Когда она садилась в свою гондолу, подъехала госпожа де Мортейль. Они бегло поздоровались. Клелия увидела странное волнение в ясных чертах герцогини. Тотчас же она внутренне возмутилась: «От великого человека, который принадлежит мне, не уходят с таким видом. Я запрещаю это!» Но ее враждебное чувство быстро спряталось под мечтательной миловидностью лица.
Герцогиня ехала домой, полная страха.
«Неужели воспоминание о тебе никогда не будет тихим и радостным? Неужели я всегда буду принуждена думать о тебе, которую я любила, как о враге? Ты изменила искусству и умерла из-за любви. Я знаю это, и знаю, что я достаточно сильна, чтобы не последовать за тобой. Зачем же после стольких лет ты снова так зловеще становишься на моем пути?»
Приехав домой, она заметила, что опять настойчиво и страстно говорила с мертвой. «Как тогда в Риме, — сказала она себе, снова охваченная страхом, — когда я целую ночь упрекала в измене мою бедную Биче. А утром я узнала, что она мертва. Она умерла, как Проперция».
Погруженная в эти мысли, она дошла до конца ряда кабинетов. Вдруг она остановилась с прерывающимся дыханием, прижав руки к груди. Она увидела нечто: она думала, что оно давно исчезло, быть может, уже семь лет тому назад. Теперь оно снова встало на краю мертвой лагуны: гигантская угроза белой женщины, вонзавшей кинжал себе в грудь.
Вечером друзья собрались в кабинете Паллады. Герцогиня беседовала с синьорой Джиной Деграндис о венецианских художниках и о свете, лежавшем в ранние часы на той или иной головке ангела. Нино благовоспитанно ходил по комнате, заложив руку за спину. Но на камине он заметил два длинных жезла из слоновой кости; наверху у каждого было лицо шута в остроконечном колпаке, скалящее зубы и уродливое. Мальчик стал на цыпочки и протянул руку. Сан-Бакко схватил его за большие, зачесанные кверху локоны; он отогнул назад его голову, заглянул ему в глаза и засмеялся. Он пощупал мускулы на его руках, привел рукой мальчика по своим собственным и дал ему один из жезлов. Другой он взял сам.
— Ты умеешь фехтовать? — спросил он, наступая на мальчика со своим оружием.
— Я научусь, — сказал мальчик; его глаза сияли. — Конечно, я научусь… в свое время.
— Почему бы и не сейчас?
— Сейчас?
Он улыбнулся и на секунду задумался в нерешительности. Затем он твердо сказал:
— Если вы хотите, то сейчас.
— Возьмись за голову шута! — воскликнул Сан-Бакко. — Согни вот так руку, теперь выпрями ее и парируй. Теперь прими флорет и ударь меня в живот. Так…
Нино исполнял указания своего учителя, счастливый и серьезный.
Герцогиня заметила, что Якобус сидит в стороне от других, молчаливый и хмурый. «День смерти Проперции, — каждый раз, как я взгляну на него, он будет повторять мне, что сегодня день смерти Проперции», — сказала она себе, с трудом преодолевая ощущение холода.
Зибелинд и Клелия сидели рядом, но беседовали мало. Граф Долан и его зять де Мортейль со скучающим видом лежали в креслах. Ноги старика стояли на мягкой скамеечке. Он был бел, как известь, и сидел невероятно съежившись в своем широком платье; вся жизнь его, казалось, сосредоточилась в неустанном блеске черных зрачков под опущенными морщинистыми веками.
Подле него на столике комичный герой из слоновой кости с брюшком и в лавровом венке хвастливо обнажал длинный меч. Он пыжился на своем чересчур большом бронзовом пьедестале, украшенном сценами из рыцарских романов и древней торжественной надписью. Правая рука старика Долана крепко обхватила пьедестал. Время от времени она выдавала свою тайную судорогу легким постукиванием острых ногтей, торопливо ударявших о металлическую надпись. Она гласила слева: Aspeto — Tempo, а справа: Amor. И Зибелинд, искоса поглядывавший на нее, с страдальческой злостью говорил себе, что у полуокоченевшего и все еще ненасытного старика нет «времени ждать», а от «любви» осталось только название.
