— Она дама.
— Идемте, Якобус, — сказала герцогиня. — Будем танцевать визави с ними.
Она весело засмеялась, и ее смех, казалось, прогнал все, что еще оставалось в воздухе вокруг нее от нашептываний несостоятельного аскета.
Они пошли. Герцогиня спросила:
— Леди Олимпия смутила ваше спокойствие, сознайтесь?
— Что тут сознаваться? — объявил Якобус. — Ведь в нас живет зверь, идущий на такие несложные приманки. Ах! Такая женщина знает это! Какое бесстыдство, а сущности! И какой печальный триумф! Я ходил по этим залам с такими чистыми ощущениями, я наслаждался своим собственным цветом, распустившимся на этих стенах, и говорил себе, что цвету в честь вас, герцогиня. И вдруг приходит эта женщина и показывает мне, что обладает властью над зверем во мне. Я не могу отрицать этого, но у меня такое чувство, как будто со мной невежливо обошлись.
— Значит, из тщеславия… Но вы только затягиваете дело. Ведь вы не думаете серьезно противостоять ей, не правда ли? Так почему же вам не покончить с этим сразу? Теперь это было бы уже позади, и вы совершенно успокоились бы — как теперь вместо вас Мортейль.
— Я не мог. Вы, герцогиня, стояли между нами и отравляли мне удовольствие.
— Мне очень жаль… Уж не любите ли вы меня?
Он испугался и покраснел так сильно, что темное золото его длинной, раздвоенной бородки стало совсем бледным.
— Нет, нет! Что за вопрос! Чем я…
— Решительно ничем. Успокойтесь. Тогда вам, значит, ничто не мешает любить леди Олимпию.
— Наоборот!
Они вошли в зал и приветствовали ожидавших. Леди Олимпия была напудрена хуже, чем прежде. У нее были влажные глаза и сладостно оживленные, счастливые движения. Мортейль был довольно бледен; он отвечал на завистливые и насмешливые взгляды язвительной холодностью. Музыка тотчас же заиграла, и, встречаясь и расходясь с Мортейлем и его дамой, Якобус продолжал разговор с герцогиней. Он громко говорил о леди Олимпии, глядя ей при этом прямо в глаза. Она равнодушно улыбалась. Его жесты становились все более возбужденными.
— Кто же любит леди Олимпию? — говорил он. — Леди Олимпия роскошная картина; я забыл поместить ее в зале Венеры в виде охотницы за любовью, красной, широкой, белокурой, смеющейся влажными губами, с откинутой назад головкой, так что вздувается шея. С ней падаешь в траву и даешь взять себя. Потом уходишь, и некоторое время перед глазами еще стоит блеск ее красного тела. Больше ничего. Она — картина, а в картинах я знаю толк слишком хорошо. Их я не люблю.
— Ну, к счастью, я тоже картина. Вы помещаете меня то на потолок зала в качестве Дианы или Минервы, то в парижский салон в качестве Duchesse Pensee. Какое странное название, как оно пришло вам в голову?
— Та картина — не вы, герцогиня, это ваша мысль — мысль той минуты, когда вы остановились в моей мастерской в Риме перед Палладой Ботичелли. Я говорил уже вам, что уловлю вашу душу с той минуты, как только вы исчезнете с моих глаз.
— Почему вы никогда не показывали мне этой картины? Я хотела бы иметь ее.
— Она продана… одной немецкой даме.
— Кто она такая?
— Дочь одного рейнского промышленника… Я женился на ней.
— Что вы говорите?
Команда en avant deux разлучила их. Леди Олимпия взяла руку Якобуса и покачивалась с ним в середине четырехугольника танцующих. Она сказала:
— Вы невежливы, мой крошка, но я не сержусь на вас. Вы нравитесь мне, тут ничего не поделаешь. Впрочем, вы скоро будете просить у меня прощения за все это.
— Слишком скоро! — возразил Якобус.
В промежутке между двумя фигурами герцогиня повторила:
— Что вы сказали? Вы женаты?
