Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Молодые годы короля Генриха IV

ModernLib.Net / Историческая проза / Манн Генрих / Молодые годы короля Генриха IV - Чтение (стр. 24)
Автор: Манн Генрих
Жанр: Историческая проза

 

 


 — В Персии ужасно воруют, — добавил Генрих. К счастью, заиграл туш, и в его звуках потонуло все, что окружающие ещё могли услышать. Начался балет. Танцующие семенили на носках, взмахивали покрывалами и сгибали стройные колени; тут были одни мальчики, хотя некоторых и одели девушками. Их глаза искрились сквозь прозрачную ткань покрывал, пожалуй, пособлазнительнее, чем женские; и если забыть о некоторых, слишком явных признаках мужественности, то движения их тел казались совсем женственными. Те, которые сохранили свой облик юношей, протягивали мнимым девушкам кончики пальцев не менее жеманно, чем их «дамы», и так же мягко обнимали их гибкими руками, изнемогая в мольбе о любви. Танцоры двигались плавно, без малейшего напряжения. И когда мальчики кружили «девушек» или плавно приподнимали их над собой, казалось, действуют не мускулы, а одна лишь волшебная сила грации.

Тут-то дю Га и показал себя. В обычной жизни это был дерзкий на язык, глупый, нахальный и продажный малый; но сейчас он был как нельзя более на месте. И не случайно оказывался он при каждой фигуре танца в первом ряду. Зрители на помосте не спускали с него глаз, и каждый готов был поверить, что именно его благосклонности жаждет дю Га. Как и все другие мальчики, он опустился на колени перед своей «дамой» и молча молил о разрешении поднять её покрывало. На самом деле он как бы преклонял колени перед королём или султаном, а незаметно для него выражал свои чувства канцлеру или визирю, уже не говоря о толстяке Майенне, который даже вспотел, так его разобрало. Всем этим господам чудилось, что они чем-то отмечены и даже возвеличены, а на самом деле шалопай просто-напросто издевался над ними. В другое время дали бы ему пинок или приказали повесить. Однако искусство имеет великую власть, хоть она и мимолётна.

Но вот оно становится ещё более волнующим. Кто бы подумал, что человеческие лица могут оказаться такими новыми и восхитительными, когда после искусного танца, подготовившего зрителей к этой минуте, с юношеских лиц наконец-то срывают покрывала? Даже у грубых мужчин дрогнуло сердце, тем более у короля Наваррского. У него невольно вырвалось проклятие — его обычное проклятие. Он глазам своим не поверил. Он даже потёр их кулаком. — Габриэль? — спросил он.

— Он самый, собственной особой, — насмешливо заверил его верзила Гиз. — Один наложник срывает покрывало с другого: наш дю Га — с твоего Лерана.

— Выходи, будем с тобою биться!

— Будем, но не из-за мальчишки. Он красив, и его путь при новом дворе предрешён.

У Генриха на глазах выступили слезы. Ему хотелось сказать что-нибудь Лерану, но тот не поднимал ресниц. А ведь и у него когда-то, в Варфоломеевскую ночь, текли слезы из-под белой повязки, скрывавшей его лицо. Две жертвы этой ночи, Габриэль Леви де Леран и Карл Девятый, лежали тогда рядом на ложе короля Наваррского. Что ждёт пас теперь?

Гиз насмешливо бросил ему вслед:

— Оказывается, такие создания были и у тебя, среди твоих людей в грубых колетах, в сомкнутом строю, когда всадники по пятнадцати часов не слезали с сёдел и для отдыха пели псалмы!

В самом деле: что тут скажешь? — Леран прав, если он подчинился и готов превратиться во что угодно, даже в девушку. — Так Генрих легкомысленно отмахнулся и от этого унижения, среди многих других он проглотил и его, и никто не знал, куда их девает этот живчик. Он умел смеяться над собой, как будто сторонний человек. Низости тут не было никакой; вдумчивый наблюдатель не счёл бы его ни бесчестным, ни дураком. Но только один наблюдатель, д’Эльбеф, старался понять, что же такое Генрих — дитя и глупец или человек, твёрдо идущий к намеченной цели. И д’Эльбеф наконец решил: он незнакомец, проходящий суровую школу.

