Винон посмеивалась про себя. Вдруг она подняла глаза, ее брови, более темные, чем волосы, были плотно сдвинуты. Внимательно и вызывающе смотрела она на сестру. Она сказала:
— Да, Лилиан, такова ты.
И она взялась за свое писание.
Бла охотно грезила бы с подругой; но ее возлюбленный занимал каждое ее мгновение. Он часто бывал в плохом настроении.
— Я проигрываю, проигрываю, проигрываю. Это не всегда было так.
— Почему же это теперь так, мой Орфео?
— Кто-то приносит мне несчастье.
— Как же бедная герцогиня может теперь вредить тебе! Как только ты ее видишь, ты берешься за свои роговые брелоки и вытягиваешь по направлению к ней два пальца. Что же она может сделать тебе?
— Ничего. Это вовсе не она, это другая.
— Кто же?
— Ты сама. Ты слишком любишь меня, это приносит несчастье.
— О небо!
Она была так поражена, что потеряла способность говорить. Так ее любовь стоила ему жертв! По крайней мере он так думал.
— Как глубоко я виновата перед ним!
Она продала свои скромные драгоценности. Когда однажды она не получила денег, которых ждала, ею на мгновение овладела слабость и возмущение против того тяжелого, что выпало на ее долю. Пизелли взял сумму, в которой нуждался, из герцогской кассы.
— Разве мы педанты? — заявил он. — Ты должна была сделать это прежде, чем отдать свои бедные ожерелья. Разве не само собой разумеется, что ты можешь молча взять у твоей подруги ссуду? Тогда ваша дружба не очень многого стоит.
Ей не понадобилось говорить об этом герцогине. На следующий день деньги были возвращены; Пизелли выиграл. Он стал выигрывать постоянно. Ежедневно брал он деньги из шкатулки и ежедневно приносил домой сумму втрое большую. Он был всегда необыкновенно милостив и величественно весел. Она дрожала перед будущим и любила его. Это было время прекрасной гармонии. Орфео подарил ей великолепные брильянты, каких у нее никогда не было.
— Вот тебе обратно твои драгоценности. Я не мог бы перенести, чтобы ты ради меня терпела какие-нибудь лишения.
Она тайком продала их и выручку присоединила к далматскому агитационному фонду. Она пережила тяжелые четверть часа, когда созналась себе, что это искупление.
— Ты больше никогда не проигрываешь, — сказала она. — Теперь ты не будешь утверждать, что моя любовь приносит тебе несчастье.
— Она приносила бы, если бы могла. Но что-то другое действует против этого, — таинственно объяснил он. — И притом гораздо более сильное.
— Что же, мой Орфео?
Она спрашивала тихо. Ее сладко и тревожно волновало заглядывать в глубину его причудливой души. Там все было полно чудес.
Он заставил себя просить. Наконец, он открыл ей:
— Мы не педанты. Но это факт, что ставка, на которую я играю, принадлежит не нам. И собственница ничего не знает об этом! Это крайне важно, ты можешь мне верить или нет. Я часто знакомился в игорных домах с людьми, относительно которых я был уверен — даже когда я не знал этого, — что они играют на чужие деньги. Ты понимаешь: маменькины сынки, взломавшие письменный стол отца, или банкиры, рисковавшие вкладом клиента. Ну…
Он с достоинством остановился перед лакированными ширмами и поучающе поднял указательный палец.
— Ну, эти негодяи выигрывали всегда, — всегда без исключения.
Вдруг он заметил, что она закрыла глаза и густо покраснела. Бесчестие стояло перед ней, и у нее не было мужества посмотреть ему в лицо. Пизелли искренно расхохотался и обнял ее.
— Разве я проворовавшийся банкир? Маленькая дурочка! Пока у меня нет ордена, ты можешь быть спокойна.
Она отважилась на просьбу.
— Ты, по крайней мере, должен был бы быть экономнее. Ты так легкомыслен, мой бедный возлюбленный.