— И я горжусь этим, — заявил он. — Подумайте, непосредственно после успеха, который мне доставил ваш портрет, я женился на молодой, богатой девушке, которая чуть ли не во всем — ваша противоположность. Нет, герцогиня, я не люблю вас.
— Вы все еще не успокоились?
— Беспокоит меня то, что я вас слишком часто рисую. Вы не простая картина, как леди Олимпия. Ах, с той покончишь одним холстом на вечные времена! Но вы, герцогиня, вы кажетесь мне одной из моих грез. Повторяю, вы тревожите меня всякий раз по-новому. Я никогда не вижу вас в окончательной форме.
Они должны были расстаться.
— Тем не менее я надеюсь, что вы только картина, — успел он еще заметить.
— Я тоже, — ответила она.
Когда они опять столкнулись, он объявил:
— Я люблю только там, где мало вижу и где для меня нет искусства. Мое искусство должно быть сильным, строгим, безличным и независимым от мягких чувств. Любовь… рассказать вам, где я любил больше всего?
— Расскажите.
— Я рисовал где-то в России охотничьи картины и каждое утро по дороге к павильону, который служил мне мастерской, проходил мимо огороженного куска парка. Хвойные деревья и кусты были плотно охвачены серой стеной, точно большой букет. Темная аллея вела к бассейну, где ежедневно двигалась белая фигура. Я видел только полоску белого лица и легкие движения нежных членов. И каждый раз я долго стоял, охватив пальцами прутья решетки, и вглядывался в суживающуюся перспективу, в поисках за душой парка, как я называл это существо. Она бродила вокруг бассейна, а я чувствовал это так, как будто она тщетно кружила вокруг моей души. Так я больше не любил.
— Этого вы, значит, не нарисовали?
— Это было только чувство. Это не было картиной — как вы, герцогиня.
Они низко поклонились друг другу; танец был окончен. Герцогиня отошла.
— Ну, что, моя крошка, — спросила леди Олимпия одиноко стоявшего художника. — Вы укрощены?
— В данный момент меньше, чем раньше, — объявил он. — Я горячо сожалею.
Она взяла руку Мортейля и опять приказала подать свою гондолу.
Якобус, опустив голову, бродил по залам и размышлял:
— Зачем я рассказал ей, что женат? При первом ближайшем случае я уверю ее, что это была ошибка и что я разведусь. Она скажет, — о, я знаю ее, — что так и следует. Женщина будто бы вредит моему искусству, я принадлежу всецело своему искусству. А так как оно принадлежит ей… Да, я исполню ее желание — и желание другой тоже, которая так невежливо ловит меня на моем теле в тот момент, когда мне кажется, что я больше всего — душа, и когда я думаю о душе в парке. Ах! Рука, которую она подала мне в танце! Леди Олимпия чересчур уж гордится властью своего тела, но в известную минуту я все-таки сознаюсь ей, как я нарисовал бы ее руку: в тот момент, когда она гладит темную голову мальчика, который дрожит и задыхается под ее ленивой лаской, или когда она разбрасывает по удушливому ветру растерзанные лепестки темной розы… А где я вижу руку герцогини? На украшенной фигурами выпуклости драгоценной вазы. Она скользит вдоль их профилей. Менада шатается в упоении, нимфа смеется, и отблеск их вечной красы падает на смертную руку.
Никто не видел, как Проперция покинула дом Наконец, герцогиня нашла ее в искусственном саду над лагуной. Она стояла, высоко подняв руки и держась ими за высокую, темную, блестящую решетку. Это имело такой вид, будто она напрасно трясла ее и повисла утратившими мужество руками на широких сплетающихся железных ветвях, между синими кедровыми шишками и лилиями с желтыми, неподвижными стеблями, под чарами белого грифа на верхушке.
