Он выпил свой стакан, снова наполнил его бургундским и постучал о него.
— Милостивые государыни и милостивые государи! Мы, как вы знаете, чествуем двух героев, которые, если бы это от них зависело, довели бы дело до того, что мы не могли бы их больше чествовать. К счастью, это не удалось им. К еще большему счастью, они протянули друг другу руки. Будем жить все рука с рукой! Будем счастливы! Любить и быть любимыми — вот единственное, что идет в счет… Леди Олимпия сейчас будет! — вставил он, глядя на часы. — Идти туда, куда влекут нас чувства, без сомнений, без торопливости, без обязанностей и по возможности вдвоем. Наслаждаться всем, чем обладает мир. Вчера еще мы, леди Олимпия и я, в Киодже, обдумывали, как мы, если бы это было возможно, распределили бы по Европе часы нашего дня. Мы решили после полудня есть крабов в маленьком курорте на Балтийском море; когда на берегу там станет слишком прохладно, закончить прогулку в Венеции, на Лидо; свободный час перед обедом провести на Итальянском бульваре; пообедать в Риме, в маленьком салоне у Раньери; вечер разделить между Скалой и лондонским концертным залом; после этого съесть в Вене порцию мороженого и лечь спать при открытых окнах на берегу Альпийского озера.
Он нежно осмотрел свой искрящийся бокал.
— Будем счастливы: это так прекрасно! Выпьем за наших героев!
Нино выпил свое вино и незаметно встал из-за стола.
«Что мне здесь делать! Какой неудачный день! Я не сижу возле своего большого друга. И Иолла не сказала мне еще ни одного слова. Фиалки на кружевах у ее шеи я видел два раза, и раз мельком ее профиль. Она опустила ресницы: тот, с кем она говорила, наверно почувствовал тихое дуновение: они так длинны.
И я все время сидел, облокотившись о стол. Мортейль заметил это и показал своей соседке. На днях два осла из лицея видели меня с ней. Как они жалки, ни один не любит, как я! Но если бы у них явилось подозрение, — если бы они посмели высказать его: я думаю, я задушил бы их!
Ах, почему я не сильный и не взрослый! Какое блаженство вызвать на дуэль этого Мортейля! Неужели это в самом деле невозможно? Ведь мне уже четырнадцать лет. Дядя Сан-Бакко должен быть отмщен. Уж я отплачу этому дураку за то, что он недавно сказал: «Этот мальчуган совсем влюблен», — он это сказал прямо-таки презрительно. Остальные кивнули головой, с какой-то лицемерной и вежливой нежностью, как будто об этом и говорить не стоит. Пусть бы они лучше молчали! Они еще увидят! Как они могут так поступать со мной — со мной!»
Он, не поднимая глаз, пробежал ряд маленьких комнат. Его остановила запертая дверь: он свернул в боковой коридор. Вдруг он остановился в изумлении.
«Куда я попал? Здесь все еще есть комнаты, которых я не знаю. Там стоит кровать; но зал велик, полон воздуха и расписан, как все остальные. Дверь и окна открыты; я думал, что в спальнях дам пахнет всякими эссенциями. Кровать железная и очень узкая. Вокруг нет никаких вещей; не видно даже, чтобы здесь кто-нибудь мыл когда-нибудь руки… Кто может спать на этой кровати?..
Нет, я не буду лгать! Я отлично знаю, что она спит на ней… А вот лежит и чулок, его забыли здесь. Мне хочется поднять его — почему нет? Теперь мне было бы стыдно, если бы я не сделал этого… Он длинный, длинный, блестящий и черный; на ощупь он невероятно мягкий, — это, конечно, шелк. Его несомненно уже носили, мне стоит только всунуть в него руку — вот так, — и он сейчас примет форму ноги… Сердце у меня уже опять подкатилось к горлу. Иногда я думаю, что у меня порок сердца. Но мне все равно, пусть будет, что будет… А Иоллы ноги, как у самых прекрасных женщин на картинах — я уже не помню, на каких. Как странно, я вдруг вижу целый клубок больших голых ног. Все нарисованные женщины протягивают мне свои ноги, — но они топорны, фуй, топорны в сравнении с ногами Иоллы».