Сам д’Эльбеф — наблюдатель, но и только. Отдалённый родственник могущественного дома, без особых надежд и видов на будущее, он никогда не выделится среди остальных, а их он, видно, не слишком уважает. Поэтому и придумывает себе службу на основании особых, присущих ему способностей. Имей д’Эльбеф такой же рост, как Гиз, он стал бы народным героем; но он держится небрежнее, и волосы у него темнее, и лицо не излучает сияния надменности. У него влажные, преданные, очень красивые глаза, они провидят в Генрихе его восходящую судьбу и ту силу, которая пока служит лишь непосредственному самосохранению. И он друг Генриха в эти смутные дни, пока ещё лишённые славы, даже наоборот. А когда счастье наконец улыбнётся Генриху, д’Эльбефа подле него уже не будет.

Девушки — они, собственно, мальчики — держат в руках золотые кубки. Они поднимают их, тихонько вращают на кончике пальца и с ними кружатся сами, не проливая при этом ни капли. Кубки, видимо, означают любовный напиток, и мальчики, изображающие и в танцах мальчиков, жаждут его. Выразительные позы их тел говорят об этом томлении. Все более волнующими становятся эти позы, алчущие губы приоткрываются, и когда желание становится уже нестерпимым, девушки льют на них немного настоящей влаги. — По крайней мере она течёт в рот королевского любимца дю Га: д’Эльбеф видит это совершенно ясно. Его внимание целиком поглощено происходящим, ведь оно касается Генриха. Дю Га опускается на колени и запрокидывает голову, а Леран, в роли девушки, слегка наклоняет кубок: д’Эльбеф мог бы сосчитать капли. Затем быстро скользит взглядом по лицам — по хищно насторожённому лицу канцлера Бирага и откровенно восторженному лицу короля Франции. Король точно громом сражён и улыбается Лерану. Ни одним взглядом не удостаивает он своего прежнего любимца, уже это показывает, что сейчас произойдёт что-то необычное. Выражается оно в том, что дю Га, отведав любовного напитка, откидывается назад, судорожно и неестественно выгибая спину, вскрикивает и выкатывает глаза. Все ясно: отравлен. Так оно, судя по всему, и должно быть. Д’Эльбеф мог бы предсказать это заранее.

Одновременно, словно по заказу, кто-то верещит голосом старого попугая: — Сир! Ваш любимец отравлен. Его девушка — орудие Наварры. Отдайте этого принца мне и правосудию, иначе вам самому будет грозить опасность!

Что могло последовать за столь ужасными словами? Все затаили дыхание и онемели. Музыка оборвалась, балет застыл на месте, оцепенели зрители на помосте, они ждали, что король сделает какое-нибудь движение, но и он не шевельнулся. Только сама сцена, то есть персидский шатёр, слегка заколыхалась. Виновницами этого оказались придворные дамы, не допущенные на таинственный праздник: они спрятались позади занавесей и оттуда поглядывали. Там-то и притаились статс-дамы и фрейлины; осмелев, заглядывали в щёлки кое-кто из дворцовой челяди; а у одной из них, теребя занавес, стояла сама королева Наваррская. «Что же теперь будет?» — думала Марго среди всеобщего безмолвия и оцепенения.

Она думала: «Вот так всегда бывает, когда предоставишь этих мужчин самим себе. Сначала вырядятся женщинами и уж так жеманятся — прямо неземные создания. А потом все кончается кинжалом и убийством. Мой царственный братец, конечно, пожелает отомстить за своего отравленного любимца. Он выдаст моего бедного Henricus’a этому негодяю Бирагу, у того даже слюнки текут от нетерпения. Ни один из болванов даже не догадывается, что тут поставлено на карту! И они ещё воображают, будто могут обойтись без нас, женщин!»

