Это — «клика снисходительных». «Клика снисходительных смешалась с другими кликами, она является их оплотом, их поддержкой… Эта клика, увеличившаяся за счет остатков всех других клик, соединяет одним звеном всех, кто составлял заговоры с начала революции… она теперь пускает в ход те же средства, которые когда-то употребляли Бриссо, Дантоны, Эберы, Шабо и столько других злодеев»199.
«Снисходительные», или «умеренные», — это, как известно, прозвище, данное дантонистам. Робеспьер проявил большую проницательность, разглядев в пестром и разнородном блоке охвостье дантонистов как ведущую силу. Это было для него тем труднее, что на первом плане его врагами выступали отнюдь не данто-нисты, а противники дантонистов — будущие «левые термидорианцы»: Билло-Варенн, Колло д'Эрбуа, Вадье и другие. У «снисходительных», у дантонистов в это время — после казни Дантона и Демулена — уже не было выдающихся вождей. Но их значение и вес определялись тем, что они были политическим представительством новой, спекулятивной буржуазии, возглавившей буржуазную конт-рреволюцию.
Робеспьеру в его анализе наступающих на якобинскую диктатуру.сил не хватает только классовых определений. Но он так правильно, так точно выявляет в этом пестром конгломерате ведущий ударный отряд, что кажется, эти классовые определения вот-вот сорвутся с его пера. Он называет эту клику «снисходительных» контрреволюционной и подчеркивает, что ее мощь стала уже угрожающей для революции. «Я бы сегодня не выступил против этой клики, если бы она не стала столь могущественной, что пытается ставить помехи действиям правительства» .
Итак, после стольких жертв и усилий, после стольких блистательных побед, после того, как сокрушены и ввергнуты в небытие все могущественные противники, пытавшиеся остановить революцию, — Дантон, Камилл Демулен, Делакруа, — после всего этого напоенная кровью почва Франции зарастает чертополохом, и всякая нечисть, воры и убийцы, Фуше и Тальены заносят отравленный кинжал над якобинской Республикой.
В характере Робеспьера не было ничего от Гамлета: ни ослабляющих волю сомнений, ни мучительных колебаний. Он не воскликну бы: «Ах, бедный Йорик! Я знал его, Горацио…» Он проходил мимо могил друзей и врагов, не оборачиваясь. Он был человеком действия. Правда, с юных лет и до последних дней своей удивительной судьбы Робеспьер оставался верен главной мечте — мечте о золотом веке, о мире добродетели, равенства, справедливости.
Он оставался до конца верным последователем и учеником Жан-Жака и вслед за великим философом разделял его почти наивную, полудетскую неугасимую веру в более справедливый, лучший общественный строй, который близок, возможен, достижим в той же мере, в какой человек близок к окружающей его со всех сторон вечной, прекрасной, зеленой природе. Но в отличие от своего учителя, остававшегося до последних дней мечтателем, Максимилиан, представлявший иное, новое поколение, уже не довольствовался мечтаниями; мечты он претворял в действия — стремительные, напористые, полные неукротимой энергии.
Терроризм Комитета общественного спасения, возглавляемого Максимилианом Робеспьером, и был стремлением якобинских руководителей достичь кратчайшим путем лежащий где-то совсем рядом вечно зеленый, перекликающийся с голосами природы, основанный на «естественных правах» человека мир равенства и справедливости, мир счастья.
Надо лишь проложить к этому лучшему миру дорогу, железной рукой убрать всех стоявших на пути к счастью. Ставшие широко известными, внушавшими такой страх всем, кто имел причины опасаться, слова Робеспьера: «Надо, чтобы наказание было на быстроте преступления» — и выражали динамическую суть этого неукротимого желания проложить народу путь к счастью.