Мысли его вдруг смешались. Он сильно побледнел и в страстном самозабвении закусил губы. Прежде чем он отдал себе отчет в том, что делает, руки его уже распахнули бархатную куртку; они расстегнули рубашку и прижали торопливо свернутый чулок к сердцу. Оно глухо застучало; шелк стал теплым. Мальчик выглянул из окна на медленно движущуюся воду внизу. Он не испытывал стыда, но неясные, полные соблазна картины тяжело и мучительно волновали его.
Вдруг он бросил чулок, застегнул платье и вышел из комнаты.
«Они опять заметят это. Они видят это по моим глазам, я не знаю, каким образом. Одно слово со стороны этого Мортейля! Я ненавижу его почти так же, как моего отца, — разве может кто-нибудь быть хуже, чем был он? И я ненавижу его, конечно, больше, чем аббата Фриули и господина Тигретти, моих частных учителей. Эти лицемеры и мелочные мучители, — разве кто-нибудь может быть более жалким, чем они?»
Горячность его вспышки поразила его самого.
«Мортейль? Я в самом деле ненавижу его? Что мне однако до этого негодяя? Нет, нет, все они противны мне, — все, кто получает от Иоллы слова и взгляды, все, кто сидит с ней за столом, все, кто дышит тем же воздухом, что и она. Ах, я ревную даже к моему большому другу; я хотел бы, чтобы он вернулся в Рим. Иолла должна быть одна со мной. Я увезу ее в зачарованный сад. Никто не посмеет войти в него, я прикажу строго охранять его. Мы будем счастливы там»…
— О, это еще придет! — громко воскликнул он. Разгоряченный, со спутавшимися мыслями, бегал он по комнатам. Картины без перерыва тянулись по стенам. Мальчик бросал им свой вызов: — Вы все же не ярче, чем моя жизнь!
Его жизнь! Она вся состояла из детства, одинокого и бедного теплом любви. Взамен того, она горела жаром душевного возмущения, жарой детского гнева без границ и бурной жажды справедливости. Так часто, когда дом, аллея, деревенская стена и Страсти Господни одиноко сгибались под тяжестью полудня, он делал прогулки, которые были бегством: к морю, всегда к морю, — и протягивал свои слабые руки, прочь от убогой и злобной действительности, к обители благородства и мощной радости, туда, далеко к горизонту, где наверно было ее царство. А в своей коморке он истязал себя булавками, ремнями, щипцами — только для того, чтобы иметь преимущество перед отцом и учителями, которые были так злы: преимущественно перенесенных страданий, суровых мыслей.
«Я буду ненавидеть вас, пока буду жив! — снова поклялся он себе, возвращаясь из спальни своей возлюбленной, — и я буду гордым, как дядя Сан-Бакко, и прекрасным, да, таким прекрасным, как она сама, моя Иолла!»
Общество еще сидело за столом.
— Ты, верно, дрался с кем-нибудь? — спросил его его большой друг.
— Нет, но у меня страшная охота к этому, — ответил Нино, глядя прямо в лицо герцогине.
«Пусть себе замечают», — думал он. Но они не обращали на него внимания. Об истории с чулком, которая позабавила бы их, не догадался никто. Они и не подозревали, какая любовь бурлила и кричала среди них.
Все перешли в кабинет Паллады. Герцогиня вышла на террасу и подала знак. Под высокий решетчатый портал, переплетающиеся железные прутья которого блестели, скользнула темная гондола. Затем над мертвыми цветами искусственного сада понеслась причудливая и печальная мелодия.
— Это слепые, — сказала герцогиня. — Маркиз, они играют в честь вас.
Сан-Бакко поцеловал ей руку.
— Но я попросил бы что-нибудь менее проникнутое отчаянием.
— Что-нибудь веселое! — воскликнули остальные.
Зибелинд сказал:
— О, я приготовил кое-что очень веселое. Безобидно веселое. Прошу вас, господа, потерпите две минуты. — И он поспешно удалился.