Но один все же догадался. Д’Эльбеф из Лотарингского дома соскочил с помоста, рванул с пола совсем скорчившегося дю Га, поднял его и начал лупить наложника по щекам до тех пор, пока тот твёрдо не стал на ноги. — Довольно ломать комедию! — зарычал он. — И смотри, не вздумай опять взяться за свои проделки! — Д’Эльбеф так вывёртывал дю Га руку, что заставил этого молодца подняться вместе с ним на помост. Он бросил его на колени перед королём и приказал: — Признавайся его величеству, кто тебя научил этому жулыничеству, может быть, тебя тогда не повесят.

Дю Га выразил всем своим телом крайний ужас. Несмотря на талантливость всего предшествующего, это удалось ему лучше всего. Подлинное всегда убедительнее искусственного.

Шея у него вытянулась, как шея того, кому только что отрубили голову: обычно кажется, будто такие шеи неестественно вырастают. И эту-то вытянувшуюся шею он повёртывал от короля к канцлеру и от канцлера к королю. У канцлера отвисли щеки, а у короля зловеще вздулась жила на лбу. Дю Га чувствовал, как пальцы его врага д’Эльбефа все теснее сжимают ему горло. И до того как они окончательно стиснули его, дю Га ещё успел выдавить из себя: — Господин, канцлер! — Правда, едва д’Эльбеф отпустил его, как он раскаялся в своём признании и тут же попытался взять свои слова обратно.

— Нет, не господин канцлер! Я сам, без его наущения, притворился, будто меня отравили… из ревности к господину Лерану, которому улыбался мой король!

Ему, конечно, не поверили, хотя это была все же правда. С ещё большим раздражением король взглянул на канцлера, вернее, султан на визиря, ибо они стояли друг перед другом именно в этом обличье. Первым прервал молчание Наварра.

— Синьор Бираг, вы проспорили мне ваш камень! Сир, он держал пари, что казнит меня всенародно. Это ему бы и удалось, если бы вы не разгадали его происков.

Король не мог ни заточить канцлера в Бастилию, ни отрешить от должности, ибо, будучи соотечественником мадам Екатерины, он находился под её особой защитой. Поэтому король сделал то, что было в его силах и чего все от него ожидали: он сорвал с груди канцлера сияющий сапфир. Потом нерешительно посмотрел вокруг, точно ещё не зная, что воспоследует. Но на самом деле он отлично знал, что. Король кивнул Лерану, тот взошёл по ступенькам на помост и принял на коленях знак королевской благосклонности. И с этой минуты от него исходило голубое сияние. Когда все покрывала были сброшены, у виконта де Лерана оказалось лицо юного воина, который в блеске своей едва расцветающей мужественности готов наступить ногой на затылок поверженному врагу. Дю Га сам вызывал его на это: словно повергнутый в прах, он нарочно уткнулся лицом в пол, — и Леран не стал медлить.

Когда обитатели персидского шатра увидели, что все завершилось столь благополучно, они ожили, захлопали в ладоши, возобновили танец и, отдаваясь волнам музыки, стали изображать любовь и счастье перед зрителями, которые верили в любовь и счастье, только когда они изображались на сцене. До поздней ночи мерцал персидский шатёр узорчатыми занавесями, сквозь которые просачивался мудро смягчённый свет, отчего все внутри представлялось терпимее, чем обычно, — султан, мальчики, старые негодяи, а также те вещи, в которых самое драгоценное — только их голубое сияние.

Впрочем, двух участников не хватало: Генрих и д’Эльбеф прощались в отдалённом покое замка.

— Этого я никогда не забуду, д’Эльбеф.

— Сир, вы очень долго тут мешкаете, но, вероятно, должны медлить.

— Время у меня есть. У меня только это и остаётся: терпение и время.

Что же такое ненависть?

Но тот, кто ждёт слишком долго, видит, как его самые сильные чувства изменяются, как они раздваиваются и теряют свою цельность. Взять хотя бы эту дружбу с Гизом. Генрих сблизился с ним из ненависти: он хотел получше узнать его, ибо этого требует ненависть. Но когда узнаешь врага, возникает опасность, что найдёшь его вовсе не таким уж плохим. Больше того: враг потому и притягивает, что его принимаешь, какой он есть.