Робеспьер остался таким же и в последние недели своей недолгой жизни. Его по-прежнему нельзя было ни запугать, ни сбить с пути. Выступая 7 прериаля в Конвенте с гневным обличением «сброда честолюбцев, интриганов, болтунов, шарлатанов, плутов… мошенников, иностранных агентов, контрреволюционеров, лицемеров, вставших между французским народом и его представителями с тем, чтобы обмануть одного и оклеветать других…», Робеспьер спокойно добавил: «Говоря эти слова, я оттачиваю против себя кинжалы, но я для этого их и говорю».
К смерти он относился теперь с еще большим пренебрежительным равнодушием, чем раньше; он давно уже свыкся с мыслью о неизбежности насильственного конца. «В наши расчеты и не входило преимущество долгой жизни», — с горькой иронией говорил он 7 прериаля201. Отсюда шла его поразительная неустрашимость, вселявшая леденящий страх в души его противников. «Не во власти тиранов и их слуг лишить меня смелости»202, — презрительно бросил он своим противникам в одном из своих последних выступлений.
Робеспьер был не из тех людей, которых какой-нибудь Фуше, или Баррас, или кто-либо еще из алчущих крови шакалов мог бы захватить врасплох. Его зоркий взгляд внимательно следил за обходными маневрами и подземными подкопами противников. Он без труда разгадал нечистую игру Фуше, льстиво искавшего примирения с Неподкупным, и добился его исключения из Якобинского клуба. В распоряжении Робеспьера и Сен— Жюста были сведения о все шире разраставшемся заговоре, о его участниках, вожаках, об их тайных действиях и планах. Он знал, что в этот заговор постепенно втягивалось «охвостье» дантонистов и эбертистов, чем-то обиженные или опасавшиеся заслуженной кары депутаты Конвента, всегда молчавшие депутаты «болота», прямо или косвенно связанные с нуворишами, тайными спекулянтами и торгашами, что нити заговора уходили в подполье — к жирондистам.
XII
Лето 1794 года, как утверждают почти все современники и мемуаристы, было душным и жарким. С раннего утра парило, небо было безоблачным, и только к полудню собирались тучи. Казалось, что скоро разразится гроза, но постепенно тучи рассеивались, небо светлело, освежающий благостный дождь, которого ждали природа и люди, так и не приходил.
Все эти последние месяцы Робеспьер плохо спал. Днем какие-то дела не давали ему возможности задуматься, сосредоточиться. К вечеру он чувствовал себя крайне утомленным. Едва темнело, он быстро засыпал. Но сон был недолгим, и к полуночи он просыпался. В это время к нему и приходили мысли, для которых днем не оставалось свободного времени. Он одевался, как всегда, тщательно, несколько старомодно. Во внешнем облике он неизменно оставался человеком старого мира: напудренный парик, чулки, хорошо отутюженный бант — господин де Робеспьер. Со своим огромным псом Броуиом, к которому Он как-то особенно привязался в эти последние месяцы, он совершал ночные прогулки по Парижу.
Подражал ли он своему учителю Жан-Жаку Руссо? Повторял ли он в столь неподходящих условиях «прогулки одинокого мечтателя»? Об этом трудно сказать. Ночной Париж был безлюден, но лишь брезжил рассвет, как перед закрытыми дверями мясных лавок и булочных выстраивались длинные очереди, каждый старался прийти как можно раньше, потому что продовольствия не хватало, и оно доставалось только тем, кто ближе всех стоял к закрытым дверям. В 8 утра мясник открывал дверь, он отпускал мясо по установленным ограниченным нормам. Проходил час, и мясная пустела. Никакие законы правительства о твердых ценах, об обязательных нормах продажи продовольствия не могли обеспечить в необходимых размерах Париж. Людям жилось плохо.
Робеспьер, прогуливаясь со своей собакой, подходил иногда к этим очередям, вставал где-нибудь в конце «хвоста» (этот термин уже тогда появился и был известен обитателям столицы) и начинал разговор с окружающими. Все кляли революционное правительство, которое не могло обеспечить население необходимым количеством продовольствия, жаловались на тяжелую судьбу, ругали «этого Максимилиана Робеспьера», приписывая ему все несчастья, выпавшие на их долю. Максимилиан слушал их со вниманием, иногда задавал вопросы, но в споры не вступал.