— Я зарабатываю, не правда ли? Кто зарабатывает, имеет право тратить.
Он сидел на Корсо перед богатыми кафе, положив ногу на ногу и легко и изящно наклонив торс в позе человека, вытаскивающего занозу. Его окружала толпа элегантных мужчин и дам, и он угощал всех. Он был счастлив и не отказывал себе ни в каком капризе. Две сестры из Англии, разъезжавшие по континенту в поисках приключений и слишком дорогие для иного миллионера — Пизелли не отказал себе и в них. На следующий день он дал своей подруге подробный отчет, к невыгоде островитянок.
— Попадаешься на их желтые гривы, долговязые фигуры и на их английский язык. Как мы, мужчины, глупы!
Каждый раз, как он заставлял ее ждать, она пользовалась этим, как предлогом, чтобы провести ночь за работой. Он приходил на рассвете, шатаясь и икая, но прекрасный, как мрамор. Она укладывала его, брала его голову к себе на колени и нежно и благоговейно охраняла сон бога. Свет лампы становился желтым и угасал. Солнце пестрило исписанные листы, покрывавшие стол. Бла, измученная и озабоченная, высчитывала, сколько она получит за труд этих долгих, лихорадочных часов. Пизелли потягивался и вскакивал, отлично выспавшись. В его карманах позвякивали деньги, выигранные за ночь; он весело восклицал:
— Какой весенний день! Сегодня мне опять везет!
Павиц съел за счет Пизелли не один хороший завтрак, но он ел его, затерявшись в толпе гостей, как безымянный прихлебатель. На вопрос о толстом господине в поношенном костюме и грязной рубашке Пизелли заявлял, что забыл его фамилию. Павиц был углублен в свое горе, он не замечал, что молодые франты, задев его, вытирали рукав носовым платком, или что какая-нибудь важная барышня, отец которой чистил водосточные трубы, с гримасой отвращения махала у него под носом букетом ландышей.
Однажды вечером он находился в обществе парижской девы Бланш де Кокелико. Рафаэль Календер пригласил ее в свое варьете, почитатели давали ей ужин. На площадке отлогой лестницы, ведшей в обеденный зал, возвышалось зеркало, чудесно отшлифованное, в резной раме, окруженной гирляндой порхающих ангелов. Свет свечей и все краски горели в этом зеркале ярче, чем в действительности. Оно было словно обитель блаженства, которая широко открывалась, сияя и маня: в него нельзя было не заглянуть. Каждый, кто проходил мимо, замедлял шаги и подавлял улыбку удовлетворения, потому, что зеркало показывало ему только то, что он любил в себе.
Трибун подошел к зеркалу рядом с двумя клубменами. Один восхищался, главным образом, своими бакенбардами и узкими лакированными ботинками, другой — своим новым фраком. Павиц увидел это вдруг прояснившимся взглядом.
— Почему же я весь измят и в складках, как будто сплю каждую ночь на диване? Чищены ли Сегодня мои башмаки? Когда я был в последний раз у парикмахера?
— Он не может оторваться, — сказала за его спиной какая-то дама. Павиц заметил, что остановился. Он подтянул свои брюки, но они сейчас же опять спустились; и он поспешно отошел, покраснев.
Он ел с немым отчаянием. К концу вечера Бланш де Кокелико развеселилась и стала его дразнить. Она уверяла, что внутренний край его шляпы покрыт слоем свиного сала. Она даже попробовала почистить его, облив его шампанским.
Мысли Павица были далеко от дураков, остривших над ним. Он думал о своей фотографии, когда-то висевшей в витринах в Заре. Кто знает, может быть, она висит еще там. Женщины все еще мечтают перед портретом героя свободы, с его благородной красотой. — А я сижу здесь! — Вдруг он со страстной отчетливостью вспомнил серебристо-серые панталоны. Он когда-то во времена своего торжества ездил в них кататься в экипаже герцогини Асси.