Якобус спросил герцогиню:
— Где слепые?
Она вышла на террасу, чтобы показать их ему. Очутившись с ней наедине, он сейчас же спросил:
— Когда вы выезжаете на дачу, герцогиня?
— Скоро. В вилле производился ремонт… Вы так торопитесь?
— Я тороплюсь приступить к своей картине, вы знаете, к какой. Прежде чем листья пожелтеют, вы мне будете нужны для нескольких сеансов на воздухе.
— Это вы недурно придумали.
— Так как при этом вы будете без платья, то должно быть тепло.
— Милый друг, вы страдаете навязчивой идеей. К счастью, она безобидна. Поэтому и не спорю с вами.
— Герцогиня, вы прекрасно знаете, что должны удовлетворить меня. Иначе погибнет многое.
— И вы уверены, что это так важно для меня?
Они тихо и быстро бросали слова. Вдруг они замолчали, оба испуганные. Слепые нежно играли какой-то танец. Герцогиня улыбнулась.
— Вы художник. Ваше тщеславие заставляет вас относиться к своему занятию чересчур серьезно.
— Вы называете это занятием? Но для вас самой, герцогиня, — с силой воскликнул он, — это было богослужением, которое наполнило лучшие годы вашей жизни. Вспомните же, чем вы обязаны искусству!
— И вам?
— Конечно, Было бы неблагодарностью, недостойным поступком, если бы вы не услышали меня!
— Вы мальчик, стремительный и себялюбивый и неспособный признать, что мир не вертится вокруг вас. Вам везло во всем; теперь вы искренне возмущены, что один раз вам что-то не дается. Я прощаю вам вашу невинность и неопытность.
— Вы обязаны…
— Ни вам, ни искусству. У меня нет никаких обязанностей. Когда искусство надоест мне, я пойду своим путем.
Она оставила его и вернулась в комнату. Все глаза были устремлены на даму, которая вошла с другой стороны.
— Господин фон Зибелинд?
— Madame Бланш де Кокелико, — ответил его голос. Гостья, прихрамывая, мужскими шагами прошла на середину зала. У нее были красновато-желтые волосы и жирная, бледная кожа; под спадающим неподвижными складками черным шелковым платьем чувствовался костлявый остов, полный развращенной гибкости.
Мортейль засмеялся, ему было противно, но этот маскарад щекотал его нервы.
— Браво, Зибелинд, это в самом деле Кокелико. Я очень хорошо знал ее.
— Я тоже, — презрительно сказал Якобус.
— Ну, да, кто же не знает меня? — объявил Зибелинд по-французски. Французские слова легко слетели с его уст.
— Право, это она, — сказал окаменевший Сан-Бакко. — При разговоре узнаешь ее. Я раз ужинал с ней. Несчастный Павиц тоже был при этом. Она самым бесстыдным образом издевалась над ним.
Якобус сказал Нино:
— Посмотри-ка на эту фигуру. Все, понимаешь, решительно все в ней фальшиво. Когда она вечером ложится в постель, от нее не остается ничего, кроме маленького остова, как у селедки.
Мальчика охватил испуг. Представление о голове с серебристо-серым студенистым хвостом, одиноко лежащей на огромной подушке, поразило его. Бланш исполняла какой-то номер, нечто безобидно веселое.
— Шея! — содрогаясь, прошептала Джина. Певица поворачивала во все стороны шею, жилистую и покрытую таким толстым слоем пудры, что, казалось, на нее наложена была гипсовая повязка. Рот зиял, как широкая кровавая рана. Узкие, изогнутые угольные штрихи над ее глазами поднимались кверху; она стояла, опустив книзу руки, так неподвижно, что не заметно было даже дыхания, и бойко, тусклым и хриплым голосом, пела о своих неутолимых желаниях. Дворников, конюхов с запахом самца и навоза, мясников, живодеров, палачей с запахом крови и самца, — вот что она любит. В заключение она сделала два-три усталых, непристойных движения: великая, отрезвившаяся и уже наполовину ушедшая в частную жизнь развратница давала новичкам беглое указание. Мужчины захлопали. Беттина глупо хихикала.