Герцогиня дотронулась до ее плеча и повела ее обратно через ряд укромных комнаток к другому концу дома. В канале, под мостом и между столбами, окрашенными в черный и синий цвет, стояли гондолы; на каждой была герцогская корона. Они вошли в одну из гондол, и она без шума скользнула по зеркальной глади. Последние праздничные огни гасли в черной воде. Тяжело надвигались темные дворцы; ослепительно сверкали в лунном свете балконы. Вслед им с арок порталов смотрели каменные маски; усталые, истертые ступени спускались к воде. У фасадов над печальными волнами висели покинутые каменные скамьи. Потемневшие мраморные плиты мрачно блестели, а из железных квадратов окон посылала им привет рука молчания. По обширной белой площади бесшумно скакал медный всадник. Грозя через плечо сверкающим лицом, ужасный и прекрасный, он был великим переживанием этой ночи: она стояла на коленях перед ним.
Дикий лавр, резко блестя, шелестел на выветривающихся стенах, вокруг гербов и каменных изваяний. Перед ними маленькие львы прижимались мордами к лапам. Герцогиня думала:
— Искусство охраняется силой. Искусство не погибнет никогда.
Но Проперция вдруг выпрямилась. Она сидела в тени; ее лицо казалось бледным, расплывающимся пятном на черном сукне.
— У меня такое чувство, как будто я уже умерла, — сказала она. — Я не могу больше работать. Он убивает меня. И при этом он хочет меня, я знаю это. Но он не берет того, чего хочет, потому что он стыдится природы. Он так искусственен, а я нет. О, если бы у моей любви было отравленное жало, чтобы возбуждать его! Если бы я была бессердечной и сладострастной авантюристкой или своевольной, властолюбивой девушкой, которая не любит его! Но у меня есть только моя простая страсть, и она пожирает себя самое. Я изучала анатомию и знаю, что после смерти желудок часто пожирает самого себя. Такова и моя страсть, потому что он не дает ей никакой другой пищи, — и у меня такое чувство, как будто я уже умерла.
Герцогиня ничего не ответила, она думала:
«Проперция смешна и величественна. Как она могла так напугать меня? Да, ее горячее дыхание донеслось ко мне из зала Венеры вместе с дыханием других и гнало меня перед собой, испуганную и слабую. Страсть Проперции, Клелии, Якобуса, Мортейля и леди Олимпии окутала меня всю, точно горячий, красный плащ. Каждый раз, как я хотела его сбросить с себя, изуродованная, влажная и дрожащая рука Зибелинда сжимала его крепче. Я была слаба. Зачем я спросила Якобуса, любит ли он меня… Теперь я намекнула бы ему, что пора начать расписывать кабинеты.
Этой Проперции мне уже нечего говорить ничего подобного. Я чувствую, она отошла от всего. Но я перестаю жалеть ее, я катаюсь с ней и с удивлением смотрю на нее. Я слишком много металась между людьми, хитростями, грезами, низостями. Теперь я отдыхаю и смотрю. Грозное величие Коллеоне или гибнущее Проперции, — какое зрелище более блестяще? Души так же величавы, как и произведения искусства, и я сама, в конце концов, зрелище для себя. Разве иначе я не погибла бы так же, как и она? Все, что хочет одолеть меня, я побеждаю игрой. Жажда свободы и величия овладела мной: я играла Диану, даже не зная этого. Теперь я Минерва, говорят они. Кто знает, не играю ли я Минерву, потому что борюсь с лихорадкой искусства? Так на своем детском острове я играла сладостные образы старых поэм и прислушивалась к эху голоса Хлои, звавшей Дафниса».
Удары весел гулко раздавались под мостами. Их стройные арки были переброшены через узкую водяную дорожку, и кусты кивали с одного берега на другой. Они кивали через окутанные синевато-зеленой тенью стены садов, лежавших в синевато-зеленом свете, между крутыми, узкими дворцами, залитыми синевато-зеленым сиянием; со своими неподвижными верхушками, на которых не пели птицы, они, казалось, прислушивались к фонтанам, которые не журчали. Издали, из отдаленных каналов, где неведомые гондолы совершали свой темный путь, счастливый или печальный, донесся голос гондольера. Проперция прислушалась с безумным взглядом. «Там плывут они, — думала она, — Морис и женщина, которую он любит сегодня. Они лежат в объятиях друг друга… Лучше бы я видела его мертвым!»