Он ушел только тогда, когда было уплачено по счету, и ему больше не давали вина. Затем он отправился в публичный дом. К утру он вернулся в свою комнату, на четвертом этаже какого-то меблированного отеля, посещавшегося коммивояжерами. Ему казалось, что он смертельно устал, но когда он проходил мимо желтого куска стекла, перед которым обыкновенно причесывался, он вдруг задрожал от ярости. Он грозно обернулся к кому-то невидимому.
— Таким меня сделала ты! Злодейка! Ад ждет тебя, будь в этом уверена! Аристократка! Герцогиням место в аду! Ведь они никогда не страдают!
— Так играют человеческою жизнью? — крикнул он, и его ненависть и страсть растворились в слезах. Его мучила тоска по герцогине и серебристо-серым панталонам, — двум предметам, утраченным навсегда. Если бы они оба лежали перед ним, Павиц расплылся бы над ними в бессильном желании.
Он не лег в постель, он до утра говорил с герцогиней.
— Ты — вне законов, потому что ты слишком зла! Тебе можно сделать все, что угодно! Дурно? Нет, ничто не дурно, что может повредить тебе!
После обеда он встретил Пизелли в кафе «Венеция». Он отозвал его в угол и подал ему вексель герцогини Асси, подписанный полгода тому назад. Кожа Пизелли потеряла свой блеск, она стала серой.
«Этот человек принесет мне несчастье», — подумал он. Он тотчас же заплатил из своего кармана и начал при этом уже придумывать, как устранить Павица, в случае, если он повторит свою проделку.
Но Павица ему больше нечего было опасаться. Трибун заказал себе панталоны, но, когда они очутились у него на стуле, он спрятался в кровать. Ему было страшно перед ними и перед своим поступком. Теплота постели смягчила, наконец, его жестокое раскаяние, и он мог заплакать. Он так рыдал, что его живот так и катался по постели, и простыня, покрывшая его, ходила волнами. Утренняя заря застала Павица в молитве на каменных плитах пола.
Сан-Бакко часто ходил взад и вперед по комнате герцогини. С движениями фехтовальщика, высоким, привыкшим к команде голосом, он заявлял:
— Этого Тамбурини я не люблю. Он волк. А уж княгиня Кукуру и ее дочь — а! Сущие волчицы!
— Бедная женщина! — сказала герцогиня.
— Бедная? О, я думаю, что для всякого женского позора есть прощение, только не для волчиц священников.
— Значит, семья Кукуру проклята?
— Я так думаю. Затем графиня Бла, она для меня слишком остроумна. Доктор Павиц — не знаю, почему он совершенно тупеет.
— Один слишком умен, другой слишком глуп. Милый друг, вы брюзга.
Сан-Бакко не умел истолковать своих чувств, но ему было не по себе в обществе всех этих людей. Они были ему так же неприятны, как некоторые из его коллег в парламенте: важные светские господа, бесчисленные ордена которых возвышались, как знамена, над грудой грабежей и беспринципности. Он не мог уличить их ни в чем, и когда старый гарибальдиец, при поддержке прямолинейных вояк и наивных философов своей партии, однажды напал на ловких друзей правительства, оказалось, что он оклеветал их, сделал себя смешным и получил от президента три порицания.
Как раз теперь он бурно требовал от страны и народного представительства, чтобы болгарам пришли на помощь в их борьбе за независимость, и не только против их угнетателей-турок, но прежде всего против русских, их друзей, которые хуже турок. Он расхаживал в особенно воинственном настроении, расположенный к насмешливым речам и к бунту.
— Дела! Откуда только берется общий страх перед делами? Я не требую, чтобы их делали, — как я могу этого требовать? Но допустить их и смотреть на них — даже на это ни у кого не хватает храбрости: даже у вас, герцогиня! Разве иначе вы отвергли бы мой план, когда я хотел с тысячью храбрецов освободить вашу страну?