— Это настоящее искусство! — объявил Мортейль, искренне восхищенный. Герцогиня устремила взор на Палладу; ей было не по себе. Затем она спросила себя, пожимая плечами:
«Неужели я суеверна?.. Он говорит о богослужении, которое наполнило лучшие годы моей жизни. Но ведь это была только игра. Что ж, если она надоела мне. Я окружила себя декорациями и символами: Паллада, ее храм, в котором я славила ее, зал, который я воздвигла для нее, души в мраморе, статуи — мои подруги, та женщина на террасе с ее белой угрозой — все это гнетет меня и вызывает во мне скуку. Я отодвигаю их в сторону, будто они сделаны из папки. Я хочу опять быть свободной, совершенно свободной, искать новую страну и жить на неведомый лад».
Она воскликнула:
— Какая удачная шутка, господин фон Зибелинд. Вы так внезапно открываете нам свои таланты!
— Счастье, герцогиня! Счастье вызывает наружу все хорошее, что есть в нас.
Он был растроган, и чувство, прорывавшееся сквозь застывшую в холодной непристойности маску, возбуждало ужас, как нечто противоестественное. Он сидел в прямом кресле, заложив ногу за ногу, положив руки на ручки кресла, и предоставлял любоваться собой.
— Я сознаюсь, что всегда страшно гордился своим сходством с Кокелико. Вы, вероятно, давно заметили его.
— Сходство со старой бабой! — оскорбительным тоном заметил Якобус.
— Почему нет? — мягко и самодовольно ответил Зибелинд. — Мне понадобилось только немного румян.
Мортейль нагло заметил:
— Так как вы уже и раньше были совершенно покрыты ими.
— Второй номер! — прокричал Зибелинд, поднимаясь. С воды донеслись звуки польки. Он спел несколько тактов, оборвал и сказал:
— Лели Олимпия не может больше заставлять нас ждать… видите, вот и она.
Он довел строфу до конца, не спуская с возлюбленной своего обольстительного взгляда кокотки.
— Миледи, найду ли я у вас одобрение? Бланш де Кокелико поет в честь вас, миледи… Твоя гондола здесь, дорогая? — тихо и взволнованно спросил он. Она сердито ответила:
— Что за наглость! Кто эта неприличная фигура?
— Я Готфрид, — шепнул он. — Но, однако, моя маска должна быть хороша!
— Я не знаю никакого Готфрида — или, если и знаю, то очень мало. И у меня нет никакого желания возобновлять это знакомство.
— Какая остроумная шутка, миледи!
Он подпрыгнул на одной ноге.
— Вы, по-видимому, в удивительно веселом настроении. Неужели я причиной этого? Мне очень жаль. Вы возбудили мое любопытство тем, что говорили так горько и так глубокомысленно. Можно было испугаться; не все даже было понятно. В вашем глупом счастье я нахожу вас просто unfair.
Он засмеялся и подмигнул.
— Ведь я Бланш де Кокелико, очень худая женщина, а вы — очень полная. Вы, конечно, слышали об искусстве, которым знаменита Бланш? Лишь теперь мы будем любить друг друга, миледи.
— Я сейчас потребую, чтобы вам указали дверь, — сказала она, смерив его взглядом через плечо и отходя. Он вдруг начал дрожать с головы до ног, но смеялся таким же порочным смехом, как прежде.
— Значит, сегодня вы не возьмете меня с собой? — спросил он, следуя за ней.
— Он разыгрывал из себя одинокого и страдающего, а был просто неприличным субъектом, — заметила она, возмущенная обманом.
— Время терпит, я понимаю шутки, — уверял он.
Он сделал пируэт и, заметно хромая, вернулся к обществу. Он тотчас же с хриплыми выкриками запел следующую строфу. Не успев кончить, он опять бросился к леди Олимпии.
— Но завтра наверно! — настойчиво просил он с такой судорожной улыбкой, что слой румян на его лице заметно двигался взад и вперед.