Сады сменились каменными ящиками вышиной с башню, почерневшими от угля и покрытыми плесенью. Высоко наверху были маленькие отверстия вместо окон, двери были без парапета. Вода, в которой отражались их огни, была покрыта блестящим, в пестрых пятнах, маслянистым налетом. В кабаках хрипло кричали пьяницы, и визжали девушки. В шуме прокатился, точно маленькая, влажная жемчужина, звук гитары. Из одного окна высунулась, глядя на звезды, женщина с обнаженной грудью. Проперция сказала:
— Мы плывем мимо, и никто не трогает нас. Здесь когда-то пьяный, которому одна из женщин открыла свою опочивальню, ступил в пустоту и исчез в этой вязкой воде. Я хотела бы быть этой женщиной и вступить, обнявшись с Морисом, в благословенную опочивальню, где кончается все.
Внезапно, после нескольких поворотов, они очутились в Большом канале. Герцогиня проводила Проперцию в ее отель и поехала домой. Празднество кончилось, дворец стоял точно обугленный, черный, с несколькими блестками света. Герцогиня прошла по гулким залам; впереди с канделябрами шли слуги. Огромные тени падали с картин на потолках, покрывая друг друга. Вспыхнула какая-то мраморная фигура; серебряный край бассейна с мягким блеском окружал плескавшуюся воду, пляшущих амуров, играющую музу.
В последнем кабинете с широко открытыми на лагуну окнами у карточного стола сидели за вином последние гости: леди Олимпия, Якобус, Зибелинд, Сан-Бакко и Мортейль. Мужчины поднялись, Сан-Бакко воскликнул:
— Герцогиня, вы напугали нас своим исчезновением.
— Герцогиня, где вы были? — спросил Мортейль.
Он держался неестественно прямо, глаза у него были красные и то и дело закрывались. Леди Олимпия опять откинулась в кресло; ее движения были мягки, в них чувствовалась удовлетворенность.
— Вы опять вернулись, миледи? — сказала герцогиня. — Я уже прокатилась под лунным светом.
Она подумала о синевато-зеленых стенах со львами, окруженными шелестящим лавром, и улыбнулась, освеженная и веселая.
— Я видела, как львы, покрывшие себя славой, зевали от скуки, между тем как львицы проезжали мимо, рыча от горя и желания.
Леди Олимпия бросила взгляд на Мортейля; она заметила лениво и мирно:
— Что вы хотите? И львы устают.
II
В художественном кабинете, на краю мертвой лагуны, отделенной только дверью от зала Венеры, беседовали о любви. Герцогиня и Сан-Бакко соглашались с Якобусом. Зибелинд раздраженно спорил с ним. Старик Долан ухмылялся всеми своими морщинами. Мортейль и Клелия смотрели друг на друга и пожимали плечами, леди Олимпия не делала и этого. Горячий взгляд Проперции не отрывался от лица ее возлюбленного.
С высоты своих пьедесталов, у обтянутых оливковым, сборчатым шелком стен, слушали беседу флорентинки с тонкими, задумчивыми лбами и юные, мечтательные язычницы. Они поражали мягкой белизной, над переносицей у них на золотой цепочке висели камеи. У них были выпуклые лбы, а волосы собраны, как покрывала. Они высоко поднимали головы на длинных стройных шеях и держали опущенными веки, такие тонкие, что, казалось, вот-вот порвутся. Высоко подняв слабоочерченные брови и слегка надув губы или же полуоткрыв их, с языком в углу рта, они улыбались едва заметной неизъяснимой улыбкой. Они стояли полукругом за стульями женщин. Через плечо каждому из мужчин заглядывал отрок или юноша-воин. Они были наги или закованы в латы, и из бурого или черного полированного мрамора выглядывала их душа, невинная и полная желаний. На их светлых лбах застыли подвиги, которых они не успели совершить.