Они играли в мяч, «длинный мяч», игра эта труднее всех прочих, и в ней состязались всегда только два противника — Наварра и Гиз; остальные лишь смотрели, и им нередко бывало обидно. Коротышка Наварра легко носился туда и сюда, тогда как огромный Гиз стоял на месте и спокойно, как Голиаф, ожидал его ударов; но и это были ещё пустяки. Однажды мяч перелетел через изгородь. — Наварра! Ты поменьше, — крикнул Гиз, — полезай через изгородь и достань мяч! Но Генрих просто перепрыгнул её с места, невольно восхитив этим зрителей. Назад он, правда, пролез под ней, однако вдруг послал мяч на площадку, и кожаный снаряд попал лотарингцу прямо в грудь. Гиз покачнулся, но тут же воскликнул: — Ты мне в лоб метил, и тогда бы я упал! Но так высоко тебе не достать, малыш. Поди-ка, принеси нам винца — запьём испуг.

Генрих, конечно, побежал за вином. Но этого случая было достаточно, чтобы в тот же день д’Алансон и д’Эльбеф, отведя в сторону Гиза, поговорили с ним серьёзно. Правда, король Наваррский — всего лишь пленник и в настоящее время лицо незначительное; но все присутствующие, а среди них были кое-кто из черни, увидели в этом недопустимое унижение королевского дома. Гиз ответил: — Чего вы хотите? Мальчуган ведь не обижается, он прямо прилип ко мне. По всем церквам со мной таскается. Скоро он будет более ревностным католиком, чем я сам.

Они пересказали его слова Генриху; но своими мыслями на этот счёт он с ними не поделился. «Тщеславный Голиаф, — думал он, — не подозревает о моем сговоре с мадам Екатериной. Напрасно он вообразил, что на его неуклюжие интриги с попами и испанцами всегда будут смотреть сквозь пальцы. Не знает он меня так, как я знаю его. Я ведь его друг. Никто не может себе позволить того, что позволяет друг».

При следующей игре в мяч ему действительно удалось угодить Гизу в лоб, у герцога вскочила шишка, и ему стало плохо. Генрих притворился, что ужасно огорчён: — Право же, я нечаянно, я вовсе не хотел, чтобы у тебя выросли рога. Только герцогиня имеет право наставить их тебе. — Тут все присутствующие начали хохотать, называя друг другу громче, чем допускают приличия, имена любовников герцогини. Эта молодая дама быстро и основательно усвоила придворные нравы.

Лотарингец лежал на земле, стараясь остудить лоб, и все слышал. Он стонал, больше от ярости, чем от боли, и решил сурово наказать неверную жену.

Потом он заявил Наварре: — В сущности, ты только напомнил мне, что надо следить за ней. Никто другой на это бы не дерзнул. Я вижу, что тебе можно доверять. Пойдём со мной, послушаем проповедь отца Буше.

В тот же день они отправились верхом, герцог Гиз, как обычно, в сопровождении блестящей свиты, Наварра — совсем один. Он все ещё знал Париж недостаточно, и название церкви ему ничего не сказало. Где бы они с Гизом ни проезжали, в толпе из уст в уста передавались все те же слова: — Вон король Парижа! Здравствуй, Гиз! — Этого короля приветствовали, подняв правую руку. Женщины подражали мужчинам, хотя иногда они забывались и протягивали обе руки к белокурому герою своих грёз. А тот, надменный и уверенный в себе, изливал на них блеск, точно был самим солнцем. Так они доехали до церкви. И когда многочисленные воины перестали лязгать оружием, священник Буше поднялся на кафедру.

