее предков. В их головах львы у портала жили, подобно превращенным людям.
Она поднялась между кактусами по горе. Зубчатые стены сковывали черные массы садов. Глубоко внутри кричали меловые пятна вилл. Она оставила за собой покривившиеся часовни, купол с зияющими трещинами; пустые арки, в которых тускнел солнечный закат. Внизу мерцал город.
Вспаханные террасы вокруг замка были покрыты тенью. Крестьяне уже спали; какая-то собака залаяла к успокоилась.
Она прошла мимо моста и ворот и пошла вдоль наружной стороны длинных стен. Она остановилась у одной из брешей и посмотрела наверх. Там, за почерневшим отверстием стоял он, и сюзерен вкладывал ему в руку золотое знамя. Она слышала звон и неравномерные шаги на разрушенных ступенях — и он вошел во двор. Он был в тонком панцире из серебра, с оливковыми ветвями над челом, на крупных локонах, загнутых на концах; у него были красные губы.
Она стояла в своей бреши, ее черный силуэт расплывался во мраке, белое лицо выделялось в нем. Искоса, манящим и тоскующим взором, оглядывала она его. Он смотрел ей прямо в глаза, твердо и кротко. Он улыбался ей. Стало совсем темно, но она, счастливая и умиротворенная, знала, что он скрестил руки на рукоятке своего меча и улыбается в тени.
Когда она пришла снова, было слишком рано; она предвидела это. Она ждала в тесном четырехугольнике между искрошившимися камнями. Пред ее глазами сверкало море, точно магическое зеркало, поставленное между развалинами ее призрачного замка, чтобы призывать былое. Из обломка скалы она сделала себе подушку. Возле нее раздался шорох. Она обернулась; на нее острыми глазками смотрела ящерица. Герцогиня положила, как делала это в детстве, голову на руки, и она, и маленькая родственница исчезнувших с лица земли гигантов, смотрели друг на друга, долго и дружелюбно — как когда-то. Она чувствовала себя маленькой, как некогда, и затихшей. Кто-то подошел и обхватил руками ее лицо.
Он пришел в гладком камзоле, сбросил шапку и подсел к ней; и полилась беседа. Она любила его без всякого стеснения, без всякого страха. Виноград славно уродился в этом году, скоро начнется сбор. На масличных деревьях нет никакой болезни. Князь Капуи, которого называли волком Абруцц, опять напал на город Аверса, но норманны Асклитино остались победителями. Недалеко от берега был замечен турецкий корабль. Норманны, увидавшие его со своей сторожевой башни, поплыли за ним, нагнали его и захватили много добычи. Если сегодня ночью пройдет дождь, завтра будет хороший улов рыбы. Роланд Гошкорн убил своего двоюродного брата и должен заплатить церкви тысячу дукатов, чтобы избавиться от своего греха… Это была жизнь; она была проста, без лихорадки, без сомнений.
На прощанье он поцеловал ее под звездами. Вокруг них летали светящиеся жуки, и горько благоухала мята. Она подняла над головой его руки, сплетенные с ее руками, как будто борясь с ним — и так они упали друг другу на грудь.
Каждый вечер он приходил снова после работы целого дня, после того, как жал или убивал, боролся или мирил. Она могла представить себя только с ним. Он был так нежен, что читал губами мысли на ее лбу, и достаточно силен, чтобы быть ей братом и возлюбленным, защитником и отцом. И ребенком он тоже был для нее.
Он давал ей столько спокойствия, что она без испуга, даже без особенного ударения могла выговорить: «Скоро надо будет умирать». Она была в приятном ожидании новой игры, которая называлась смертью, новой, еще неиспробованной маски и неведомого возбуждения. Смерть вступала в ее душу, как в волшебный сад; от его блистающего воздуха она становилась цветущей и легкой.
Ей хотелось испытать ощущение ее. Она вкусила ее с Асклитино, она, которая еще должна была изведать смерть, с ним, уже испробовавшим ее. Он объяснил ей, что смерть от любимой руки очень сладка. Он просил ее об этом.
В первую ночь она принесла ему три отравленные розы. От них пахло ядом. Они говорили друг другу все свои ласкательные слова, прильнув губами к смертельным цветам.