На главной стене находилась Паллада Ботичелли. Напротив, через открытую на террасу дверь, вливался нежный майский воздух; близился вечер. В комнату, точно гигантское серебряное зеркало, заглядывала лагуна, освещенная косыми лучами солнца. Все видели друг друга на этом серебряном фоне. Художественные произведения просыпались и сверкали; в людях пробуждались вожделения.
Якобус опять повторил, что предметы искусства не имеют ничего общего с объектом любви.
— Довольно, что я касаюсь тела руками и всеми своими чувствами. Моего сердца оно не должно задевать. Довольно, что я рисую его. Я не хочу еще и любить его.
— Даже тогда, когда оно одушевлено? — спросила Клелия Долан.
— Ах, что там! В груди, которую я люблю, я хочу разбить твердые алмазы и растопить снежные глыбы. Ее мягкие холмы, на которые каждый может положить свои руки, имеют для меня так же мало значения, как труп.
При этом он устремил раздраженный взгляд на леди Олимпию.
— Это звучит неестественно, мой милый, — сказала герцогиня. — Зачем вы насилуете себя?
Зибелинд, которого никто не слушал, с упрямым и сокрушенным видом уверял всех по очереди, что и искусство должно стать свободным от тела. Недостаточно, что оно имеет душу: душа должна быть мистична, плоть должна быть умерщвлена, а формы уничтожены. Женщины холодно оглядывали его и морщили нос. Он вдруг вытащил из кармана бронзовую фигурку, купальщицу, укушенную дельфином в икру. Ее пораженное страхом тело съежилось, собравшись крупными складками. Долан похотливо повертел ее между пальцами.
— В углублениях лежит запыленная, старая искусственная паутина, — объявил он. — Но поверхность давно подернулась чудесной, естественной зеленью… Откуда это у вас? — недоброжелательно спросил он.
— Это моя тайна, — ответил Зибелинд, поднося статуэтку герцогине. Она поблагодарила его.
— Говорите, что хотите. Такой находкой вы всегда снова расположите нас в свою пользу.
— Это моя слабость, — возразил он.
Долан проворчал:
— Мой милый, у вас вывороченное наизнанку художественное чутье.
Проперция заговорила, как бы про себя, горячо, забыв обо всех.
— Ах! Как это ясно! Видеться как можно чаще и любить друг друга просто, без хитрости и обходов, без стыда и лжи, без обманных желаний и угрызений совести. Жить вдвоем и каждое мгновение отдавать свое сердце. Уважать мысли друг друга, насколько мы можем проникнуть в них. Не делать из своей любви грезы; пусть она будет светлым днем, в котором свободно дышится…
Она оборвала, вдруг заметив, что все замолчали и слушают ее. Ее низкий, мрачно взволнованный голос еще раздавался у всех в ушах; в эту минуту Проперция всем казалась прекрасной. Леди Олимпия откинулась назад, закрыла глаза и произнесла: «Ах!» Якобус и граф Долан захлопали в ладоши. Художница посмотрела на всех без смущения и без удовольствия.
— Я только декламировала чье-то стихотворение, — сказала она.
Ее сейчас же опять забыли. Ее слова взволновали всех, и все отдались своим желаниям. Мортейль что-то шептал, низко наклонившись над гордым плечом леди Олимпии. Она встала и повернула ему спину. Он подошел к Клелии, с бессильным раздражением поглядывая на высокую женщину. Молодая девушка бросала на Якобуса взгляды, которых Мортейль не замечал. Леди Олимпия завладела художником.
Герцогиня беседовала с Сан-Бакко и Зибелиндом. Бывший кавалерист упорно утверждал, что никогда не любил.
— Никогда не любили? — сказал Сан-Бакко. — Ах, да, вы, конечно, правы. Любишь всегда или никогда.