Он проходил с Броуном, ни на шаг не отстававшим от хозяина, по пустынным набережным, переходил через Новый мост на правую сторону, иногда присаживался где-нибудь в безлюдном парко Тюильри, где, просыпаясь, начинали щебетать птицы и изредка прохаживались влюбленные. На скамейке в безлюдном парке, ежась от предутренней свежести, благодатной, но недолгой, он размышлял о том, что ждет страну впереди.
Историк не имеет права сочинять, придумывать те мысли, о которых не осталось ни записей, ни памятников. О чем размышлял Максимилиан Робеспьер в этот последний месяц своей жизни во время долгих прогулок по безлюдному ночному или просыпающемуся Парижу? То, о чем он думал, тот диалог, безмолвный, внутренний диалог, который он вел сам с собой, остался неизвестным потомству.
В доме столяра Дюпле отсутствие Максимилиана сразу замечали. Его возлюбленная Элизабет Дюпле, которую все еще называли его невестой, беспокоилась о своем суженом. То была странная любовь, любовь, для которой не оставалось времени. Когда Элизабет спрашивала Максимилиана, когда же наконец они будут даить вместе, когда будет создан домашний очаг, то, о чем мечтает женщина, стремящаяся к установленному веками, традиционному, рассчитанному на долгие годы браку, Максимилиан отвечал: «Подожди немного, совсем недолго, революция скоро победит». И она ждала, ждала хотя бы потому, что у нее не было никакого иного решения, она не могла предложить ничего другого тому, кого она обожала. Она лишь постоянно беспокоилась и издали, стараясь оставаться незамеченной, следила за ним.
Под утро Максимилиан возвращался. Он был утомлен этой долгой ночной прогулкой и на короткое время снова засыпал. Броун лежал у его ног, прислушиваясь к звукам, доносившимся извне.
В исторической литературе с давних пор идет спор о том, чем же определялось это странное поведение Робеспьера в последние два месяца его жизни и особенно в роковые дни и ночи термидора? Почему он медлил, почему не вынимал шпаги из ножен, не наносил разящего удара? Эта медлительность, эти колебания, эта труднообъяснимая скованность действий — что стояло за ними? К сожалению, споры шли главным образом о действиях Робеспьера 8 — 9 термидора, оставались нерассмотренными тесно связанные с ними предшествующие шесть недель.
Альфонс Олар и вслед за ним Паризс склонны были видеть главную причину нерешительности Робеспьера в дни 9 термидора в его пиетете к легальности, в преклонении перед законностью. Оказавшись в конфликте с большинством Конвента и с комитетами, Робеспьер потерял правовую опору, конституционные основы для продолжения борьбы203.
Матьез возражал против этого объяснения. Он легко разрушал эту логическую конструкцию простым напоминанием об отношении Робеспьера к народным восстаниям, к 14 июля 1789 года, 10 августа 1792 года, 31 мая — 2 июня 1793 года. Ему нетрудно было этими примерами доказать, что Робесиьер вовсе не был законником, рабом легальности. Он опровергал версию Олара и Паризе и весьма убедительным исправлением фактической истории поведения Робеспьера в решающие часы, в ночь с 9 на 10 термидора204. Матьез доказал, что и в последние часы своей жизни Робеспьер остался тем же, кем был, — революционером с головы до ног.
Но блестяще опровергнув версию Олара о Робеспьере как законнике, приверженце легальности, Матьез неожиданно приходит к той же опровергнутой им концепции. Просчеты и промахи, допущенные Робеспьером 8 — 9 термидора, он объяснял тем, что Неподкупный ошибался в оценке политического положения. Он не считал возможной коалицию между своими противниками — террористами Горы и умеренными «болота», шедшими до сих пор за ним. Робеспьер, по мнению Ма-тьеза, «сохранил веру в Конвент, и ему не приходило в голову, что он уже не сможет взойти на эту трибуну, где его красноречие столько раз приносило блистательный успех, он не представлял, что его голос может быть заглушён звонком председателя…»205.