— Что это за человек, от которого никак нельзя отделаться? — спокойно и громко спросила она. Он вдруг вскинул кверху левую руку и упал навзничь с сильным треском, не сгибаясь, так что на шелковом платье не образовалось ни одной складки.
— Этим должно было кончиться, — спокойно сказала леди Олимпия.
— Конечно, это можно было предвидеть весь вечер, — объявил Мортейль, вставляя в глаз монокль. Якобус с бешенством перешагнул через тело Зибелинда.
— Это омерзительно, мы не должны были допускать этого.
— Это забавляло герцогиню, — сказал Сан-Бакко.
— И доставляло удовольствие всем нам…
Он пробормотал со стыдом, опустив голову.
— Как это вообще было возможно.
— Не правда ли, это было жутко — уже давно? — сказала Джина Беттине.
Обе женщины тихо последовали за лакеями, которые унесли Зибелинда. Один держал его за ноги, другой — за голову; они вынесли несчастного, точно длинную восковую куклу, — ловкое подражание пороку. Они положили его на кровать через три комнаты. Джина смотрела на него, содрогаясь перед женщиной, которая раздавила его. Беттина с наивным любопытством заглядывала через ее плечо.
— Жаль, — сказала она, — было так весело.
— В самом деле?
— Нет, — в сущности нет.
Она указала на лежащего и в горестном порыве прибавила:
— Бедный человек! С Якобусом дело обстоит точно так же.
— О! — произнесла Джина. Беттина безнадежно покачала головой.
— Он слишком любит ее.
— Вы видите это и страдаете, не правда ли?
Беттина жалобно шепнула:
— Да.
— Когда нибудь это прекратится.
— О, нет, он слишком несчастен. Больше, чем человек может себе представить. Он сам мне это сказал.
— Я знаю это: и он, и — герцогиня. Когда двое мучат друг друга, я это замечаю.
— Он открыл мне свое сердце… Вначале он рассердился на меня за мой приезд и не обращал на меня никакого внимания. Потом в один очень печальный час он сказал мне все. Окно было завешано, шел дождь, его голова лежала у меня на коленях. Это было прекрасно.
Джина подумала про себя:
«Она благодарна, когда он ей жалуется, что другая женщина отвергает его… Я не знаю, была бы я тоже такой? Я понимаю ее».
— Если бы я могла снять с него часть его страданий! — вздохнула Беттина.
— Если бы я была герцогиней… — нерешительно напела Джина.
Беттина встрепенулась.
— Ну?
— Я думаю, я сделала бы это.
— Не правда ли, вы сделали бы его счастливым. О, я тоже сделала бы это, несомненно!
— Я сделала бы это из любви к искусству, — пояснила Джина, — чтобы возникло прекрасное творение.
— Я сделала бы это для него, — сказала Беттина, — чтобы он стал великим… но герцогиня не хочет сделать этого ни для него, ни для искусства. Разве она холодна?
Джина решительно заявила:
— Нет, я знаю ее. Она не холодна. Я люблю ее.
— Странно, что и я люблю ее. Но я и боюсь ее.
Джина опустила глаза.
— Я тоже.
— Она так сильна, — плаксиво пролепетала Беттина.
— Да, да, поэтому я боюсь и люблю ее, — потому что она так сильна.
И две слабые молча пошли назад.
В кабинете настроение было подавленное и стесненное. Все чувствовали искушение оглядеть себя, — не запачканы ли они. Сан-Бакко ходил из угла в угол. Он с досадой размышлял:
«Я поссорился с Мортейлем из-за пустяков, сравнительно с тем, что делал этот несчастный. Я не понимаю себя».
Он столкнулся с Якобусом. Сан-Бакко, хмурясь, поднял глаза, но тот был, очевидно, погружен в свои бурные мысли.
«Этого еще недоставало»! — думал он. Он называл выходки Зибелинда позором, и сам страдал под его тяжестью.
— Это было уж чересчур омерзительно для человека, настолько раздраженного, как я.
Он в отчаянии искал выхода для своего ожесточения. Он проходил мимо Клелии. Она насмешливо заметила:
— Вы напрасно так волнуетесь. У вас тоже будет припадок.