Он стоял за герцогиней, задумчиво устремив взгляд на ее темные волосы. Она рассеянно прислушивалась к любовному шепоту, жужжание которого наполняло всю комнату, точно по ней носился рой насекомых. Переливаясь яркими красками, мягкокрылый, сластолюбивый и бесцельный, носился он по зеленым шелковым стенам, перепархивая через ноги Паллады и через оливковые ветви, переплетавшиеся вокруг нее. Но вдруг внимание герцогини приковал таинственный свистящий шепот старика Долана. Он что-то настойчиво говорил Проперции, которая отворачивалась в тоске. Он сжал свой маленький старческий кулак и быстро, и часто ударял себя им под подбородком, по своей голой хрящеватой шее, выходившей из чересчур свободного платья. Слабосильная, безволосая голова дрожала от внутреннего напряжения. Большой нос шевелился.
— Идите домой! — беззвучно восклицал он. — Работайте! Что будет с нашим договором! Середина моей галереи еще совершенно пуста. Прежде, чем вы ее не заполните, я даже издали не покажу вам вознаграждения. Да, видеть-то вы его увидите, но только сквозь замочную скважину в конце моих зал. И даже вашим слезам я не позволю просочиться сквозь скважину!
Она ответила устало и упрямо:
— Я хочу еще остаться здесь. Оставьте меня. Я слишком страдаю…
— Вы будете страдать еще больше, если не возьметесь сейчас же за работу.
Мало-помалу все обернулись и стали смотреть на старика: казалось, маленький демон с огненным языком дракона пожирает большую Проперцию. Он весь дрожал под складками своего платья. В его сморщенном лице с чертами ростовщика из-под тяжелых век холодно и зорко глядели черные зрачки. Проперция встала и сделала шаг к двери. Но герцогиня преградила ей дорогу.
— Останьтесь, — тихо и как будто небрежно посоветовала она. — Вы не можете знать, что случится сегодня. Разве вы не видите, что ваш Морис стоит совершенно один?
— Я здесь уже слишком давно, — возразила Проперция. — Но я останусь. Я — отвергнутая, преследующая равнодушного возлюбленного, забыв стыд и достоинство, — я знаю это. Но на пути, по которому я иду, достоинство и стыд давно уже растоптаны ногами.
— Подавите свое отчаяние, Проперция. Насытьте свой взгляд созерцанием его лица. Я уверена, что ему это приятно. Он стоит один и кусает губы. Клелия видит только Якобуса, а для леди Олимпии он больше не существует.
— Для нее, его возлюбленной?
— Возлюбленной? О, леди Олимпия еще не была ничьей возлюбленной. Она наслаждалась в течение половины ночи его обществом и давно забыла это. В его расслабленной крови очарование действует немного дольше. Любите его, он позволит любить себя!
Герцогиня хотела пойти дальше, но Проперция сделала движение ужаса.
— Что это за женщина! Она в состоянии забыть и отречься от мужчины, которого она желала и любовь которого приняла! Неужели это возможно?!
— Для нее это легко, — пояснила герцогиня, отходя.
— Но ведь это преступление! — воскликнула про себя Проперция. Она стояла в стороне, ломая руки. «Как должны ненавидеть и бояться ее — и, быть может, также любить?.. Какое непонятное преступление!»
Герцогиня подошла к группе, рассматривавшей с Якобусом какую-то картину. Он поставил ее так, чтобы свет падал на нее; леди Олимпия сидела перед ней.
— Какая милая, милая девушка, — сказала она. — Чье это?
— Какого-то великого безымянного. К чему вам два или три слога, когда-то бывшие знаком его личности? Ведь вы уже получили от него все, раз вы, склонившись над его творением, почти готовы плакать. Подумайте, эта девушка ждет уже, может быть, триста лет, чтобы вы, миледи, полюбили ее. Она видела, как темнели и растрескивались ее краски и как блекло золото рамы. Она сидит совершенно одна на темной траве, опираясь локтем о холм, среди широкого и строгого пейзажа. Ее теплое плечо, поднимаясь из одежды, касается жесткой земли. Какой золотистый бюст и какие большие, полные желания глаза! Ее голос звучал бы, как голоса веселых детей, полных жизненной силы, но ее кудрявая головка в плену у мрачного, покрытого серыми, медленно скользящими тучами неба, — и она молчит.