Это был оратор нового типа. Он разъярился с первого же слова, и его грубый голос то и дело сбивался на бабий визг. Буше проповедовал ненависть к «умеренным». Не одних только протестантов нужно ненавидеть так, чтобы их уничтожать. Когда наступит некая ночь длинных ножей и отрубленных голов, вещал священник, следовало особенно беспощадно расправляться с теми, кто слишком терпимы, хотя и называют себя католиками. Главное зло в обеих религиях — это такие люди, которые чересчур уступчивы, они готовы пойти на соглашение и желают, чтобы в стране воцарился мир. Но мира страна не получит, она его не выдержит, ибо он несовместим с её честью. Постыдный мир и навязанный ей договор с еретиками должны быть уничтожены. И земля и кровь зовут к насилию, насилию, насилию и решительному очищению от всего чужеродного, от прогнившего прекраснодушия, от разлагающей свободы.

Толпа, переполнявшая церковь от алтаря до самых далёких приделов, скрежетом и стенаниями подтвердила, что она не желает терпеть ни прекраснодушия, ни тем более свободы. Люди давили друг друга, лишь бы протиснуться поближе к кафедре, хотя бы одним глазком взглянуть на проповедника. Но они видели только разинутую пасть, ибо этот Буше был ничтожного роста и к тому же кривобок, он едва высовывался из-за края кафедры. Плевался, однако, очень далеко. Его речь то и дело переходила в лай, а если в ней и оставалось что-то человеческое, то оно было весьма далёким от всех привычных звуков; оно напоминало что-то чужеземное, затверженное. Несколько раз люди ожидали, что он вот-вот повалится в припадке падучей, и уже озирались, ища сторожей. Но тогда пасть Буше захлопывалась, и он, обаятельно улыбаясь, обводил взглядом церковь, чем и покорял сердца. Потом, набравшись сил, снова принимался лаять и щёлкать зубами, точно намереваясь извлечь из толпы какого-нибудь инакомыслящего и тут же загрызть его.

Свобода совести? Нет уж, избави бог! Но и никаких податей, никакой арендной платы и вообще никаких налогов, никакого рабства. Ни народ, ни тем более духовные лица пусть отныне ничего не платят. На том-то и стоит их союз. Пусть за духовенством останутся причитающиеся с него государственные сборы, а народу разрешат грабить дома и дворцы всех гугенотов и всех «умеренных» — их следует убивать в первую очередь. Буше убеждал своих слушателей не отступать и перед вельможами, перед самыми высокопоставленными лицами и весьма недвусмысленно намекал даже на особу короля: он-де тайный протестант, «умеренный» и изменник. Следуя своему пылкому воображению, поп расписывал слушателям несметные сокровища Лувра и прелести вожделенной резни. А потом тех же слушателей, упоённых картинами будущих бесчинств, повергал без всякого перехода в смертельный ужас, уверяя, будто против них злоумышляют, их преследуют: нации и всему национальному грозит-де ужасная опасность очутиться во власти тайных сил, поклявшихся погубить её. За этим последовала яростная молитва, которую могла породить, бесспорно, только близость несомненной и величайшей беды. Толпа громко подхватила. А над людьми облаком стояли незримые пары — истечения жадности, страха, вожделений и ненависти.

Генрих вдыхал эти испарения, и скорее его органы чувств, чем сознание, подсказали ему, насколько нечистоплотно все происходящее. В конце концов он сам чуть не заразился этой ненавистью. Свергнуть властителей Лувра, разграбить его, всех поубивать — мужчин, дам, стражу и челядь — ведь и он не раз помышлял о таких делах в те времена, когда больше всего жаждал бежать отсюда и вернуться с иноземными ландскнехтами. Тому прошло уже несколько лет, он чуть не позабыл все это. Но здесь, в церкви, воспоминание встало перед ним опять, точно он строил эти планы только вчера. И он снова понял, что оскорблённый и униженный мстит беспощадно. «А уж у меня оснований больше, чем у кого-либо. Они убили мою мать, потом господина адмирала, всех моих друзей — восемьдесят дворян, моего учителя, последнего вестника моей матери-королевы! Оставшиеся в живых покрыты позором, я должен переносить плен, ежедневные опасности и ежедневные издевательства. Все это я знаю. И я решил мстить. Я лишь день за днём откладывал месть и обдумывал её. Так проходит время, и так проходит ненависть. Нет, она не проходит, она становится сомнительной. Я с ними живу, мы играем в мяч, мы спим с теми же самыми женщинами. Мадам Екатерина предложила мне союз; да и правда ли, что она отравила мою мать? Д’Анжу был готов во время Варфоломеевской ночи прикончить меня, а теперь, став королём, он меня защищает. Гиз сделался моим близким приятелем; кажется почти невероятным, чтобы, когда господин адмирал уже был мёртв, он мог наступить ему на лицо. Однако это так! Все это они совершили, истинная правда. Но дело в том, что я их знаю, а они меня нет. Не хочу отрицать: я даже люблю их за это, конечно, до известной степени люблю. Можно услаждать себя, и общаясь с врагами, не только, с возлюбленными. Я вынужден остерегаться их и потому дружить с ними». Так оправдывал себя Генрих, свои колебания, своё долготерпение, и как бы отстранялся от толпы, которую Буше призывал к необузданному удовлетворению своих инстинктов. Впрочем, Буше ещё не закончил своей яростной молитвы, а Генрих уже давно справился со всем, что вдруг нахлынуло на него. Жизнь коротка, искусство вечно, но когда же можно считать правильное действие созревшим?