Но с этим мнением выдающегося знатока французской революции невозможно согласиться. С 24 прериаля по 8 термидора, т. е. в течение полутора месяцев, Робеспьер ни разу не выступал в Конвенте. Почему? Он был болен? Он нигде це выступал вообще? Факты это опровергают. За это же время Робеспьер неоднократно выступал в Якобинском клубе. Следовательно, он вполне сознательно и намеренно избегал одну аудиторию и обращался к другой. Если припомнить колебания и неодобрительное молчание Конвента во время его выступлений 10 и 12 июня, то ответ напрашивается сам собой. Робеспьер не питал больше доверия к большинству Конвента. Он не заблуждался в оценке складывавшегося против него заговора.
Он слышал предостерегающие голоса врагов. Анонимный автор, называвший себя депутатом Конвента, в письме без даты угрожающе спрашивал Робеспьера: «Но сумеешь ли ты предусмотреть, сумеешь ли ты избегнуть удара моей руки или двадцати двух других таких же, как я, решительных Брутов и Сцевол?»
До него доходили и предупреждения друзей. Из родного Арраса Бюиссар, друг его юности, писал: «В течение месяца, с тех пор как я писал тебе, мне кажется, что ты спишь, Максимилиан, и допускаешь, чтобы убивали патриотов»206.
Максимилиан не спал. Он все видел и слышал. Но он не действовал.
Этот человек действия, человек железной воли и неукротимой энергии потерял присущий ему дух действенности. Он не действовал потому, что понял: революция, с которой он связал свою судьбу, не повинуется больше голосу справедливости, совести, заботе о народном благе. Вождь партии равенства, как называл его Буонарроти207, начал убеждаться в том, что после стольких жертв торжествуют не равенство и добродетель, а преступления, пороки, богатство. А ведь он записал в первые дни победы якобинцев: «Наши враги — порочные люди и богачи»208. И вот теперь, год спустя после славного народного восстания 2 июня, эти враги готовятся торжествовать.
То состояние оцепенения, в котором находился в последние недели своей жизни Робеспьер, было порождено глубоким, неизлечимым кризисом революции; оно было своеобразным отражением того оцепенения, которое переживала перед своей гибелью сама революция.
В речи в Якобинском клубе 5 июля Робеспьер говорил: «Если трибуна якобинцев с некоторого времени умолкла — это не потому, что им ничего не осталось сказать; глубокое молчание, царящее у них, есть следствие летаргического сна, не позволяющего им открыть глаза на опасности, угрожающие родине» .
Революция была в летаргии, говорил Робеспьер. То же ощущение испытывал его друг и единомышленник Сен-Жюст, когда он записывал примерно в это же время: «Революция оледенела, все ее принципы ослабели, остались лишь красные колпаки на головах интриги»209.
Робеспьер еще иногда выражает веру в торжество принципов справедливости, но эта мысль приобретает уже совершенно иное значение, чем раньше. Прежде он с уверенностью говорил о близком триумфе великих идеалов революции. Теперь он допускает лишь конечную победу великих принципов революции либо рассматривает ее как альтернативную. «Объявить войну преступлению — это путь к могиле и бессмертию; благоприятствовать преступлению — это путь к трону и к эшафоту», — говорил он в начале прериаля210 когда еще не была потеряна надежда одолеть врагов.
Позже его мысли приняли открыто пессимистический характер: «Уж лучше было бы, нам вернуться в леса, чем спорить из-за почестей, репутации, богатства; из этой борьбы выйдут лишь тираны и рабы»212.