Во вторую ночь он был бледен; тем нежнее она заключила его в свои объятия. Она принесла два отравленных апельсина, сок которых они выпили. После этого от него осталась только тень, и сама она чувствовала себя на третью ночь совсем легкой, окрыленной, трепещущей в ожидании чего-то волшебного. Она протянула ему губы — и отшатнулась прежде, чем он мог прикоснуться к ним. Было темно, под ними призрачно пылало море. Он с трепетом сказал, закрыв глаза:
— Я хотел бы, Иолла, чтобы ты сделала это. — Тогда она дала ему яд в поцелуе.
Утром получила письмо от Рущука. Он сообщал, что Сличчи вернулся из своего заграничного турне; он несравненен. Она тотчас же поехала в Неаполь. У Сличчи не было других достоинств, кроме бесшабашных грязных выходок и петушиной мужественности.
Когда Рущук увидел, что она без колебаний сделала Сличчи своим возлюбленным, он в тревоге спросил себя:
— Ведь еще ниже уровень ее требований не может опуститься? Значит, моя очередь так и не придет? Ведь я не могу казаться ей ниже Сличчи. А может быть… Будем надеяться.
И в своей набожности он обратился с просьбой к своему старому богу, чтобы герцогиня нашла его еще ниже Сличчи.
От комика так и несло пошлостью. Это был рыжий неаполитанец, безобразный, худой, весь из нервов, с маленькими водянистыми глазками, которые умели смотреть дико. Его подвижность пугала, а в его сухих жестах при всей их забавности чувствовалась жестокость. Когда он хотел, из его худощавого тела исходил голос, звучавший, как медь.
Когда он стоял на сцене театра Варьете, зрителю передавалось ощущение безудержного беспутства. Он появлялся в виде мальчугана в синей блузке, на деревянной лошадке, и пел о своей мамаше, как о «странном типе». Она вечно пропадает с кавалерами, папаша же сидит в буфете, ест, пьет, и ничего не замечает. Вдруг мальчуган дергал поводья своей лошадки, размахивал бичом и кусал свой высовывающийся язык, в то же время с ужасным видом косясь на кончик своего носа, уже порядочно красневший… Затем он появлялся в картузе бледного повесы из «Дурной жизни» и издавал свист, которым извещал проститутку, что ждет на углу и имеет желание посмотреть на ее гостей. И три зловещие ноты, холодно проносившееся над рядами встрепенувшихся буржуа, вызывали жуткий восторг.
Герцогиня оставила его у себя. Он был ей нужен, как средство против часов скуки, против тревоги ночей, против отвращения к тому, что было, против мыслен о том, что предстояло. Она прибегала к нему во всякое время дня, как к флакону с эфиром. Он был ее пороком, она дорожила им и боялась его. Это было все, что ей оставалось, и это должно было ее убить.
Однажды вечером в его объятиях у нее хлынула горлом кровь. Перед этим она не замечала ничего, кроме легкого головокружения.
Сличчи одним прыжком соскочил с постели и с безумным криком забегал по комнате. Наконец, он нашел дверь и убежал, держа кальсоны в одной руке, а фальшивые брильянтовые запонки — в другой.
Она сказала себе, немного ошеломленная происшедшим:
— Так вот как далеко зашло дело.
Но ей не казалось, чтобы это должно было что-нибудь изменить. Утром она даже не чувствовала себя особенно слабой. Она послала за Сличчи; его не было. Ей недоставало его целый день, как привычного приема средства для возбуждения нервов. Вечером она узнала, что он уехал с леди Олимпией, которая в этот день прибыла в Неаполь. Казалось, что в Сличчи она, наконец, нашла мужчину, которого ей не надо было щадить; и она похитила его у своей приятельницы. Венера — ревнивая богиня. Среди тех, кто служит ей, верности не существует.
Герцогиня тотчас же поехала вслед. У нее вырвался только один крик разочарования и боли. Дорогой она ни минуты не думала о себе, о своем состоянии, о своей судьбе. Ее не тревожили также воспоминания об опьянении, которое ей доставлял бежавший, и из-за которого она гналась за ним. Перед ее умственным взором не было ничего, кроме какой-то неопределенной цели.
В Риме она тщетно искала. Она подняла на ноги сыщиков. В Милане она узнала от одного агента, что комик покинул Италию. Она пересекла Альпы. По ту сторону их была поздняя осень.
Она ехала, не зная куда. Она сидела в своем купе и была изумлена, почувствовав на плечах меховую накидку. На станции она спросила Нана, свою камеристку:
— Ведь вы не знали, что я поеду в холодные страны?
— Проспер утверждал это. Он взял все с собой.
— Проспер?
Она удивилась. Значит, она не одна? Кто-то думает о ней? Проспер, все еще?