Но она сейчас же испугалась, увидя его глаза.
— Я ведь не могу ударить тебя, моя милая, — очень мягко, с униженным поклоном сказал он.
Она тихо потребовала:
— Ударь меня.
Он повернулся к ней спиной. Герцогиня беседовала с леди Олимпией. Он неутомимо шагал мимо них, но они не обращали на него внимания. Наконец, он остановился сзади, не сводя с них глаз, весь поглощенный своей страстью. Обе были высоки, пышно развиты, выхолены, очень женственны и в высшей степени привлекательны. Но одна, здоровая и довольная, была похожа на крупное животное равнин, на большой цветок из красного мяса. Другая была лихорадочно горящей статуей на одинокой горе, белой, белой… Под тихо трепетавшими кружевами корсажа он видел обнаженные мышцы. Перед его глазами одежда соскользнула до бедер. Тело, безупречное, неподвижное, поднималось, высилось в триумфе. Чистые очертания форм вырисовывались в воздухе. Он расступался перед ее грудями. Они были гладки и зрелы. Их не, размягчил ни один поцелуй. Но их горячий мрамор томился по отпечаткам губ.
Сан-Бакко о чем-то спросил его. Художник пояснил:
— Меня приковывает ослепительное зрелище обеих дам!
Он услышал ответ Сан-Бакко, сам сказал еще что-то и при этом удивлялся:
«Поразительно, что я настолько владею собой, чтобы не схватить ее в объятия!»
Со стороны камина доносился громкий и самодовольный голос господина де Мортейль. Он говорил за плечами Беттины и Джины, которые робко прятали головы в большие папки с гравюрами. Они тихо и мечтательно показывали друг другу Мадонну Фрари и другую, с двумя деревьями.
Тяжелое настроение других совершенно не трогало Мортейля, и он старался доказать это. Он произнес целую речь, ясную и ловко составленную.
— Джиан Беллини, — сказал он, — среди венецианцев — психолог. Я предпочитаю его другим, он очень близок к Парижу. Он был всецело погружен в женщину. Сколько погребенных страданий, сколько угасших радостей снова оживают в его Мадоннах! Какие судьбы можно прочесть на всех этих прекрасных, озабоченных, поблекших, счастливых, задумчивых лицах! Каждая из его картин бросает новый многозначительный свет на женские души: на души матерей, Христовых невест, пламенных святых, страдающих влюбленных и беспечных светских дам.
— Вы забываете одну! — воскликнул Якобус. Он подошел к беседующим.
— Еще одну он разгадал и увековечил: Мадонну-губительницу. Я недавно видел эту картину, забытую и заброшенную, в деревне, в жалкой церкви. На этой картине Мадонна восседает над ангелами; это — сильная, дикая, бессердечная красавица, гордая властью своего тела над чувствами мужчин. Она бросает из-под тяжелых век презрительный взгляд на святого, который молится у ее ног.
Маленький, опустившийся священник рассказал мне о ней. Он был не брит, в грязной сутане, говорил язвительно, и от него пахло вином.
— Если бы вы знали, сударь, — сказал он, — это живодерка. Еще никогда не исполняла она просьб. Наоборот, от нее скот болеет, а люди разоряются. При этом она околдовывает народ, так что он все снова приходит к ней. Он хотел бы побить ее камнями, но должен приходить и молиться. Иной раз какой-нибудь человек в страхе жертвует ей сердце, убогое сердце из плохого серебра или олова. На следующий день сердце исчезает, как будто она пожрала его.
Все это Якобус произнес, высоко подняв голову, скрестив руки и в бурном гневе ища взгляда герцогини. «Эта бесплодная губительница — ты!» Он не произнес этих слов, но она слышала их.
— Он теряет самообладание, — сказала она себе. — Я постараюсь смягчить его… Нет, я попрошу его не посещать меня больше.
Леди Олимпия усадила ее в кресло.
— Дорогая герцогиня, я в восторге. Что вы за жестокая Мадонна! Этот великий художник впадает в безумие, потому что вы его любите.