8 термидора (26 июля) Робеспьер в переполненном до отказа зале Конвента поднялся на трибуну. Все чувствовали, более того, знали, что этим выступлением начинается решающее сражение между якобинской Республикой и ее врагами.
Но не Робеспьеру принадлежала инициатива этой битвы. Не он выбирал место и время для своего выступления. Он должен был выступить, потому что Конвент, по протесту Дюбуа-Крансе, постановил, чтобы комитеты представили доклад о действиях Робеспьера213. Его появление на трибуне Конвента, где его не видели в течение месяца, было до некоторой степени вынужденным.
Историки, анализируя события 8 — 9 термидора, уделяли большое внимание ошибкам, допущенным Робеспьером в ходе сражения: его обвинения не были персонифицированы, он никого не назвал по именам и тем самым заставил всех депутатов Конвента объединиться против него, он был нерешителен, он не вел наступательной тактики, он но согласовал своего доклада с Сен-Жюстом и Кутоном, он не следил за действиями своих противников и т. д. и т. п.214
Возможно, что в этих соображениях и есть доля истины. Однако внимательное изучение последних выступлений Робеспьера убеждает в ином: он не намеревался 8 — 9 термидора дать решающее сражение противникам.
«Не думайте, что я пришел сюда, чтобы предъявить какое-либо обвинение; меня поглощает более важная забота, и я не беру на себя обязанностей других. Существует столько непосредственно угрожающих опасностей, что этот вопрос имеет лишь второстепенное значение»215. Так говорил Робеспьер в начале своей речи.
Было ли это лишь тактическим приемом, рассчитанным на то, чтобы усыпить бдительность своих противников и завоевать доверие членов Конвента? Вряд ли.
Достаточно сопоставить речь Робеспьера 8 термидора с его выступлениями 22 и 24 прериаля в Конвенте, чтобы увидеть, как резко они отличаются друг от друга. Речи в прериале конкретны, целеустремленны; все их содержание подчинено совершенно ясным задачам, которые ставил перед собой их автор. В речи 8 термидора эта целеустремленность отсутствует; порою становится даже неясно, что, собственно, хочет оратор. Здесь нужны догадки. И по-видимому, когда он говорит, что есть более важные вопросы, чем обвинения виновных, он имеет в виду главный вопрос — о будущности Республики, о судьбах революции.
Если уж с чем сравнивать речь 8 термидора, так это с выступлениями Робеспьера 1789 года. Та же глубокая уверенность в своей правоте, то же равнодушие к тому, как речь будет встречена слушателями. Подобно выступлениям 89 года Робеспьер 8 термидора через головы своих слушателей обращался к иной аудитории. К кому? К французскому народу? К потомству? К будущим поколениям?
Может быть.
Это была речь о величайшей опасности, нависшей над революцией. «Какое значение имеет отступление вооруженных сателлитов королей перед нашими армиями, если мы отступаем перед пороками, разрушающими общественную свободу! Какое значение имеет для нас победа над королями, если мы побеждены пороками, которые приведут нас к тирании!»
Он был человеком со всеми присущими людям страстями и слабостями, и он не мог не сказать о себе: «Они называют меня тираном. Если бы я был им, то они ползали бы у моих ног; я осыпал бы их золотом, я бы обеспечил им право совершать всяческие преступления, и они были бы благодарны мне!» Его речь была проникнута воодушевлением, он говорил почти пророчески: «К тирании приходят с помощью мошенников; к чему приходят те, кто борется с ними? К могиле и к бессмертию» 917.
Робеспьер предупреждал об опасном заговоре, угрожавшем Республике. Его авторитет был еще так велик, он все еще сохранял такое решающее влияние, что эта грозная речь, вселившая смятение и страх в сердца многих присутствовавших в зале, была встречена громом аплодисментов.
Но не было вынесено никакого решения, кроме того, чтобы речь напечатать. Принятое Конвентом предложение разослать речь по коммунам после возражений Билло-Варенна, Бентоболя, Шарлье было отменено. Робеспьеру предложили назвать депутатов, которых он обвинял. Он отказался. Он не предлагал и никакого решения.