Она каждый раз утешала его:
— Ваш час придет, маркиз, — может быть, он придет. Пока мои солдаты носят не красные рубахи, а черные сутаны. Но я прошу вас, оставайтесь моим.
— Я и не мог бы иначе, даже, если бы хотел, — говорил он в заключение, укрощенный, почти робкий, целуя ее руку.
В Сан-Бакко происходило внутреннее брожение, причины которого он сам не понимал. Однако, однажды утром ему все стало ясно, и в одном из порывов, из которых слагалась его жизнь, он написал своему другу письмо:
«Герцогиня!
Я имею честь просить вашей руки.
Вы скажете, что не подготовлены к этому. Я могу возразить только то, что и я до сегодняшнего утра не предвидел этого.
Мне чудится, что я, как когда-то, борюсь на одной из гигантских рек Южной Америки в качестве пирата на службе у республики Ла-Плата против бразильского императора. Мой корабль проезжает мимо зеленого острова, на нем стоит одинокий бревенчатый дом, оттуда на свет ясного утра выходит молодая женщина. Я стою у мачты и вижу ее. Я приказываю спустить паруса и выхожу на землю. Я прошу молодую женщину с черными волосами быть моей и веду ее на свой корабль, и отныне мы боремся бок о бок. Земля, которую я завоевываю, принадлежит ей.
Так, герцогиня, как незнакомку, не размышляя, хотел бы я повести вас на свой корабль. Наши паруса вздуваются, мы вместе проникаем в царство свободы, о котором вы грезите: наши шпаги предшествуют нам.
Почему я не делаю вам предложения лично? Мне стыдно, — и я скажу вам, почему. Я бросаю дело болгар, за которое столько боролся, и весь отдаюсь делу Далмации. Оно важнее для меня, потому что оно важнее для вас. И я не жду больше вознаграждения, как до сих пор, от богини свободы, я жду его, герцогиня, от вас.
Богиня свободы вознаградила меня только славой. Я, завоевавший народам столько свободной земли, в пятьдесят лет живу в номере гостиницы. У меня нет даже садика, но я еще никогда не думал об этом.
Все свои дела я совершал без желания земных выгод. Только за одно, быть может, последнее, я теперь вдруг жажду всего, и самого прекрасного: женщины, которую ясное утро явило моему взору на зеленом острове, и без которой, мне кажется, я не смогу ехать дальше. Я стал себялюбцем, я пал; но теперь я, по крайней мере, сознался вам в этом: судите меня.
Скажите мне, должен ли я остаться и готовиться идти в вашу страну. Если нет, тогда я немедленно вместе с самыми самоотверженными из моих земляков отправлюсь в Болгарию.
И все-таки я всегда буду вашим.
Сан-Бакко».
Она ответила:
«Милый маркиз!
Вы можете ехать и остаться моим. Последовать за вами я не могу. Мы слишком похожи друг на друга: разве вы не видите, что мы оба смелые фантазеры? Я уже пыталась сделать мою революцию так, как вы представляете себе ее: пылко, открыто и насильственно. Теперь я смирилась и предоставляю действовать священникам. Они делают ее, как это им свойственно, т.е. тайно, медленно и с недоверием оглядываясь во все стороны. Первый раз я должна была бежать. Теперь я хочу выдержать; не уговаривайте меня быть непостоянной. Так, как мое дело ведется теперь, оно на взгляд кажется менее прекрасным. Но, не правда ли, маркиз, для нас главное — убеждения, а не дела.
Вы все-таки всегда будете моим: я принимаю ваше слово глубоко всерьез. Когда бы я ни позвала вас, — а я теперь не знаю даже, когда и для чего мне нужен будет рыцарь и честный человек, — вы явитесь без колебаний.
Я не увольняю вас, я только даю вам отпуск в Болгарию. Вы можете ехать.
Ваша
Виоланта Асси».
Вслед за этим Сан-Бакко уехал.