А тем временем Буше разъяснил слушателям, что вся государственная система преступна, но зато бог послал им вождя.

— Видите, вон он стоит! — Все усердно опустились на колени, особенно те, кого подозревали в сочувствии «умеренным». Но Гиз дерзко смотрел поверх голов, возведя очи прямо к богу; на нем были серебряные доспехи, как будто предстояло сейчас же схватиться с властью, и его воины бряцали железом. Конечно, у королевы-матери были здесь свои шпионы, они, наверно, уже побежали к ней и теперь расписывают, какой страшной угрозой для неё становится лотарингец. А Генриху, который был близок с ним, становилось ясно, что он просто головорез и грубый великан, Голиаф, да к тому же рогат. Надо сделаться его другом, тогда поймёшь, чего он на самом деле стоит, и даже почувствуешь к нему симпатию. Я ненавижу его? Конечно. Но что же такое ненависть?

Проповедник кончил, и алебардщики стали выгонять простой народ из церкви; остались только те, кто пользовался влиянием и уважением: отцы города, самые богатые горожане, наиболее популярные священники, а также господин архиепископ. Он головой ручался, что устами Буше глаголят сами разгневанные небеса. Распутство двора уже перешло всякие границы, — и архиепископ живо описал публичное и бесстыдное представление, которое король устроил в Лувре; в качестве исполнителей выступали его наложники, а женщин-христианок заставляли смотреть на этот срам. Рассказ его вызвал возмущённый ропот. Под шумок кто-то рядом с Генрихом, стоявшим далеко позади, сказал: — А архиепископ спит с собственной сестрицей!

Генрих невольно засмеялся, его рассмешил не только факт, сообщённый соседом, а вообще вся эта комедия.

Вскоре, однако, дело приняло серьёзный оборот, ибо один из влиятельнейших граждан, представитель счётной палаты, открыл собравшимся состояние финансов в королевстве. Оно оказалось безнадёжным; но так как никто, собственно, ничего другого и не ожидал, то каждый считал себя тем более вправе возмущаться. Именно скопом возмущаемся мы особенно горячо и лишь по поводу фактов, о которых знают все. Услышав свежие новости, люди раскачиваются крайне медленно, но тем быстрее действует оглашение того, что давно известно и о чем просто не решались говорить. В сто тысяч талеров обходятся казне ежегодно королевские охотничьи своры, обезьяны и попугаи. И это ещё пустяк в сравнении с чудовищными суммами, которые поглощает орава его любовников. Одному из них даже вверили управление финансами. Оратор заявил об этом во всеуслышание и добавил: — В наши времена все можно делать, нельзя только называть вещи своими именами. — Но так как он сейчас отважился на это, то собравшиеся возомнили о себе невесть что, как будто тем самым уже положено начало какому-то повороту и в центре событий стоят именно они.