Мортейль с намеренной бесцеремонностью развалился в кресле и рассматривал свои ногти. Он сказал:
— Боже мой, милый папа, эту фигуру герцогиня, наверное, уступит вам. Но, откровенно говоря, ваше беление мне непонятно. Работа, пожалуй, хороша, но не хватает вкуса. Я сознаюсь, что не выношу отсутствия хорошего вкуса. Я не хотел бы, чтобы эта вещь стояла у меня в комнате… Что вы говорите? — спросил он, так как старик прошипел что-то непонятное. Наконец, он разобрал:
— Берегись открывать рот, когда речь идет о произведениях искусства.
— Почему мне молчать, — возразил он, — Я здесь, кажется, единственный, одаренный критическим смыслом, — единственный литератор…
Он высокомерно взглянул на старика, закрывшего глаза, пробормотал: «Не стоит», — и вернулся к своим ногтям. Иногда он насмешливо поглядывал по сторонам, как будто заранее отражая возможные нападения. Вдруг он с выражением злобной наглости в лице принялся следить за Сан-Бакко, поправлявшим положение ног своего ученика: он собственноручно ставил их на их настоящее место на полу. Мортейль нагнулся к жене и Зибелинду и сказал вполголоса:
— Вы не находите, что у старика появляется вокруг рта странная черточка, когда он прикасается к красивым ногам мальчика?
Сан-Бакко ничего не слышал. Клелия резко повернула мужу спину. Зибелинд покраснел и с мучительной неловкостью отвел глаза. Мортейль обратился за подтверждением к тестю, и из-под век холодного старца, под которые ушла вся его жизнь, сверкнуло язвительное и суровое презрение. Мортель отшатнулся.
— Я стал стар, — говорил в эту минуту Сан-Бакко смотревшей на него герцогине. — Столько лет парламентского фехтовального искусства, и никогда ни одного настоящего удара, как вот этот… Браво, мой мальчик, — руби всегда так. В кого-нибудь да попадешь. Я уже давно не был так молод.
И он сделал эластичный прыжок, чтобы избежать удара мальчика. Герцогиня улыбнулась ему.
— Что для вас ваши шестьдесят лет!
— Шестьдесят? Тогда я не гордился бы этим прыжком. Мне скоро семьдесят.
— Не гордитесь все-таки! Вот там идет олицетворенная молодость. Это в самом деле вы, — леди Олимпия?
— Это я, дорогая герцогиня, семью годами старше.
— Моложе, — сказал Сан-Бакко, целуя руку.
— После такой долгой разлуки, — прибавила герцогиня. — Прошлый раз, вы помните?
Она возбужденно рассмеялась.
— Вы приехали специально к моему празднеству; я уже не помню, откуда. А теперь вы явились…
Она чуть не сказала: «Потому что сегодня семь лет со дня смерти Проперции». Она опомнилась: «Неужели я дам этому воспоминанию всецело овладеть собой?»
— Откуда вы? — спросила она.
— С Кипра, из Скандинавии, из Испании, — почти отовсюду! — объявила леди Олимпия. Она обняла и поцеловала герцогиню, затем приветствовала Долана и Зибелинда. Герцогиня представила ей Джину и ее сына. Она крепко пожала руку Якобусу с радостным воспоминанием в сиявших счастьем голубых глазах. Из-под пудры по-прежнему пробивался здоровый румянец. По-прежнему она была окружена облаком благоуханий и соблазна.
Мортейль поднялся только тогда, когда она обошла всех. Он поднес ее руку к губам и посмотрел ей в глаза с насмешливой фамильярностью. Затем он вставил в глаз монокль и сказал:
— Семь лет, миледи, — чего только не потребовала от нас за это время ваша красота. Бедные мы, мужчины. Вы же вышли из объятий нашего поклонения настолько же моложе, насколько мы стали старше…
Она смотрела на него с изумлением. Он произносил свои поэтичные фразы с холодной наглостью.