— Потому что…
— Признайтесь. Вы любите его и осуждаете на мучения. Он ожесточен этим — разве он не прав?
— Можем ли мы изменить это? Недалеко отсюда лежит без сознания человек, которого вы знаете, миледи.
— Его я сделала счастливым, дорогая герцогиня, — к сожалению, слишком счастливым… Он не может расточать любовь, он должен экономить. Это он забыл: отсюда и вся катастрофа… Что, если бы вы вняли мольбам своего великого художника? Простите, я кощунствую. Вы вся — душа, вы так далеки от всего плотского. Поверите ли вы, что и я когда-то была такой? Мой брак с лордом Рэгг был примерным. Это почти забыто, — но мой сын, великолепный мальчик, целомудренный и здоровый, теперь путешествует по континенту. Я думаю, вы познакомитесь с ним… Я не очень умна, как вы знаете, дорогая герцогиня. Но одному я научилась: чем строже мы считаем нужным относиться к своей плоти, тем она в сущности сильнее. Я увидела, что я счастливее, когда уступаю своим чувствам, чем когда подавляю их. Это так просто. Какое основание можем иметь мы, свободные и счастливые, становиться поперек своего собственного пути?
— Никакого, — ответила герцогиня. — Я также никогда не подавляла своих чувств. Я была очень чувственной, когда мечтала о сильных телах прекрасного и освобожденного мною народа. Я была очень чувственной, когда отдалась произведениям искусства.
— Но теперь, когда дело идет о теле, вы подавляете свои чувства. Почему?
«Да, почему?» — подумала герцогиня, ища ответа в своей душе. Пред ней, точно при блеске мгновенной молнии, встали забытые фигуры: бледные, подергивающиеся от страсти лица, жадно протянутые руки; ее парижские поклонники, окровавленные или обезумевшие; Павиц, в ногах дивана с разорванной обивкой, молящий о прощении; принц Фили в театральном костюме, запутавшийся шпагой в ее платьях и громко плачущий; делла Пергола, на полу, бледный от презрения к самому себе и решившийся сносить его.
Леди Олимпия улыбалась про себя. «Ее, должно быть, необыкновенно влечет к известной вещи, иначе она не сопротивлялась бы так упорно. Я еще услышу о ней много интересного».
Довольная этим заключением, она поднялась.
— Я уезжаю, дорогая герцогиня, дня через четыре-пять. Но я надеюсь еще увидеть вас — и притом счастливой.
— В моей вилле в Кастельфранко. Я еду туда завтра.
— Я заеду туда. До свидания!
Леди Олимпия простилась со всеми. Когда она выходила, вошел Зибелинд. Она невольно остановилась. Все умолкли. Зибелинд сделал нерешительную гримасу и провел влажной рукой по лбу. Он чувствовал себя разбитым и неопрятным, точно после ночи, полной невероятных излишеств.
— Что со мной было? — спросил он себя, стараясь рассеять туман, окутавший его мысли. — Я во фраке. Ах, да, я был переряжен. Здесь еще осталось два рыжих волоса.
Он снял их. Затем он увидел свое отражение в зеркале.
— Мои щеки так впалы, что кажутся совсем черными. Очевидно, с них смыли румяна. У меня вид больного сухоткой.
Он сделал шаг, хромая так сильно, что был слышен стук. Он был удивлен.
«Тебе хотелось бы бежать отсюда, мой милый, — сказал он себе. — Но этого не будет. Ты, кажется, был счастлив. Ты был дурак, что дал себя поймать на эту удочку, и предатель своей судьбы был ты. Теперь не угодно ли тебе признать ее и выйти к презирающим тебя! И прежде всего превосходство на твоей стороне, а не на их. Ведь они даже не пытаются разгадать, что теперь происходит в тебе. Ты же читаешь на незнающих страдания лицах наивно-суетные заботы каждого… О, страдание — единственное величие для человеческого чела! Никогда у меня не было в такой степени, как в эту минуту, сознания своего мученического превосходства!
Он взял руку, которую протянула ему леди Олимпия; его горячие губы подобострастно коснулись ее. Затем он посмотрел ей вслед.