Председатель счётной палаты перечислил ещё немало промотанных миллионов, жаловался на высокие налоги, на их несправедливую раскладку, на продажность всех, кто их собирает, — особенно отличается в этом отношении любимец короля господин д’О, скажем просто О. Однако оратор забыл назвать многих других, хотя и те брали на откуп налоги и выжимали из народа все соки. Но среди них были, по слухам, и члены дома Гизов, а упоминание их имён оказалось бы совсем некстати, принимая в соображение то, что должно было сейчас произойти. Когда он кончил, служители приволокли вместительные мешки, из которых потекло золото испанской чеканки, и текло оно, не иссякая. А казначей, следуя приказаниям герцога Гиза, распределял деньги среди старшин, священников, влиятельных граждан, чиновников и военных. За это каждый проставлял своё имя на листе с именем лотарингца и при этом ещё выкрикивал: «Свобода!»

Так была заложена основа Лиги. И тем самым, как только были опорожнены мешки с испанскими пистолями, создан и союз с целью отдать в руки одной партии всю власть в стране. Партия получила её, притом в такой мере, что в течение многих лет сплошных ужасов и неудач королевство стояло на краю гибели, король был совсем загнан в угол, и все человеческое отброшено назад на много поколений. Именно здесь этому было положено начало, и в то время как счастливцы поспешно распихивали по карманам иноземные деньги, даже не взглянув на чеканку, с улицы неслись крики: — Да здравствует Гиз! Свобода!

Это провозглашал своему вождю многая лета обманутый народ. И вождь имел все основания ожидать, что его примут всерьёз, так же как и его сторонников из рядов черни. Да и точно ли обманутый? Народ ведь никогда не бывает обманут до такой степени, как потом уверяют… Испанское золото видели только сторонники Гиза, а народ видит лишь белокурую бороду, и он пленяется ею. Но в душе он отлично знает, что до спасения религии ему нет дела и что никакого сказочного пробуждения к новой жизни нет и не будет. Черни просто хочется грабить, прогнать других с работы, обогатиться; хочется пошуметь, покуражиться и хочется убивать. Так оно и бывает, когда кучка сброда, в которой есть и простолюдины и почтённые горожане, создаёт какую-нибудь Лигу для подавления свободы совести. Тем громче орут «Свобода!» и обманутые на улице и обманщики в домах; это показывает, что раз их обманывают, они тоже хотят обмануть.

Среди обманщиков, которые остались в церкви, только что набили себе карманы золотом и вдруг возжаждали свободы, были и «умеренные», считавшие своевременным присоединиться к Лиге. В том числе даже новообращённые гугеноты; и оправдывали они себя тем, что тут присутствует Генрих. Гиз прихватил его сюда, чтобы освободить многих других от угрызений совести. Генрих сам отлично это понял, а кроме того, ему поспешили объяснить. И как раньше, под громкий ропот негодования по поводу распущенности двора кое-кто осмеливался шепнуть, что сам-де архиепископ не лучше, так же было и теперь. Хотя вопли о свободе и заглушали голос честных людей, все же те говорили достаточно громко: — А знаешь, кум, монеты-то были испанские. Испанские!

Генрих ещё не успел разобраться в своих чувствах: события развёртывались слишком быстро. Прежде всего Гиз показал себя с новой стороны: никто бы не подумал, что он умеет обхаживать людей и совращать их; никто бы не поверил, что этот Голиаф способен действовать так быстро и ловко. Вот что значит собственная выгода! Да люди и сами облегчили ему задачу, ибо им было лестно состоять в одном сообществе с таким знатным вельможей. Гиз распределил обязанности: военным поручил принудительно завербовывать солдат для войска его партии, духовным лицам — подстрекать простонародье к бунту, гражданам, — сопротивляться властям и отказываться от уплаты каких-либо налогов и пошлин. Он награждал их званиями и правом занимать соответствующую должность, в случае если уйдёт тот, кто её занимает теперь. Другими словами — если будет убит. Это понимал каждый.

И что бы кто впредь ни совершил, он уже не будет нести ответственность за свои деяния, ибо все здесь же поклялись слепо повиноваться новому вождю. Покончив с этим, Гиз распустил участников торжественного собрания. — Наварра, — сказал он перед уходом, — ты теперь сам убедился, как мы сильны.