— Пропитавшись, — прибавил он, — греческой мягкостью, северной силой и испанским огнем.
— Возможно, — равнодушно ответила она, пожимая плечами. — Но не для вас.
И она отошла.
— Этот господин всегда так остроумен? — громко спросила она. — Кто это такой, герцогиня?
«Обманутый муж», — чуть не ответила герцогиня.
В эту минуту она не одобряла ничего, что делала и говорила леди Олимпия. Мортейль внушал ей участие, но она раскаивалась в этом.
«Разве он не заслуживает своей участи? — с неудовольствием говорила она себе. — Он, из-за которого умерла Проперция. Я не могу чувствовать к нему сострадания, — для этого я должна была бы ревновать к Клелии. Эта мысль, — разве она пришла бы, мне в голову вчера? Нет, Клелия и Якобус правы, пусть они принадлежат друг другу…»
«Ты права!» — хотелось ей уверить Клелию, — и в то же время она боялась выдать свою дрожь. Она кивнула ей, но когда молодая женщина подсела к ней, она не знала, что сказать ей. «Если бы в ней было еще что-нибудь, кроме властолюбия! — думала она, печально глядя на нее. — Если бы она, по крайней мере, любила его!».
Зибелинд, прихрамывая, подошел к леди Олимпии. Он прошептал:
— Вы не слышали, что madame де Мортейль только что, проходя мимо, шепнула своему любовнику, господину Якобусу Гальм? «Бедняга! — это она говорила о своем муже. — Бедняга! Я охотно позволила бы ему маленькое развлечение. Он так скучает со мной…» Не мило ли это?
— О! Эта маленькая женщина хотела бы, чтобы я немножко развлекла ее мужа. Что ж, она меня считает за добрую фею семьи? Скажите, почему Мортейль так опустился?
— Опустился — подходящее слово. Вот видите, миледи, во что превращается элегантный мужчина после женитьбы. Вы знаете, он сделал это из снобизма. Теперь он покрылся ржавчиной в своем палаццо на Большом канале и тоскует по своей парижской холостой жизни и даже по мужицкой жизни в бретонском охотничьем замке. Его жена не мешает ему зевать; она каждый день исчезает к своему великому художнику и освежается всеми теми неожиданностями и отсутствием морали, которые присущи золоченой богеме… Мортейль отлично знает это…
— О! Он знает это?
— Не сомневайтесь, он не создает себе никаких иллюзий. Но он еще женихом объявил, что стоит выше предрассудка, делающего обманутого мужа посмешищем света. Он помнит это и разыгрывает спокойного мудреца. В действительности весь свой скептицизм он отправил к черту. Я знаю его: в душе он ожесточен, подавлен, неопрятен. Мысленно он называет себя: «Муж», и как вы, миледи, заметили, старается принизить тон этого салона. В то же время его понятия об элегантности становятся все более причудливыми. Посмотрите, он снимает пылинку со своего костюма и при этом рассказывает что-то неприличное. Он окружает свои любовные воспоминания педантичным культом. Он хороший пример того, что от стоящего выше всего скептика, от литератора высокого стиля до пошляка всего один шаг. Промежуточные ступени он перепрыгивает. Он женится и становится пошляком. Только его снобизм остается и переживает даже его достоинство. Он мог бы, пожалуй, поссориться с Якобусом, не правда ли, у каждого человека бывают моменты несдержанности. Но тогда ему пришлось бы избегать дома герцогини Асси, дома самой важной дамы Венеции. И будьте уверены, миледи, он сумеет всегда сдержаться.
— О! — произнесла только леди Олимпия, и Зибелинд подумал: «Она умилительно глупа». Он стоял перед великолепной женщиной, немного согнувшись, с унылым и хитрым лицом, и медленно водил по бедру своей страдальческой рукой.
— Прежде всего у него, этого бывшего счастливчика, нет мужества принять это новое положение. Он боится меня — несчастного по природе и призванию. Он испытывает ужас при мысли о том, что его могут увидеть в моем обществе, поставить его имя рядом с моим. Я уже как-то привел его в смертельный ужас, назвав в шутку коллегой. Это доставило мне редкое наслаждение.