VI
Лето она провела в Кастель-Гандольфо. Ее грезы были глубоки, и жизнь ее скользила по их поверхности, как ее лодка по зеркальной поверхности озера. Осень снова опутала ее красными покровами виноградной аллеи. Сверкающие зимние дни рисовали ей на руинах Рима, в ветре и золоте, образы ее тоски, с крепкими членами и властным взглядом.
Графиня д'Ольней, княгиня Урусова и графиня Гацфельд прибыли в Рим; их осыпали просьбами о знакомстве с герцогиней Асси. Они к своему огромному удивлению узнали, что никто не знаком с их подругой. Герцогиня сама изумилась, когда ей напомнили об обществе: она забыла, что оно существует. В продолжение следующего сезона она танцевала в римских дворцах, возбуждая вокруг себя желания, сама не согретая ни одним проблеском его, точь-в-точь, как когда-то в Париже, — и все же не с такой легкостью и пустотой, как на тех паркетах. Из этих холодно блестевших мозаичных полов ее приветствовали, затемняя ее собственное отражение, серьезные глаза ее сна.
Это продолжалось три года. В марте 1880 года в римском Intransigeante появилось несколько заметок о незначительных столкновениях, происшедших в Далмации между войсками и народом. О национально-далматском деле и партии Асси говорилось с заметным благоволением, и в публике спрашивали себя: почему? Обыкновенно эта газета, которой все боялись, в борьбе двух сторон не становилась ни на одну; большей частью она высмеивала обе. Делла Пергола, издатель, доказывал этим что он не подкуплен никем. Это был известный факт, не было ни одного министерства, которое не страдало бы от его критики, а все партии он объявлял обществами для взаимопомощи при воровстве. Эта прямота создала ему в столичной прессе положение единственное и очень почетное. До сих пор на свете был только один человек, к которому он относился серьезно, и который не был в состоянии отплатить ему за это: это был Гарибальди.
Еще все удивлялись его сердечному отношению к голодающим подданным короля Николая, как он посвятил большую хвалебную статью герцогине Асси. Все жадно искали крупиц злости, которыми журналист умел делать свою похвалу смертельной: напрасно. Это был бурный гимн человека, который, бледный и со слезами воодушевления в голосе, забывает всю сдержанность. Виоланта Асси — величайшая душа эпохи, женщина, дающая мужчинам пример идеальной невинности и храбрости. Ее личность заслуживает стать объектом религиозного поклонения.
Над гимном посмеивались; общее мнение было, что с Делла Пергола дело идет на убыль. Все жалели его, так как он без нужды отказался от превосходства, которое дает злой язык. Но самые сострадательные уже на следующий день были отделаны, как нельзя лучше. Герцогиня нашла номер Intransigeante между своими письмами. Она осведомилась у Бла, что означает это событие.
— Кто этот Делла Пергола?
— Паоло Делла Пергола, ты его знаешь; ты должна была часто встречать его, он бывает в обществе. Подумай хорошенько, безбородое лицо, пробор справа, довольно толстые губы, скептический, вызывающий взгляд, но руки он не знает, куда девать.
— Я не знаю…
— Он бывает в обществе только из самоуважения и держит себя нагло, потому что конфузится. Он, наверное, поцеловал тебе руку и, покраснев, произнес какую-нибудь насмешливую остроту.
— Не помню.
— Все еще нет? Как писатель, он ведет себя точно так же. Он начал с иронии и презрения, исключительно из страха, как бы не осрамиться. Когда он затем заметил, что каждый радовался уколам, которые получал его сосед, и за его бесстыдство никто не призывал его к ответу, он стал считать себя и в самом деле в праве презирать весь мир. Все трусливы и подкупны, только он нет. Сам же он живет трусостью других и своей собственной неподкупностью.
— Чего же он хочет от меня, если он неподкупен?