Леди Олимпия с участием сестры приблизила свое счастливое лицо к грустному лицу девушки. Голова Якобуса была совсем близко; она сказала ему на ухо:
— Я чувствую искусство невероятно сильно. Картины живут перед моими глазами… буквально. Вы знаете, какой мужчина приводит меня в настроение?
— Я лучше хотел бы еще не знать этого.
— Значит, после. Вы великолепны. Вы могли бы обладать мною еще две недели тому назад. Какое удовольствие вы доставили мне за это время! Подумайте, что обыкновенно мне стоит только раскрыть объятия, и все падают в них. Вам я обязана счастьем ожидания. Вы такой милый, милый!.. Но вы должны быть влюблены.
— Я? Нет, нет! В кого же?
— Ну, конечно, в… меня.
Якобус покраснел. Он смущенно, подавляя смех, искал глаза герцогини, но не нашел их.
Зибелинд уловил несколько слов леди Олимпии. Он жадно и с кислой миной впитывал их; его лоб был влажен. Он торопливо прервал горячий шепот.
— Посмотрите-ка лучше на контессину, чем рассматривать это потрескавшееся полотно. Клелия сидит за своим столиком из ляпис-лазури, и между этрусскими вазами, которыми он инкрустирован, ее рука возвышается, точно алебастровая статуэтка. Она, не раздумывая долго, приняла такую же позу, как грустная барышня на картине. Она думает, надув губки: «Они впадают в экстаз из-за нарисованной кожи. Почему они не хотят заметить, что моя такого же бледно-золотистого оттенка и что я тоже нечто необыкновенно очаровательное и благоухающее жизнью на сером небе тяжелых событий».
— Тяжелых событий? — спросил кто-то, и все пожали плечами. Но Мортейль, не сводивший глаз с затылка леди Олимпии, который спокойно поднимался и опускался под сетью черных кружев, быстро решившись, подошел к покинутой.
— Вас не удивляет, — сказал он, — что мы встречаемся здесь? На днях мы расстались в довольно плохом настроении, мы, кажется, даже поссорились…
— И расторгли свою помолвку, — докончила Клелия.
— Очевидно, нам обоим стала ясна необходимость этого.
— Несомненно. Таким… буржуазным требованиям, какие вы предъявляете к своей жене, я не чувствую себя а силах удовлетворить.
— Буржуазным! Бога ради! Я считаю себя, напротив, очень передовым. Поверьте, что меня нисколько не волновало бы, если бы моя жена изменяла мне. Я того мнения, что надо, возложить на женщину немного больше ответственности за ее поступки. Позор ее поведения должен падать не на мужа, а на нее самое.
— Ах, это интересно.
Она думала: «И необыкновенно удобно».
— Ну, вывод из всего этого, — сказала она, — тот, что мы не подходим друг к другу.
«Мы отлично подходим, — думала она, — и он будет моим мужем».
— Наоборот, я готов думать… — начал он. Он размышлял, разочарованный и встревоженный: «Леди Олимпия позволяет себе просто-напросто не замечать меня — тогда как я еще почти ощущаю ее объятия. А эта девочка держит себя так, как будто даже не вышла бы за меня замуж. Неужели я стал прокаженным?» Он заметил: — Но по совести говоря, я не знаю, что мы можем иметь друг против друга.
— Совсем недавно мы знали это, — утверждала она. — Утешим теперь немножко бедную, великую Проперцию.
— Благодарю, — ответил Мортейль, и они расстались с холодной улыбкой.
Клелия подошла к Проперции. Она сидела у камина, между позолоченными фигурами, выступавшими из мрачного свода. Ее вытянутые руки покоились на плечах Вулкана и Афродиты. Маленькая голова с копной черных волос была вытянута вперед на неподвижной шее. Губы были сурово сжаты, углы рта опустились. Клелии она показалась страшной и прекрасной со своими большими, черными, целомудренными, как у животных, глазами на белом лице. Она стала на колени на скамеечке у ног скульпторши и прильнула к ней, белокурая и воздушная. Зибелинд смотрел на нее и думал: «Какая удачная картина! Прелестная язычница с великолепным узлом волос на затылке, обхватившая колени богини судьбы!.. Теперь она будет стараться умилостивить Проперцию, не из хитрости, а потому, что в эту минуту действительно любит ее. Эта маленькая Клелия чувствует, что всем непременно хочется считать ее чем-то милым и добрым, — и поэтому она почти становится такой в действительности. Она греется на солнце восхищения любующихся ею глаз и наслаждается собственной прелестью и добротой больше, чем все остальные. Самовлюбленная кошечка! И не имеешь даже удовлетворения ненавидеть ее. Она слишком мила и слишком хрупка».