Про себя он прибавил:
«А что за наслаждение рассказывать все это тебе, красивая, глупая индюшка, — выбалтывать компрометирующие меня самого вещи, когда слушатель так нищ духом, что не понимает даже своего права презирать меня».
— Вы говорите, кажется, теперь о себе самом? — спросила леди Олимпия. — Мой милый, вы необыкновенно умны. Как странно, что я заметила это только сегодня. Вероятно, раньше я вас мало видела.
— Возможно. Я охотно держусь подальше от области чисто чувственного… Вы не понимаете меня, миледи? Я противник безнравственности.
Он положил палец на значок своего союза.
— О, это совершенно лишнее, — сказала леди Олимпия. — Кто же ведет себя безнравственно? Для этого все слишком берегут себя.
— Как только на горизонте покажется что-нибудь, что метит в наш пол, — а каждая красивая женщина метит в наш пол…
Он поклонился.
— …мною овладевает невыразимая стыдливость. Я горжусь ею и страдаю от нее.
— Это в самом деле удивительно. Вы оригинал. Так вы совсем не хотели бы обладать мной?
Он опять подумал: «Как она глупа!» Он сказал:
— Не больше, чем кем-либо другим.
— Вы не только оригинал, но и нахал!
— Дело в том, что мне хотелось бы обладать всеми, — прошептал он, опуская глаза, — потому что я не обладал ни одной!
— Ни одной? Это невероятно!
— Я не говорю о тех, которые не идут в счет.
— И все-таки вы такой нахал? Заметьте это себе: меня желают все!
— Я нет. Мне очень жаль. Если бы я вообще шел в счет, — дело в том, что я не иду в счет, — я желал бы только одну, гордое, нечеловечески гордое своей ужасной чистотою, бездонно-глубокое недоступное существо, которое умирает, когда его касается желание, и которое в своей беззащитности побеждает нас, потому что умирает…
— Потому что… Теперь я, кажется, не совсем понимаю вас, но вы возбуждаете во мне страшное любопытство.
— К чему, миледи?
— К вам самому, к вашей личности. Я хочу основательно узнать вас. Считайте себя…
— Я не считаю себя ничем, миледи, — прервал он, от испуга отступая в сторону.
— Это ее тон, — тихо сказал он себе, — когда она хочет кого-нибудь… — и сейчас же вслед за этим: — «Тебе, видно, нечего делать, жалкий дурак, как только воображать, что тебя хотят? Ты заслуживаешь»…
— Вы нравитесь мне, — заметила высокая женщина, внимательно оглядывая его полузакрытыми глазами. — Как я могла не заметить вас? Вы необыкновенны, — не красивы, нет, но необыкновенны, — очень хитры, почти поэт…
«Послушай-ка, — торопливо, в лихорадке, крикнул он себе. — Ты заслуживаешь плети, если хоть на секунду считаешь возможным, что эта женщина желает тебя»…
В то же время он говорил, корчась от муки:
— Я ничто, уверяю вас, даже не поэт, самое большее — проблема, да, проблема для самого себя, которой не возьмешь голыми руками, проблема, внушающая ужас самому себе, отвратительная и священная. Быть вынужденным понимать себя — моя болезнь. Я никогда не могу невинно отдаться жизни, как бы я ни любил ее. Но понимать — понимать я могу и ее; это мой способ завладевать ею, — жалкий способ, как видите, и притом мучительный и для меня самого…
— Право, вы нравитесь мне, мой крошка, — услышал он голос леди Олимпии. Не было сомнения, что она сказала «мой крошка». Зибелинд покорился.
Он вытер пот со лба, поклонился и отошел.
— До скорого свидания, — крикнула она ему вслед.
Он бродил по террасе, потом по смежным залам. В углу пустой комнаты он увидел Якобуса и бросился к нему.
«Я любим, я любим!» — хотел он крикнуть ему, — леди Олимпия любит меня, прекрасная, возвышенная женщина любит меня! Я не принадлежу больше к отвергнутым, незамеченным!»