Вечером он прочитал эту же речь в Якобинском клубе. Не для якобинцев ли она первоначально предназначалась? Во всяком случае, как эта видно из текста речи, она была адресована в большей мере якобинцам, чем депутатам Конвента.
В отличие от Конвента, где речь вслед за аплодисментами встретила возражения, в Якобинском клубе она была принята восторженно. Есть версия, будто Робеспьер назвал ее своим предсмертным завещанием. Якобинцы стоя рукоплескали Неподкупному. «Я выпью с тобою до дна цикуту», — воскликнул знаменитый Давид. Билло-Варевна и Колло д'Эрбуа, пытавшихся возражать, прогнали с трибуны и вытолкали на улицу.
Готовился ли Робеспьер к борьбе, которая должна была завтра возобновиться? Ничто это не подтверждает.
Робеспьер вернулся на улицу Сент-Оноре, в дом Дюпле, где и спал до утра. «Этот сон стоил ему жизни»218, — писал Луи Барту. Но это лишь одно из преувеличений историка. Весь образ действий Робеспьера и даже эта последняя деталь убеждают в том, что он в эти дни не искал решающего сражения, что он от него уклонялся, что его мысли были заняты иным.
О чем он думал? О будущности? О завтрашнем дне? О жизни и смерти? О смерти и бессмертии? Может быть, о неразличимых в сгустившихся сумерках душного июльского вечера красках, цветах кажущегося еще бесконечно далеким и все же неотвратимо грядущего утра?
Мы этого никогда не узнаем.
Робеспьер спал, не просыпаясь, последнюю ночь перед 9 термидором, и Броун дремал у его ног, шевеля во сне ушами, улавливая какие-то доходившие только до него одного настораживающие звуки. А заговорщики всю ночь совещались и разрабатывали план действий. Как шакалы, поджавшие хвост, услышав голос льва, эти еще вчера храбрившиеся наглецы после речи Робеспьера потеряли головы от страха. Баррас, Фрерон, Тальен, Ровер и их сообщники — каждому из них надо было держать ответ за столько преступлений, что их бросало в дрожь от непреодолимого животного страха. Они уже видели нож, занесенный над их головами. Но у них оставалось время, голова с их плеч еще не скатилась. Даже черный список их чудовищных злодеяний и преступлений еще не был предан гласности. Это сделает завтра Сен-Жюст — в том не было сомнений, ведь он знал все, — и тогда их уже ничто не спасет…
Значит… Надо было действовать.
По-видимому, первое презрительное напоминание о трусости и бессилии пустых болтунов пришло со стороны, от женщины. Тереза Кабарюс из парижской женской тюрьмы сумела переслать Тальену записку. Она была краткой и иносказательной. «Мне снился сон» — так начиналась записка. Тереза излагала содержание этого странного сна. Ей снилось, что ее завтра казнят, но что если бы на свете были не плаксивые слюнтяи, а настоящие мужчины, то все еще можно было бы повернуть.
Таково было примерно содержание этой странной, намеренно оскорбительной записки <Она была опубликована Увраром.>. Может быть, она первой побудила их к действию. Воры, убийцы, казнокрады, вымогатели, взяточники, грабители, мародеры, — составившие состояние на ограблении своих жертв, — они ведь оставались еще (еще! быть может, последний день!) облеченными высоким званием представителей народа, депутатов Национального конвента. Не было в Республике более высокого звания. Как же не попытаться сыграть на этих козырных картах! Игра шла на головы. Проигравшие должны были расплачиваться своей головой.
Они сумели отбросить парализовавший их страх. Многоопытные убийцы, в час смертельной опасности они умели действовать. Неизвестно откуда вынырнувший неразговорчивый или уклончивый в ответах Фуше связывал узелки, соединял незримыми нитями, казалось бы, различные, самостоятельные, ничем друг с другом не соединенные действия.