Она ехала по следам, которые ей указывали ее шпионы, из города в город. В конце концов ей сказали, что парочка села на пароход, отправлявшийся в Мадейру. Ах! Там должно было быть прекрасно, на острове с вечной весной.
Город, в котором она получила это сведение, находился недалеко от Северного моря; она не могла решить, что ей делать. Вокруг церкви с остроконечными колокольнями носился ледяной ветер, такой сильный, что ее меховая накидка развевалась.
Она поехала дальше. Комика она забыла. Но перед ней лежала какая-то неопределенная цель. Она знала, что должно случиться что-то совершенно новое, что-то, еще чуждое мысли, чего нельзя даже бояться, так оно непонятно. И в ожидании, от которого у нее захватывало дыхание, она, выпрямившись, сидела у окна, обратив свой бледный, худой профиль к степи, на которую падал снег.
Наконец она увидела.
Поезд остановился среди поля, потому что рельсы были занесены снегом. Она вышла из вагона и стала смотреть на ворон, стая которых смутными силуэтами вырисовывалась в крутящемся снеге. Но она видела только один силуэт. Он приближался вместе с черной стаей. Он скалил зубы, холодный и неизбежный.
И в одно короткое мгновение разорвались все расшитые покровы, которые ее дух когда-то разостлал перед небытием. Искусство и любовь, гордость свободной души — все разлетелось. Все рассыпалось перед ее глазами: величие жестов, красота форм, блеск красок, пышность слов.
Она чувствовала себя обнаженной под этой усмешкой в снегу. Бросившись вперед, зачарованная и прельщенная, она простерла обе руки, точно приветствуя. И застывший остаток пляски вакханки был в приветствиях, которыми она встретила смерть.
VI
Она поехала обратно. Припадки удушья несколько раз заставляли ее прерывать путешествие. Боль под ложечкой появлялась и исчезала. На каждой из отдельных кроватей она приказывала себе: «Только не умереть здесь! Я не готова».
Снова начались мучительные боли в голове. Они всегда приносили с собой возмущение во всем теле: оно томилось тогда и требовало объятий мужчины. Но теперь она не думала о мужчинах. Ее кровь кричала только об одном: «Ребенок!» Одна единственная мысль в ней возмущалась против конца. Только одно страстное желание протягивало руки из тени, разраставшейся над ней: «Ребенок!» Ночь была бы менее черна. Мир не погиб бы, он продолжал бы голубеть и петь.
В Базеле она вдруг переменила маршрут и поехала в Париж.
Доктор Барбассон принял ее в своем домике в Аньере. Он оставил практику; когда ему доложили о приходе посетительницы, он подавил движение нетерпения. Вовремя он вспомнил, что эта чужестранка в блестящую пору его славы вместе с другими знатными дамами испытала прикосновение его руки, его короткой, нежной руки, делавшей из пациентки возлюбленную. Не вообразила ли она себе материнские радости, для которых не было необходимых предпосылок? Как ухмылялся старый герцог, этот циник!
Она сидела в его маленьком салоне. Говорили о старых знакомых. Доктор уверял об одном, будто он умер оттого, что его отцовское сердце было разбито, о другой, что смерть была ей ниспослана, чтобы спасти ее от больших страданий. Герцогиня с раздражением думала: «Как крепко связанной еще с жалкой жизнью я должна ему казаться, что он угощает меня такими благожелательными изречениями! Сам он, со своей шапочкой из черного бархата, со своей красиво подстриженной белой бородкой, еще и не думает о смерти». Затем она рассказала ему о своей болезни.
И сразу светский человек исчез с резкого, вдумчивого лица врача. Он слушал, подперев подбородок рукой. Его задумчивый взгляд иногда встречался с глазами герцогини. Он осторожно задавал беглые вопросы, звучавшие совсем безобидно; но они были зловещи. Герцогиня совершенно не замечала этого; он удивлялся холодности ее голоса. Наконец, он объявил, что должен исследовать ее. Между тем, как она раздевалась, он говорил себе в соседней комнате:
— Она плюет на свое здоровье. Она знает так же хорошо, как и я, что о нем не стоит и говорить. Она хочет чего-то другого. Мы узнаем, в чем дело… Какое великолепное разрушение! А! Она была женщиной вполне, не щадившей себя до самого конца. Если бы у многих было мужество на это, нашему брату нечем было бы жить. Все равно; я восхищаюсь ею. И если бы я был женщиной — так хотел бы я кончить!