— На моё счастье, — отозвался Генрих. — Да здравствует король Парижа! — закричал он вместе с толпою, которая все время ждала на улице. Перед тем как уйти, он подтолкнул друга-лотарингца в бок и, в совершенстве подражая одному из отцов города, изобразил, как смачно тот шептал: — Испанские монеты, кум! Испанские! — Потом скрылся.

Генрих шагал все быстрее, его стражи едва поспевали за ним. Он прошёл Австрийскую улицу, прошёл мост, потом ворота и вступил во двор Лувра, однако ничего вокруг себя не видел. Он не заметил, по каким местам лежал его путь и кто смотрел ему вслед, и узнал свою комнату лишь после того, как уже долго бегал по ней из угла в угол. Тут он понял, что ненавидит. «Вот, вот она, ненависть! Испанские монеты! Через горы, на мулах, неудержимо ползут мешки, набитые пистолями. Их опорожняют в городе Париже, и золото течёт, течёт без конца, карманы наполняются золотом, а сердца — ненавистью, кулаки — силой, пасти — бесстыдной ложью. Что ж, начинайте, лютуйте, как дикие звери, забудьте о кротости и благоразумии! Ведите войну в угоду одной религии и против всего остального! Я всю жизнь только это и видел. Не сведущ я был до сих пор лишь относительно причин и подоплек всех ваших злодейств! Испанские монеты, их везли сюда через Пиренеи, через мои родные горы, я могу мысленно начертить их путь! Тут вот водопадом спадает ручей, там вон Коаррац, и стоит мой дом. Они хотят отнять его у меня. Филипп Испанский всегда хотел отнять у меня мой склон Пиренеев; я же требую ещё и его склон. Требую, потому что это мои горы и моя страна, и пусть его солдаты не смеют вторгаться туда, и пусть не смеют провозить по ней его мешки».

На сегодня довольно. Двадцатитрехлетний юноша редко задумывается о большем, и его ненависть пока ограничена картинами его родины. Он ненавидит мирового владыку из любви к своему маленькому Беарну, а теперь ещё и потому, что страдает Франция. Она страдает, как и он, и виновник все тот же. «Что там Гиз и Екатерина! Они наперебой стараются угодить покорителю мира. Вот кто истинный враг, вот кого я ненавижу! Это он держит меня в плену, это он оплачивает войну между партиями здесь, в моей стране, которой я все-таки со временем буду править!»

И когда Генрих потом действительно стал править Францией, его понимание свершающихся событий и его ненависть страшно и грозно возросли. Он желал уже не только освободить Францию и стать величайшим государем Европы — он хотел им навеки дать мир. А австрийский дом должен пасть. Под конец он решил раз и навсегда выгнать этот ненавистный ему дом из всех остальных стран света и держать его за скалистыми стенами Пиренеев. Таковы будут некогда его планы под старость, и они принесут ему облегчение.

Юношу в его узилище жжёт ненависть к дону Филиппу, он вынимает из сундука портрет, на нем ничего не говорящее лицо, белокурые кудряшки. Лоб высок и узок; юноша всаживает в него нож, затем отшвыривает и ломает руки. Что же такое ненависть? Мы можем безгранично ненавидеть лишь то, чего не видим. Генрих никогда не увидит Филиппа Испанского.

Сцена с тремя Генрихами

Он сказал своей доброй приятельнице, мадам Екатерине, что у лотарингца какие-то странные мысли. Генрих уже успел остыть и придал своим новостям не больше веса, чем в его положении было благоразумно. Заговор лотарингца и почтённых граждан он изобразил в комическом духе. Связей белокурого героя с чернью он коснулся лишь слегка; пусть королева-мать увидит в этом либо нечто недостойное её внимания, либо, если пожелает, предостережение. Но она предпочла его словами пренебречь. Тогда он все же подошёл к ней вплотную и неожиданно проговорил: — Мадам, вы погибли.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41