«Добродушная индюшка. Она уже раскаивается. Даже бессовестными до конца не могут быть эти счастливцы. И каким-нибудь „я не хочу больше“ они думают заставить забыть нас — нас. Разве вы имеете понятие о чем-нибудь?»
Он с трудом приковылял на середину комнаты. Дамы вдруг оживленно заговорили друг с другом.
«Совершенно верно, это не могло быть иначе. Все в вас, каждая мысль, каждое слово, каждое колебание и каждое движение отвергает общение со мной. Вот этот выронит монокль и убежит от страха, что его могут смешать со мной».
Мортейль отошел от него.
— А вот этот будет невыносимо сверкать на меня глазами. Достойная зависти жизнь, вся точно из одного куска, сохранила их совершенно чистыми.
Он проскользнул мимо Сан-Бакко.
— Ну что ж, — я не могу перенести твоего взгляда… Должен ли я опустить глаза и перед тобой, мой маленький друг? Смотри-ка, ты меня совсем не замечаешь; герцогиня слишком хороша — кто может устоять перед ней? Ты стройный корабль, готовый в путь и нагруженный только надеждами, а я еще до отплытия превратился в обломки; но мы чувствуем на себе один и тот же удушливый ветер, правда?
Он проходил мимо Нино. Он поискал чего-нибудь грустного; наконец, он шепнул:
— Божественная женщина — правда, почтеннейший? Да, да, когда я был еще молод и хорош…
Нино вздрогнул и посмотрел ему в лицо. Его охватило внезапное, смешанное со страхом отвращение. Он заторопился и протеснился мимо, дрожа и почти умоляя:
— Нет! Я не хочу!
Зибелинд с удовлетворением смотрел ему вслед.
— Это была естественная вспышка твоей души, мой маленький друг. Так ужасен я не был бы для тебя, если бы ты был совсем здоров. Но с тобой дело обстоит так: не знающая границ воля, желания, обнимающие мир, в несостоятельном теле. И таковы они все! Таковы все, кто теперь становится на сторону жизни и ее силы!
— Кто твои братья, Нино? Монарх, полный изнурительного желания топтать страны и бичевать моря: в глубоком мире растирает он свои легко коченеющие золотушные члены. Воинственный певец новой империи: кровь, лавры, тропическое солнце пылают и шумят, когда он ударяет по струнам лиры, и вызывают разнузданно-хищные крики; сам же он маленький человечек, не выдержавший жары в обширном царстве своих идей. Величественный поэт величественной расы: он также неутомимо славит красавицу, сильную, дышащую жизнью красавицу, которая лежит на его постели — но ее зачали его предки, и его искусство сплошной блуд… А возвышенный философ, завершение столетий: двадцать три с половиной часа он думает только о своем здоровье, чтобы в последние тридцать минут написать гимн жизни… Никуда негодные нервы, слабые легкие, рахитичная грудная доска, распухшие железы, немножко гниения там и сям в теле, — но даже в припадке мужской истерии жажда величия: таковы вы все. Маленький Нино, ты характерный тип своего времени. На вид ты смел, свободен, прекрасен и безупречен и рожден с глубоким отвращением ко всяким страданиям и к тем, кто таков, как я. Но из нас двух более совершенен я: я признаю себя. Ты хотел бы быть тем, чем ты быть не можешь. Берегись женщин, они разденут тебя донага!
Вдруг Зибелинд заметил, что Мортейль смотрит на него, сморщив нос, очень свысока и с подозрением в холодных глазах. Зибелинд понял это подозрение; он подскочил кверху.
— О небо, теперь этот остроумный человек приписывает мне сластолюбивые чувства по отношению к мальчику, — громко и внятно сказал он проходившему мимо Якобусу. Художник остановился. Зибелинд овладел собой.
— Он, надо вам знать, предполагал раньше то же самое у Сан-Бакко. Впрочем, я беру на себя и это. В данный момент я утопаю в самоуничижении, уверяю вас… Это, вероятно, удивляет вас. Я сегодня несколько раз заявлял, что очень тщеславен.