Клелия просила:
— Великая, прекрасная синьора Проперция, не верьте, что я ваша соперница. Не правда ли, вы не верите этому?
Проперция обратила к девушке невидящие, мрачные глаза и молчала.
— Я порвала с Морисом, — сказала Клелия. — Вы знаете это. Мы совсем не подходим друг к другу. И потом меня мучит, что вы его любите и что вы несчастны. Когда я стала его невестой, я этого совершенно не знала.
Зибелинд навострил уши.
«Какой сладкий голосок, — думал он. — Она гладит руки великой женщины и целует их. Тот, кто сказал бы ей теперь, что она твердо решила выйти замуж за Мортейля, прямо-таки поразил бы ее».
— О, я никогда не согласилась бы, — уверяла Клелия, — пройти к своему счастью через ваше горе. Возьмите его себе, если вы любите его, прекрасная синьора Проперция… Я расскажу вам историю, которая вам наверно понравится. Послушайте только, в ней говорится об одном из моих предков, Бенедетто Долан. Он был тринитарий, он разбивал цепи рабов. Но однажды он привез с собой из Берберии рабыню, цепей которой он не мог снять, потому что сам запутался в них. Как он любил ее! Он думал, как вы, синьора Проперция: видеться как можно больше и просто любить друг друга… В одном из залов нашего дворца на Большом канале он заперся с ней и не расставался с ней больше никогда. Там был высокий, чудесно разукрашенный пьедестал, на который она должна была становиться совершенно нагая, как статуя; дивно вычеканенная серебряная чаша, в которую она должна была ложиться, совершенно нагая, подобно жемчужине; и украшенный прекрасными изваяниями мраморный саркофаг, на котором она должна была лежать распростертая, совершенно нагая, точно мертвая.
«Когда она стояла на высоком пьедестале, ее голова с длинными-длинными волосами доходила до дивной оконной ниши, которая находится в стене нашего дворца и от которой он получил свое имя: Dolan della Finestra. Таким образом, ее видели с улицы, из бокового переулка, который находится возле нашего дома. И каждый раз там собирался народ и требовал, чтобы прекрасную рабыню вывели и показали ему. Рыцарь отказывал. Но так как в народе распространился слух, что она сверхчеловечески прекрасна, Венеции грозило восстание, и синьория послала депутатов к Бенедетто Долан: он должен вывести свою рабыню. Он поклонился и повиновался. Он понес ее в свою гондолу: не на высоком пьедестале, на котором она стояла совершенно нагая, как статуя, и не в серебряной чаше, в которой она отдыхала совершенно нагая, подобно жемчужине, — но на мраморном саркофаге, на котором она лежала совершенно нагая, точно мертвая. Так ехала она — рыцарь в своих доспехах в головах у нее — по Большому каналу. Но когда они причалили к Пиаццетте, у которой ждал весь народ, тогда весь народ увидел, что из ее сердца выступила красная капля.
Проперция плакала. Клелия вздохнула в блаженной, сладкой печали, — так объяснил себе это Зибелинд, — очень гордая тем, что ей удалось своими легкими, нежными прикосновениями, словечками и поцелуями повергнуть эту женщину-колосса в такое волнение, что она уронила две слезинки.
Между тем герцогиня говорила Мортейлю:
— Посмотрите на Проперцию. Вы избегаете делать это, вы прекрасно знаете: эта полная отчаяния поза, это окаменелое молчание, эти слезы — все это по вашей вине. По крайней мере, вам приписывают вину.