Была установлена полная согласованность с теми, кого называли левыми, — с Колло д'Эрбуа, Билло-Ва-ренном, Вадье, Амаром. Им льстили, перед ними заискивали, их с готовностью пропускали вперед — на первое место.
Сумели найти, соблюдая необходимую осторожность, общий язык или, скажем осторожнее, близость взаимопонимания с такими людьми, как Карно, Барер, Камбон — влиятельнейшими депутатами Конвента.
Теперь заговорщики искали продолжения сражения.
Оно возобновилось утром 9 термидора (27 июля) в переполненном до отказа зале заседаний Конвента. В эти последние дни июля в Париже стояла очень жаркая погода. С утра парило, было душно. И все-таки, несмотря на гнетущую духоту, зал заседаний, хоры были заполнены молчаливо ожидавшими людьми.
На трибуну поднялся Сен-Жюст, спокойный, уверенный. Он начал доклад в холодно-сдержанном тоне: он взошел на эту трибуну, чтобы сорвать маски с заговорщиков, раскрыть все их преступления…
Председательствовал Колло д'Эрбуа. Он был соучастником ночных конспирации и сообщником тайно вызревавшего заговора. Бывший актер по профессии и автор многих трагедий и драм, так и не сохранившихся в театральном репертуаре, он не мог преодолеть тщеславной гордости за ту и в самом деле решающую роль, которую возложила на него в тот день история. Колло д'Эрбуа не знал еще тогда, чем обернется для него самого это запомнившееся на века утро июльского марева, и он старался, старался с неподдельным воодушевлением актера, опьяненного впервые доставшейся ему великой ролью.
Он не дал Сен-Жюсту произнести решающие слова. Заговорщики, действуя по заранее составленному, тщательно подготовленному плану, в обстановке невероятной сумятицы и шума, созданного ими в зале, сменяли один другого на трибуне. Колло д'Эрбуа, лишая Сен-Жюста возможности продолжать доклад, злоупотребляя правами председателя, предоставил трибуну Еилло-Ва-ренну, которого сменил Тальен. Забрызганный с ног до головы кровью погубленных им людей, изобличенный в казнокрадстве, взяточничестве, грабежах, этот преступник, уже исключенный из Якобинского клуба, стал говорить не о своих преступлениях, а с наигранным негодованием «возмущаться» тиранией Робеспьера и Сен-Жюста, их приверженностью к терроризму. Заговорщики торопились переложить свои преступления на руководителей революционного правительства. Тщетно Робеспьер добивался слова.
— В последний раз, председатель убийц, я требую слова, — воскликнул Робеспьер, обращаясь к Колло д'Эрбуа. Но тот заглушал его голос колокольчиком. Ночные сообщники ранее всего договорились ни при каких условиях не давать слова ни Сен-Жюсту, ни Робеспьеру.
Сен-Жюст оставался по-прежнему на трибуне. Ведь принадлежавшее ему по праву слово так и не было произнесено; подготовленный им доклад так и не был прочитан; он теребил в руках исписанные им листки. Почему он так легко, без спора допустил, что этот презренный Тальен дерзко узурпировал его, Сен-Жюста, права? Может быть, он ждал, когда и до него дойдет черед? Но к чему такая терпимость?
Мы никогда не узнаем ответы на эти вопросы. С насмешливой, презрительной улыбкой, блуждавшей на его губах, Сен-Жюст следил за этим тщательно подготовленным представлением, за низкопробным фарсом, в котором можно было безошибочно предсказать каждое следующее действие. Сменявшие друг друга па трибуне Билло-Варенн, Вадье, Барер, блуждая вокруг и около, так и не решались произнести главного: у них не хватало для этого храбрости. И лишь когда какой-то ничтожный, никому не ведомый Луше откуда-то сверху, может быть с хоров, выкрикнул предложение об аресте Робеспьера, зал на мгновение оцепенел. Стало тихо. Затем заговорщики шумными выкриками, аплодисментами, в обстановке нарастающего хаоса и сумятицы бурно поддержали Луше. Это ведь и была их главная цель.