— Мы увидим. Да, он неподкупен, и я не скажу даже, что это у него из расчета, — скорее из предрассудка и тщеславия. Если бы все были честны, он стал бы красть. Потому что он должен быть иным, чем все — это у него болезненное. Во всяком случае его честность ему на пользу. Каждый раз, как предстоит банковский скандал, все газеты продают свое молчание. Делла Пергола доставляет себе удовольствие говорить. Его тираж доходит до двадцати тысяч, и в заключение правительство принуждено дать ему орден, чтобы показать свое расположение.
Герцогиня задумалась.
— Значит, если он воодушевляется нашим делом, все остальные должны относиться к нему холодно.
— Этого… нам приходится бояться, — сказала Бла.
Герцогиня заявила:
— Во всяком случае он интересует меня. Что ты еще знаешь о нем, Биче? Откуда он?
— Из мрака. Одни говорят, что он был актером, другие — что он еврейский агент из Буэнос-Айреса. Я думаю, что он просто литератор без творческой силы. Он не в состоянии создавать характеры сам, своим творчеством, но он умеет очень ловко расчленять существующие в действительности. Поэтому он взялся за политику и теперь занимается душевной анатомией над министрами и финансовыми баронами. Его коллеги узнают людей только по признакам их партии. Делла Пергола знает кое-что об индивидуумах. Он объясняет их психологию, что в нынешнее время уже не трудно, их физической природой, а эту последнюю ставит в зависимость исключительно от нижней части живота. Знаменитый поэт, по нему, страдает неврастенической фантазией, оплодотворенной задержками в пищеварении. Благородные мечтатели-реформаторы, по его мнению, славные малые, склонные к приливам крови к голове, причина которых заключается, быть может, в слишком продолжительном воздержании. При процессах банковских воров прокурор — мономан без следа знания людей, судья — голодающий, больной печенью завистник, присяжные — растерянное, одураченное стадо, знаменитый защитник — ловкий остряк, тривиальный и сантиментальный, с почерпнутым из бульварных романов миросозерцанием, а обвиняемый — добродушный простак с тяжелой наследственностью. Все вместе необыкновенно просты, не совсем вменяемы и в достаточной мере достойны презрения. Особенная способность Делла Пергола заключается в том, что он высказывает все это так, что не к чему придраться. Он не бранит противника, — он вообще никогда не имеет дела с противниками, а только с характерами, которые он расчленяет. Он занимается психологией, — правда, настоящей психологией камердинера, нескромной и низменной.
И в искупление всей своей бесплодной злости он время от времени приходит в экстаз при имени Гарибальди. Он говорит о нем не иначе, как с нежным умилением и почти таинственно, как будто между ним и стариком можно предполагать совершенно особенные отношения. Он бросает, это великое имя в лицо всем тем, которые думают, что они что-нибудь делают: — Будьте, как он, если можете! — с задней мыслью: — Если бы вы были такими, вы были бы безвредны. — Скрытая пружина всего этого — зависть, беспокойная зависть ко всем, кто тоже способен на что-нибудь, и в особенности, конечно, к тем, кто пишет. Делла Пергола — плебей, который сам не понимает, откуда у него столько таланта. С таким же изумлением, как и торжеством, он докладывает своим читателям о каждом тайном советнике, который посетил его на дому, чтобы переманить его на свою сторону с помощью интимных сообщений. Он называет это: достичь власти, сидя у себя в кабинете.
Герцогиня, улыбаясь, смотрела на разгоряченную подругу. Она обняла ее рукой за шею.
— Биче, ты описываешь его поразительно… наглядно. Сознайся, что он тебя очень оскорбил.
— Меня — никогда. Но он… расчленил нескольких людей, которых я уважала. Я ненавижу его, как грабителя моих иллюзий.
— А если бы этого и не было, — ты ведь его… коллега. Сознайся. Биче?
— Сознаюсь, — сказала Бла.
На балу у князя Торлония герцогиня попросила представить себе журналиста. После первых десяти слов оказалось, что он совершенно влюблен.