Это не мешало ему быть довольным тем, что он помог многим женщинам осторожно продлить свою жизнь, при чем часто и сам получал удовольствие. Доставляло ему удовольствие и то, что эта великолепная умирающая показывала ему в его уютной комнате одно за другим все клейма, которые наложил на нее неистовый Эрос… Но зачем она делала это? Чего она хотела?
— Прошу вас одеться, — очень сдержанно сказал он. Она, видимо, думала о чем-то другом.
Она была переполнена одной умоляющей мыслью. «Еще одно мгновение! Если я заговорю, я погибла. Он скажет мне, что это невозможно навсегда. Я знаю это, о, мое тело жестоко дает мне это понять. Но я не верю ему, я не хочу верить! Моя надежда безумна, но я не хочу расстаться с ней!»
Уже полуодетая, она опять позвала его. Свысока, повелительно сказала она:
— Я желаю также узнать от вас, находится ли мое недомогание в связи с моей бездетностью.
Доктор понял; он кивнул головой. Это было то, чего недоставало; он был удовлетворен.
— Несомненно, — медленно сказал он. — Но материнство было бы опасно для жизни.
Она сделала презрительную гримасу.
— Во время процесса разрушения, который переживаете ваша светлость, оно было бы опасно для жизни, — повторил он, точно извиняясь.
Она потребовала с неподвижным лицом:
— Дайте мне уверенность, что оно возможно.
Он, не колеблясь, приступил к бесполезной формальности. Он заботливо подложил ей подушки и долго и тщательно исследовал ее; при этом у него было чувство, что за ним стоит и ухмыляется старый герцог. Затем он выпрямился и серьезно сказал:
— Madame, вам не на что надеяться.
— Не на что?
— Да.
Она колебалась.
— Никогда?
— Нет.
Ее голос вдруг стал хриплым, неровным. Когда врач вышел, она еще долго лежала с изнеможением на лице.
Она вернулась в салон, чтобы коротко проститься. Но Барбассон ласково, с добросовестностью врача, сказал ей:
— Прошу вас, герцогиня, не тревожиться. Кровоизлияния из легких не имеют той важности, которую им приписывают. Лежание в постели могло бы иметь следствием гипостатическое воспаление легких. Я, напротив, советую вам воздушные ванны, гимнастику, ходьбу. Рекомендую вам умеренность во всем, так как, к сожалению, спинной мозг затронут. В этом отношении я не скрываю своих опасений. Если вы хотите послушаться меня, madame, то отправляйтесь в Риву на Гардском озере и отдайте себя под наблюдение одного из моих друзей. Доктор фон Меннинген при содействии благоприятного климата, с помощью холодной воды и соответственного движения в два года вернет вам полное равновесие. Прошу вас не сомневаться в этом, — прибавил он, слегка улыбаясь.
Она поехала, чтобы чем-нибудь заняться, на площадь Оперы и взяла билет в Риву. В Десенцано она села на пароход; тогда она вспомнила, что на этом озере живет Якобус. В Мадерно она сошла с парохода; ей казалось совершенно безразличным, сойти ли здесь или в Риве.
Ближайшая деревня, в которой он жил, полукругом расположилась под залитой гор перед шпалерами для винограда. Из сомкнутой массы ее обветренных домов выступали приземистые каменные наружные лестницы; на них, обхватив руками колени, сидели женщины и перекликались. Из открытых амбаров, под выступающими деревянными крышами, выглядывали связки хвороста. Дом Якобуса стоял у откоса между кустами винограда и масличными деревьями. Это был четырехугольный крестьянский дом, отличающийся от остальных домов террасой, вдвое более длинной, чем фасад.
Красивая служанка, черноволосая, полногрудая, со смуглой кожей, сказала ей, что барина нет дома. Медленно идя обратно, герцогиня увидела его: он шел между двумя мужчинами, из которых один, маленький и толстый, мог быть помещиком. Другой был желтый, деревянный, по всей вероятности, адвокат. Она охватила их всех одним взглядом и нашла, что он подходит к ним. У него не было брюшка; он держался немного деревянно, вроде адвоката. Он обернулся: спина у него сделалась костлявой. Но жест, которым он указал на поле, выражал силу и удовлетворение: это был жест владельца.
Заметив ее, он остановился и перестал говорить. Он узнал только ее походку. Она медленно приблизилась и подняла вуаль; Якобус остолбенел. Он сказал несколько слов своим спутникам; они остановились поодаль, видимо, оробев. Он подошел, непринужденно и без порыва поцеловал ей руку и сказал:
— Как мило с вашей стороны, что вы вздумали навестить меня.