Он подавил это желание, схватил Якобуса за пуговицу и торопливо заговорил:
— Мортейль, ах, он принадлежит теперь к той, которые презирают себя! Роли переменились, мой милый, вы заметили, как леди Олимпия отделала его? Не правда ли, какая гордая, благородная женщина! О, я не верю и половине низких сплетен, которые ходят о ней. Что я говорю, — и сотой части, — ничему не верю я!
— Это в вашей власти, — заметил Якобус, — хотя… Но что с вами?
На щеках у Зибелинда выступил чахоточный румянец, волосы были совершенно мокры, глаза сверкали.
— Я любим, друг, — и он обдал собеседника своим горячим дыханием. — Я любим прекраснейшей, очаровательнейшей и чистейшей женщиною, леди Олимпией.
— Значит, вы тоже? — сказал Якобус.
— Как это тоже? Вы ошибаетесь, Олимпия не любила никогда никого, кроме меня. О, я не обманываю себя!
— Как хотите, — ответил Якобус, оцепенев.
Зибелинд хотел обманывать себя; сверхчеловеческая, внезапно вспыхнувшая потребность прорвала все плотины: потребность хоть раз в жизни обмануть себя, видеть все в розовом свете, верить, прославлять и восхвалять.
— Вообще! — воскликнул он, — не только леди Олимпия, — все женщины, все лучше, чем вы думаете!
Он был настроен воинственно и готов во имя достоинств мира взяться за нож.
— Вы, мой милый, большой реалист и только ради поэтического эффекта выдаете себя иногда за обманутого рыцаря из дома La Mancha. И несмотря на ваши расчеты, вы так невинны, полудитя, — бессознательный соблазнитель; это-то и плохо. У вас такая благомыслящая манера опутывать женщин поэтическим миросозерцанием, пока они не начинают сами себя считать богинями. Но о каждой в отдельности вы без дальнейших доказательств думаете самое оскорбительное. Я, мой милый, поступаю как раз наоборот. Я сознаюсь, иногда я выражал сомнение по поводу оборотной стороны жизни всех этих красавиц, но каждая в отдельности для меня неприкосновенна. Что вы думаете, я лучший человек, чем вы! О, я очень рад, леди Олимпия любит только меня, а все остальное клевета.
Якобус подумал: «Что за нездоровое воодушевление!»
Он спросил:
— А Клелия?
Зибелинд топнул ногой.
— Клелия тоже высоко порядочная женщина, вы не будете отрицать этого.
— Конечно, нет, — беззвучно сказал Якобус.
— Я понимаю, что вы хотите сказать, — все раздраженнее восклицал Зибелинд. — Но разве бедная женщина виновата в этом? Как раз только что я был свидетелем того, как она выказала благороднейшее презрение своему отвратительному мужу за то, что он осмелился заподозрить в Сан-Бакко старческую похоть по отношению к этому мальчику. Она высоко порядочная женщина. Но она во власти какого-то обольщения… Сознайтесь, наконец, что, несмотря на ваши поэтические фразы, вы считаете всех женщин просто…
— Вы знаете, кем, — докончил Якобус.
Зибелинд минуту размышлял. Затем, подняв брови, тихо и коварно осведомился:
— И герцогиню?
— И герцогиню! — вырвалось у художника. Он багрово покраснел, повернулся и ушел.
Когда он вошел в соседнюю комнату, леди Олимпия взяла его об руку. Она повела его по залам и заговорила о приятных воспоминаниях, связывающих их.
— Да, да, — рассеянно повторил он. — Мы тогда очень приятно развлекались.
— Нам следовало бы начать сначала, — сказала она. — Сегодня как раз опять такой вечер. Лагуна заглядывает в окна. Здесь снова со всех сторон шепчутся о любви.
В конце концов, она объявила, что ее гондола ждет.
Он уклонялся с отвращением, поглощенный горькими мыслями. Он бранил себя самого:
«Что ты утверждал о герцогине, негодяй? Какую безумную наглость позволил ты себе сказать о ней этому дураку? И зачем! Чтобы похвастать! Только потому, что сегодня утром ты наговорил ей множество вещей, которые было бы лучше оставить про себя, которые она к тому же уже знала, — и которые в новый момент пониженной вменяемости ты все-таки повторишь ей опять!»