Колло д'Эрбуа позднее утверждал, что Конвент проголосовал за это предложение. Может быть, это и было так, а может, и нет. Знаменитый №311 «Монитора», передавший первым рассказ о событиях 9 термидора, не разъясняет эти подробности. Жерар Вальтер пытался позднее сопоставлять свидетельства «Монитера» со сведениями «Курье де л'Эгалите» и другими источниками219, но он был далеко не первым, кто хотел наиболее полно восстановить картину знаменитых исторических событий. Однако в этих событиях и после него по-прежнему остается много неточного, противоречивого и неясного. Да и имеют ли эти подробности существенное значение?
К тому же следует признать как нечто вполне достоверное, что «болото», составлявшее значительное большинство членов Конвента и всегда шедшее за теми, кто был сильнее, «болото», еще вчера рукоплескавшее Робеспьеру, 9 термидора, после всего происшедшего, переметнулось на сторону его противников и, если надо было, с легким сердцем голосовало против него.
В этот день основным, определяющим поведение членов Конвента чувством было чувство страха; страх объединял и сплачивал все антиробеспьеристское большинство, так отчетливо определившееся в зале. В этой игре на человеческие головы предложение какого-то Луше было столь единодушно одобрено прежде всего потому, что оно означало, что падут головы не их, не преступников, не их сообщников, не всей этой разбойничьей банды, дрожавшей за то, что придется держать ответ за все злодеяния и преступления, а головы их обвинителей.
Заговорщики хлопали в ладоши, что-то громко выкрикивали. Они не могли скрыть распиравшей их радости, что им удалась эта казавшаяся столь невероятно трудной, почти неосуществимой операция. Пираты, захватившие корабль и отправившие на эшафот тех, кто располагал неопровержимыми доказательствами их преступлений, они ликовали.
Робеспьер-младший, Огюстен, заявил, что, разделяя доблести брата, он хочет разделить и его судьбу. «Я требую обвинительного декрета». Это требование было сразу же удовлетворено. Было принято также решение об аресте Сен-Жюста, Кутона, Леба. Ранее был декретирован также арест Анрио и председателя Революционного трибунала Дюма.
«Республика погибла. Настало царство разбойников», — сказал Робеспьер, спускаясь к решетке Конвента.
Было шесть часов вечера. Председательствующий объявил перерыв заседания до семи часов.
Но в час, когда заговорщики превратились в вершителей судеб Республики, в ее руководителей, в истолкователей воли народа, когда, не скрывая своего ликования, за обильным ужином, за пьянящими бокалами вина они шумно праздновали свою победу, — в этот час их торжества и восторгов произошло непредвиденное.
Прежде всего арестованных, судьбой которых распоряжался Комитет общественной безопасности, оказалось совсем не просто упрятать в тюрьмы. Робеспьера направили в тюрьму Люксембург, но начальник ее, узнав, кого ему направляют в качестве узника, отказался его принять. Заключить Робеспьера в тюрьму? На это его согласия никогда не будет! Робеспьера пришлось отвозить в здание полицейской префектуры. Там его приняли, но со всеми знаками почтительности и величайшего уважения. Нечто сходное происходило и с Кутоном, и с Сен-Жюстом, и с Леба.
Но главное было не в этом. Народ Парижа, санкюлоты столицы, простые люди плебейских кварталов, солдаты, артиллеристы, когда до них дошли вести о происшедшем, поднялись на защиту Робеспьера и его друзей. Коммуна Парижа, Якобинский клуб, ряд секций объявили незаконными действия заговорщиков, прикрывавшихся именем Конвента, и призвали народ к восстанию. Парод освободил вождей революции, находившихся в разных местах заключения, и перевез их по одному в разное время в здание Ратуши — резиденцию Парижской коммуны.