— Мне было любопытно увидеть вас еще раз.
— Еще раз, герцогиня? Еще не раз, надеюсь.
— Только этот один раз, так как я больна и должна проститься.
— Перестаньте, не говорите так. По вас ничего не видно.
— Вы видели это только что.
— Вы мрачно настроены, мы пережили так много, вы и я. С тех пор я только изредка слышал что-нибудь о вас. Знаете, свет так далек отсюда. Я принадлежу всецело деревне. Это утешает. Надо только уметь отречься. Сделайте, как я. Здесь нет ничего волнующего, прежде всего здесь никто не рисует.
— Это заметно, — сказала она.
— Не правда ли?
Он обернулся.
— Здесь у нас есть более важные дела, чем рисование, не так ли, господа?.. Это мои друзья, герцогиня: синьор Фабио Бенатти и адвокат Ромуальдо Бернардини.
— Совершенно верно, ваша светлость, — объявил адвокат хрипло, но с силой. — Здесь приходится неустанно работать для усовершенствования выработки оливкового масла, так же как и для поднятия виноделия.
— Проклятая виноградная вошь! — вздохнул Бенатти.
— Мы победим ее! — провозгласил Якобус. Адвокат восторженно прохрипел:
— Ведь у нас имеется общество для надзора и борьбы с ней — общество со статутами и правлением. Все идет отлично, благодаря самоотвержению и трудолюбию нашего председателя…
Якобус поклонился.
— Мы в общем немного отстали, — заявил он. — Я в результате тщательного изучения ввел в своем имении совершенно новую систему выжимания виноградного сока.
— Вы сами? — спросила герцогиня.
— Я сам. Система находит подражателей. Вы легко поймете ее преимущества, если я скажу вам…
Но Фабио Бенатти прервал:
— Что нам нужно, это общественные погреба. Почему цены на наши вина так низки? Потому, что они не имеют общего типа!
— Постоянство типа, — заметил адвокат, подняв палец, — первое и необходимое условие для распространения и славы вина. До тех пор, пока каждый крестьянин будет выделывать вино по-своему, постоянный тип невозможен.
Якобус прибавил:
— И обратите внимание, герцогиня, что вино нашей местности нисколько не хуже вина Бардолино, которое оплачивается гораздо дороже. Оно богато алкоголем, этим оно равно вину Ровиго; я мог бы вам привести процентное отношение. Оно содержит также массу таннина, гликозина и вообще много элементов, которые облегчили бы его переработку на научной основе…
Они оперлись все трое о забор и продолжали разговор. Герцогиня спокойно обводила взором виноградники. Из светлой зелени поднималась маленькая почерневшая церковь. Она вся обветшала и была заперта и брошена. Но над дверью на стене была едва тронутая разрушением картина, написанная в призрачных серых и розовых тонах: «Благовещение». Избранница, получившая весть о материнстве, была робка, грация ангела мягка и легка. И взор приезжей остановился на них. Его жег этот образ ее собственного невозможного желания на челе осужденного на гибель дома.
Якобус, наконец, расстался со своими друзьями. Они дошли до вопроса об эмиграции; адвокат уверял:
— Новый кадастр исправит многое более справедливым распределением налогов.
— Будем надеяться, — сказал Якобус. Адвокат что-то крикнул ему вслед, он поспешно вернулся.
— Мне пришла в голову идея, за которую, милостивейшая герцогиня, надеюсь, не осудит меня. Если бы, ваша светлость, вступили в члены нашего общества — что я говорю, соблаговолили принять звание почетного члена нашего общества…
— Вашего общества против виноградной вши?
— Это, наверное, принесло бы счастье.
— Не виноградной вши, — сказал Фабио Бенатти, — а обществу.
— Я чувствую себя польщенной, господа, я принимаю. За это вы окажете мне честь принять от меня известную сумму.
Якобус повел герцогиню по своим полям, дал ей взвесить в руке виноградные кисти, которые еще оставались, назвал ей цифру дохода от винограда. Он показал ей озеро с таким видом, как будто был его хозяином, хвалил его рыб и извинялся, что вид не совсем ясен. Затем она должна была похвалить его сад… Розы еще цветут! Куры несутся удивительно. Он вытащил из сена яйцо, пробуравил его и подал ей; это придает силы. Между тем служанка ходила по двору с ребенком на руках и равнодушно смотрела на гостью своими красивыми, вопросительными глазами животного.