Она едва могла вспомнить его лицо. В нем было что-то английское, пожалуй, напоминающее английского актера. Очевидно, он всегда терялся в массе черных фраков. Ноги у него были чересчур длинны, — может быть, только потому, что он носил очень узкие панталоны и слишком короткий жилет. Он играл необыкновенно красивой тростью, из яшмы и черного дерева, с толстым хрустальным набалдашником. С недавнего времени трости начали брать с собой в гостиные: эту моду ввел принц Маффа. Она подумала: «А, он нашел средство занять свои руки. И сейчас же он написал свою статью и отважился приблизиться ко мне».
Он без всякого предисловия заговорил о принцессах, которые в одиноких морских замках вместо легенд о героях вдохновляются народной душой.
— И наконец, она, окруженная ликованием бедняков, открывает свой величественный невинный поход. О! Насмешливый хохот действительности никогда не пробьет панциря ее грез: я горячо верю в это.
— Вы повергаете меня в изумление, — сказала она, думая про себя: «Влюбленность портит его вкус».
Он объявил:
— Мир, герцогиня, лежит у ваших ног, а вы остаетесь так холодны, как будто вы из серебра. Я и не удивляюсь, что вы не испытываете ничего необыкновенного при виде маленького критика, теряющего из-за вас голову. А между тем мне казалось, что эта голова сидит крепко.
— Я считаю ее даже неподвижной, — заметила она.
— Вы… не верите мне? — тихо спросил он, вертя трость то в одну сторону, то в другую.
Шлифованный хрусталь привлек ее взгляд. В это мгновение он повернул его, так что преломление света не мешало ей видеть его внутренность. Она увидела черно-голубое поле с запертыми воротами; перед ними лежал белый гриф.
«Какая дерзость, — подумала она, — он разгуливает с моим гербом».
Она пожала плечами и отвела глаза. Он прошептал едва слышно:
— Ведь в сущности, я энтузиаст! Не верьте ничему, герцогиня, что вам сказали обо мне! Я наивен и легко воодушевляюсь, и, если бы я не знал, что тогда все было бы кончено, — в это мгновение я лежал бы у ваших ног!
Она сделала гримасу.
— В благодарность за вашу высокомерную улыбку, — прибавил он. — Вы считаете меня хитрецом, вас убедили в этом. На я только притворяюсь им, чтобы обезоружить насмешку и внушить страх. Вам я сознаюсь в этом. Вы видите: я не могу скрыть от вас ничего о себе. Вы верите мне?
— Уберите, наконец, трость с моих глаз. Вы совершили бестактность.
Он накрыл хрусталь рукой и раздражил ее этим еще больше. Он как будто завладел ее образом и ее судьбой, которую скрывали эти прозрачные стены.
— Вы верите моим словам?
— Я не даю себе труда сомневаться в них.
Он неловко, но решительно придвинул кресло и сел.
— Знаете, герцогиня, почему нас здесь оставляют одних?
Его манера выражаться ставила ее в тупик. Она подняла глаза: гостиная была пуста. В соседней комнате в свирепой позе стоял на своем пьедестале залитый белым светом колоссальный Геркулес, швыряющий в море Ликаса. За ним был виден двор с великолепной галереей. Там у входа толпились сотни ожидающих.
Глаза герцогини помимо ее воли смотрели вопросительно. Делла Пергола ответил, морща лоб:
— Проперция Понти.
— Проперция, — повторила герцогиня, — та, которая создала это, — вот это?
Она чувствовала трепет.
Делла Пергола кивнул по направлению к Геркулесу.
— Она самая. Она же бросила на него и снопы света. Каждый канделябр стоит там, где она его поставила. Что за кулаки у этой женщины! Три дня тому назад она вернулась из Петербурга. Какой триумф! А вот и она!
Вошла мощная женщина. — Она так огромна, — сказала себе герцогиня, — что голова с копной черных волос над низким лбом кажется слишком маленькой. Не крошечная ли голова и у ее Геркулеса?