— О, я чувствую это! — громко вздохнул он. И леди Олимпия, приписавшая его чувства себе, увлекла его за собой. — Теперь я обманываю еще и беднягу Зибелинда. А он в своем блаженном экстазе назвал меня другом! Как все это смешно и жалко.
И ему доставило удовольствие еще омрачить печаль своих безнадежных желаний мыслью о горьких чувствах других.
Герцогиня стояла одна в дверях террасы, отвернув лицо. Она не хотела больше видеть ни опустившегося мужа, ни любовницы, бессильно смотревшей вслед своему художнику, исчезавшему с искательницей приключений, ни слепого безумца, который, потея и хромая, носил свое воображаемое счастье по пустым кабинетам.
Вдруг она услышала за собой голос Сан-Бакко:
— Герцогиня, вы прекрасны. Наша Паллада становится все прекраснее. Как это возможно? Чем старше я становлюсь, тем больше растет моя нежность к вам. Она обогащается всей той любовью, которую я раньше расходовал в походах за свободу.
Она неподвижно смотрела перед собой.
— Я не поверил бы, что могу любить вас еще глубже, герцогиня, — сказал он. — Но я почувствовал это сегодня, в ту минуту, когда приобрел друга.
Она молчала.
— Сегодня вечером, — в вашем доме и как бы из ваших рук, герцогиня, я получил друга, равного которому у меня не было, кажется мне, и в лучшей юности. Не правда ли, Нино? О, такие люди, как мы, чувствуем это уже при пожатии руки. А уж при фехтовании и подавно. При фехтовании сейчас видно, кто вероломен и кто прям душой; видно и то, кто в состоянии забыть себя и выступить за дело: будь это только из любви к славе или же потому, что герцогиня Асси так прекрасна. Не правда ли, Нино, она прекрасна?
Наступила пауза. Потом юношеский голос, звонкий и дрожащий, произнес:
— Да, она прекрасна.
Герцогиня медленно обернулась и улыбнулась им обоим. Она знала, что Сан-Бакко не говорил ей ни одного нежного слова, не прочувствовав его так же по-детски и искренно, как его тринадцатилетний товарищ. Они стояли перед ней, обнявшись. Старик обхватил шею мальчика, а отрок обвивал рукой талию ментора.
— И благодарна вам, — сказала она и не могла продолжать. Затем она докончила:
— Вы не знаете, как вы мне нужны именно сегодня…
Он сейчас же выпрямился, его голос стал звонким и повелительным.
— Я нужен вам? Разве не сказано в нашем старом договоре, что когда бы вы ни позвали меня…
— Тише, тише. Мне нужны были ваши добрые слова. Теперь все хорошо. Скажите мне еще: что я для вас и что для вас Нино?
— Встреча с другом освежает мою любовь к владычице. Мой взгляд ищет вас, герцогиня, и останавливается на сиянии над вашими волосами: и в то же время я чувствую, что у меня есть друг. Что из того, что он дитя. Если бы он был у меня прежде, на полном приключений пути моей жизни, где столько приходилось голодать, торжествовать, скрежетать зубами, проливать кровь, — не правда ли, Нино, мы были бы теми друзьями, которые выливают последний стакан вина, потому что ни один не хочет отнять его у другого, которые обнявшись взбираются на Капитолий, которые умирают от одной пули, потому что у них одно сердце… Это удивительно, я не знаю почему я сегодня вечером так возбужден и мечтательно настроен. Ведь ничего не случилось.
«Нет, пока ничего», — подумала герцогиня.
Она слегка вздрогнула от мягкого вечернего ветерка; она склонила голову и подставила ему лоб. Слушая старика, она все время чувствовала на себе взгляды мальчика, восхищенные и безгранично преданные. Они падали на ее лицо, руки и всю фигуру, мягкие, сладостные и немного усыпляющие, как журчанье маленького фонтана. Она смутно чувствовала соблазн этих милых прикосновений, этих слов, этих взглядов — и не сопротивлялась ему. Сан-Бакко заметил:
— Но между мной и Нино, между лучшими друзьями, лежит вся жизнь.