Молодой человек, белокурый, изящный и худощавый, снял накидку с ее тяжелых плеч. Она взяла его руку, сверкая пурпурным атласом.
— Кто это?
— Господин де Мортейль, парижанин, как видите. Она привезла его с собой.
— И?..
— Конечно. И в довершение комизма он не хочет ее знать. Самое большее — она возбуждает его тщеславие.
— Бедная Проперция!
Герцогиня была потрясена. Как могло величие так забываться! Проперция была живой, движущейся мраморной глыбой. Ее сильные руки боролись с другими глыбами. Мысли в этой голове должны были быть написаны на мраморных столах могучими буквами. А прилизанный карлик царапал на них, скептически улыбаясь, свое имя.
Она почувствовала досаду на Проперцию и горячее презрение, как к родственнице, запятнавшей фамильную честь. Великая художница прошла мимо, окруженная почтительной толпой. Герцогиня продолжала сидеть и смотрела в сторону.
Сильное неудовольствие, вызванное жалким чувством Проперции, пробудило в ней желание быть бессердечной. Она сказала:
— Проперция бесформенна, как ее колоссы, и чьи руки достаточно сильны, чтобы ее обтесать? Уж, конечно, не у ее парижанина.
— Она мягче, чем думают, — ответил Делла Пергола. — Такая толстуха!
Его грубая шутка оттолкнула ее. Но она засмеялась.
— Наконец, вы проявили себя. Значит, вид Проперции не вызывает в вас ничего поэтического?
— Я больше не осмеливаюсь… Вы напугали меня, герцогиня. Это была бы не первая бестактность, к которой вы меня соблазняете.
И лучи хрусталя пробились сквозь его пальцы.
— Как это вам вздумалось?
— Вы спрашиваете? Желание быть замеченным вами заставило меня выйти из своей роли. Я впал в естественность.
— По природе вы…
— Человек безобидный и увлекающийся. Вы все еще не верите этому?
Она раз навсегда видела в нем только те черты, которые нарисовала Бла.
— Нет.
— Но вы думаете, что Проперция сильнее маленького парижанина? Она покорит его, под ее тяжестью он забудет свои насмешки, не правда ли? Ну, так вот, герцогиня, я ношу в своем мозгу маленького, остроумного парижанина, трезвого, порочного и утонченного. Он очень боится попасть в смешное положение и никогда не показывает своих слабых сторон. Но вот является Проперция, хватает его и прижимает его головку к своим волнующимся каменным плечам, так что у него пропадает все остроумие. Проперция — сила, невинность действий, великое чувство. Проперция, герцогиня, это вы. Когда я узнал вас, мой маленький парижанин погиб.
— Я вижу это.
— О, вы не видите еще ничего. Сначала слушайте. Я буду работать для вас. Далмация сделается в моей стране национальным делом, а вы, герцогиня, станете популярны. Я могуществен, и если бы даже этого не было, я стал бы могущественным, потому что вам, герцогиня, нужно мое могущество. Но за это я требую вашей любви.
— Что?
— Я весь отдамся вам, а я не отдавался еще никогда в жизни, но в вознаграждение я требую вашей любви.
Она поняла его только теперь. У него было наглое лицо дельца, запросившего слишком много; при этом он побледнел от напряжения. Чрезмерность его наглости парализовала ее возмущение. Он забавлял ее.
— Вы хотите писать для меня? — просто сказала она. — Сколько статей и когда?
— Столько и до тех пор, пока победа будет за мной. Я ставлю на карту свое существование.
— Какая смелость!
«Как мило, — думала она, — напоминать мне об этом!»
— Впрочем, вы делец и должны рисковать.
— Но за это я хочу, чтобы вы позволили мне любить себя.
Она хотела рассердиться, но подумала: «Я хочу опозорить себя сантиментальностью, как Проперция? Он может пригодиться мне, он хочет заключить со мной договор. Почему нет?»