Она, точно во сне, подумала, что это самые глубокие слова, какие когда-либо произносил Сан-Бакко.
— По крайней мере, тот период, когда перед человеком открыты возможности.
— Какие?
— Все. Когда возможно все. Период мужской зрелости.
При этих словах ей представился зрелый муж, — ее внутреннему взору явился Якобус, он, чье искусство сообщало реальность и долговечность всем вещам, всему тому великолепному что когда-то пережил этот старец, и о чем быть может, мечтал этот мальчик.
Вечер медленно спускал свой покров на серебряное зеркало лагуны. Он вплетал в него образы; вначале они были неопределенными и серыми, но потом стали пестры и ярки. Перед глазами герцогини находился памятник женщины, вонзавшей кинжал себе в грудь. Но она смотрела сквозь него и замечала только эти образы, колышущиеся и покоряющие. Это были пышные, слившиеся тела, поющая и бунтующая кровь и переходившая в глубокий трепет улыбка картин смежного зала — зала Венеры. Это отражение его пышного упоения колебалось в вечерней дымке, как Фата-Моргана, палящая и приковывающая.
Герцогиня затаила дыхание, полная ужаса и желания. Не сознавая этого, она сделала шаг вперед.
Джина осталась в своем кресле у камина и смотрела оттуда, как ее сын вкладывал руку в руку герцогини.
«Мои мечты исполнились, — подумала она. — Теперь я могу немного отдохнуть». Она закрыла большие темные, блестящие глаза, и сейчас же по ее лицу с легким, робким румянцем по обе стороны заостренного носа разлилось спокойствие. Лихорадка, гнавшая ее от одной прекрасной вещи к другой и заставлявшая ее бороться с совершенными предметами, прежде чем они отпускали ее, почти совсем улеглась. Она как будто спряталась в глаза Паллады, в которых глубоко и постоянно горела тоска. Джина сложила руки на коленях. Ее худые плечи наклонились вперед; черные кружева воротника коробились на узкой груди. Она вздохнула и сказала себе: «Мы счастливы», — она подразумевала и герцогиню.
В углу, между отцом, у которого были закрыты глаза, и мужем, подмигивавшим ей, сидела Клелия.
«Он смеется надо мной, — думала она, — потому что та женщина увела у меня Якобуса».
«Ты ошибаешься, — подумала она вслед затем и молча улыбнулась в лицо Мортейлю. — Я страдаю не так, как ты думаешь, и не по той причине. Боже мой, Якобус обманывает меня с большинством женщин, которых пишет: почему бы и не с леди Олимпией. Это делает меня только еще немножко более усталой… Но я страдаю больше, чем ты, бедняжка, думаешь, потому что я вложила все в дело, которое основала на неправильном расчете, и которое не приносит больше ничего. Художник Якобус, надо тебе знать, не сдержал ничего из того, что обещал, когда всходила его звезда, и когда я решила сделаться его госпожой. Он представлялся мне тогда странствующим завоевателем, полным задора и огня, безмерно властолюбивым и честолюбивым. Я хотела разделить с ним славу и пользоваться властью вместо него. Я сделала бы из его гения недоступную святыню и неумолимо эксплуатировала бы ее среди орд почитателей, учеников, дельцов, должников и кредиторов, журналистов и женщин, снова женщин, и завистников, и просто любопытных. Сколько шума и чада может распространить по Европе гений его сорта! Сколько каналов может он провести к себе, по которым потекут почести и деньги из отдаленнейших стран.
И тогда я верила в него: разве это не должно было помочь? Мое честолюбие я тогда выражала не холодными словами, а жаркими поцелуями. Я не любила его, я это знаю. Но разве я не уверила его, что люблю? Как бурно я, едва выйдя замуж, бросилась в его объятия!
И вот за все эти годы он почти не покидал Венеции, Его слава не дает мне никакого опьянения, ни чувством власти, ни блеском; его жизнь ограничена тремя стами богатых дам с расстроенными нервами: печальные персонажи, в конце концов.
Почему это так? Я знаю это. Я вижу это и упиваюсь этим. Потому, что он любит герцогиню Асси! Она удерживает его в этом задохнувшемся в своих лагунах провинциальном городе! Она не позволяет ему творить ничего, кроме пустяков, чтобы он мог всегда лежать в прахе у ее ног. Он пишет только ее. Только когда он опять — в пятидесятый раз, — славит на своем полотне и делает бессмертным новый невозвратный миг ее красоты, он совершает одно из деяний, которые когда-то обещал.
Как я страдаю — оттого, что она все, а я ничто! И оттого, что я даже не могу зачесть ей этого, потому что она этого не хотела. Его страсть вызывает у нее холодность, а его экстазы — неприятное удивление. Я могу себе представить, какие кризисы они переживают вместе. И за то, что она не уступает ему, я тоже обвиняю ее, — как ни ненавижу я ее за то, что он ее любит.
Поэтому — и она опять молча улыбнулась в лицо мужу — хорошо, что искательница приключений увела его отсюда. Он был слишком неспокоен, я видела, что его мучит нечистая совесть, даже ненависть к себе и к возлюбленной. Несколько часов в объятиях леди Олимпии, и он будет побежден, утомлен, его лихорадка уляжется, и он будет не в состоянии ненавидеть эту герцогиню… И любить тоже… Не правда ли, я стала очень скромна и смиренна, если благодарна какой-нибудь леди Олимпии?»
И она посмотрела на Мортейля, как будто спрашивая его. Он смутился. Клелия не грелась больше, как прежде, на солнце восхищения в глазах любующихся ею зрителей. Ее черты стали умнее и резче. Не раз тс, в лицо которых она испытующе всматривалась, старались уклониться от ее взгляда. Но вдруг она откидывала голову назад, так что вечерний свет полно и мягко заливал ее, и среди чудесных масс волос он снова сверкал золотистыми сказочными грезами, точно на усеянных цветами лугах весной.
Появились слуги со свечами и прохладительными напитками. Старик Долан позвал, не поднимая век:
— Клелия!
Она наклонилась к нему. Он прошептал:
— Клелия, дочурка, достань мне у твоего Якобуса копию его последнего портрета герцогини. Это шедевр, я хочу иметь его.
— Хорошо, папа… Скажи мне, тебе нездоровится? Ты так дрожишь.
— Это только потому, что мне хочется иметь его… Заставляй же его работать! Он работает слишком мало… Используй его — для нас обоих.
Она сказала: «Да, папа», — и подумала: «Что тебе нужно еще? Ведь ты умираешь. И что нужно мне самой!»
— Борись с ним!
— Будь спокоен, папа, он слушается меня.
— Нет, нет.
Старик сжал свои морщинистые кулаки.
— Борись с ним, пока его творения не станут огромными и не убьют его! Ты не подозреваешь, что мы можем выжать из них, из наших художников. Необузданные творения, для которых ни у одного смертного нет достаточно крови и нервов. Они сопротивляются, так как чувствуют, что вырывают при этом из себя всю жизнь. Но мы заставляем их, мы боремся с ними: так боролся я с Проперцией.
Мимо прошла герцогиня, держа Нино за руку. Она дала ему щербет.
— Проперция, — спросила она, встрепенувшись. — Здесь говорят о Проперции?
Мортейль выпрямился и объявил:
— Мы с удовольствием вспоминаем добрую Проперцию. Это было страшно интересное время.
— Какое время? — высокомерно переспросила Клелия.
— Интересное, моя милая. В Проперции было что-то, что щекочет литератора. Бессознательность гения у нее увеличивалась инстинктами ее простонародного происхождения. Я признаюсь, что было время, когда я сомневался в героине свой пьесы, — вы помните, герцогиня, воплощение великой страсти. Да, природа иногда подавляет.
— Так вы были подавлены? — спросила герцогиня. — По вас это совсем не было видно.