Немного спустя вошёл местный курато и сказал, что кардинал поручил ему справиться о состоянии Лючии и известить её, что монсиньор-де желает видеть её сегодня же и просит передать благодарность от его имени портному и его жене. Тронутые и смущённые, супруги не знали, что им сказать в ответ на такое внимание со стороны столь высокого лица.
— А разве ваша мать ещё не приехала? — обратился курато к Лючии.
— Моя мать! — воскликнула та.
И когда курато сообщил, что послал за ней по приказанию архиепископа, Лючия, закрыв глаза краем передника, громко зарыдала и ещё долго после ухода курато не могла успокоиться. Когда, наконец, бурное волнение, пережитое при этом известии, сменилось более спокойными мыслями, бедняжка вспомнила, что близкое в эту минуту утешение увидеть снова мать, утешение, которого она не ожидала всего несколько часов тому назад, ведь о нём она особенно молила в те страшные часы, его-то она как бы ставила в число условий даваемого обета. «Дайте мне спастись и вернуться к моей матери», — сказала она тогда, и слова эти теперь отчётливо вставали в её памяти. Она решила твёрдо, как никогда, сдержать своё обещание, и снова, с ещё большей горечью, стала упрекать себя за восклицание «Бедная я!», невольно вырвавшееся у неё, хоть и про себя, в первое мгновенье.
Аньезе, на самом деле, пока о ней шла речь, была уже совсем недалеко. Нетрудно себе представить, что сделалось с бедной женщиной, когда она узнала о неожиданном приглашении и услышала известие — по необходимости коротенькое и неточное — об опасности, можно сказать, уже миновавшей, но такой страшной; об ужасном случае, которого посланный не умел ни как следует рассказать, ни объяснить, а она и подавно не знала, с какого конца подойти, чтобы разобраться во всём. Она рвала на себе волосы и без конца восклицала: «О господи! О мадонна!», потом, забросав посланного разными вопросами, на которые тот не находил ответа, впопыхах уселась в повозку и продолжала всю дорогу охать и расспрашивать, без всякого, впрочем, толку. По дороге им вдруг повстречался дон Абондио, который шествовал потихоньку, на каждом шагу выбрасывая вперёд свой посох. Оба так и ахнули от неожиданности. Он остановился, она тоже велела остановить повозку и слезла; затем они отошли к сторонке в каштановую рощу, которая тянулась вдоль дороги. Дон Абондио рассказал ей обо всём, что знал и что видел. Не всё тут было ясно, но по крайней мере Аньезе убедилась, что Лючия в полной безопасности, и она вздохнула с облегчением.
Дон Абондио после этого хотел было затеять другой разговор и прочесть Аньезе длинное наставление о том, как ей держаться с архиепископом, если тот пожелает — что весьма вероятно — побеседовать с ней и с дочерью; главное, он хотел внушить ей, чтобы она ни слова не говорила о венчании… Но тут Аньезе, заметив, что наш храбрый пастырь говорит только о своих интересах, попросту взяла да и оставила его, не дав никаких обещаний, не приняв никакого решения на этот счёт, — у неё и без того было много хлопот, — и тронулась в дальнейший путь.
Наконец, повозка прибыла на место и остановилась у дома портного. Лючия поспешно встала, Аньезе слезла с повозки и опрометью бросилась в дом; минута — и они в объятиях друг друга. Жена портного, единственная свидетельница этой встречи, старается ободрить обеих, успокоить, радуется вместе с ними, а потом, не желая быть лишней, оставляет их вдвоём, говоря, что идёт приготовить им постель, пусть они, мол, не беспокоятся, это её нисколько не стеснит, и что, во всяком случае, она сама, так же как и муж, готовы лучше спать на полу, чем отпустить их искать ночлега где-либо в другом месте.
Когда прошёл первый порыв и кончились объятия и слёзы, Аньезе захотела узнать о приключениях Лючии, и та с волнением принялась рассказывать ей обо всём. Но, как известно уже читателю, никто не знал эту историю во всех подробностях, да и для самой Лючии некоторые моменты оставались тёмными и совершенно необъяснимыми, особенно то роковое совпадение, в силу которого страшная карета оказалась на дороге как раз в тот момент, когда Лючия проходила мимо по якобы неотложному делу. И мать и дочь строили на этот счёт сотни догадок, однако не только никак не попадали в точку, но даже отдалённо не приближались к ней.
Что же касается главного зачинщика козней, то тут они обе сошлись на том, что это был дон Родриго.
— Ах, чёрная душа! Отродье адово! — восклицала Аньезе. — Но погоди, пробьёт и его час! Господь бог воздаст ему по заслугам; тогда и он узнает…
— Не надо, не надо, мама! Нет! — прервала её Лючия. — Не накликайте на него страданий, — ни на кого не накликайте! Если бы вы только знали, что значит страдать! Если бы вы только испытали! Нет, нет, — будем лучше молиться за него богу и мадонне, пусть бог тронет его сердце, как тронул он сердце этого бедного синьора, который ведь был хуже его, а теперь — святой.
Ужас, который охватывал Лючию при воспоминании о своих недавних и столь тяжких переживаниях, не раз заставлял её прерывать свой рассказ; не раз говорила она, что у неё не хватает духа продолжать, и, роняя горькие слёзы, девушка с трудом принималась рассказывать дальше. Но когда она дошла до определённого места своего рассказа, до своего обета, её остановило уже иное чувство. Она запнулась. Боязнь, что мать назовёт её неосторожной и опрометчивой и что она, подобно тому, как это было в деле с венчанием, будет по-своему, слишком свободно толковать этот вопрос совести и заставит Лючию против воли считать её мнение справедливым, или, чего доброго, по секрету разболтает всё кому-нибудь, просто из желания кое-что выведать и посоветоваться, и таким образом всё предаст огласке — при одной этой мысли краска заливала лицо Лючии; наконец, и некоторый стыд перед матерью, какое-то необъяснимое нежелание затрагивать этот вопрос — все эти причины вместе взятые заставили её скрыть это важное обстоятельство. Она решила в этом деле прежде всего довериться падре Кристофоро. Но что сталось с ней, когда она, спросив, где он, услышала, что его уже нет, что его услали далеко-далеко, в такие края, которые неизвестно как и называются!
— А Ренцо? — сказала Аньезе.
— Он ведь в безопасности, не правда ли? — с тревогой спросила Лючия.
— Должно быть, раз повсюду так говорят. Все уверены, что он укрылся у бергамазцев. Однако где, никто не знает. Сам же он до сих пор никакой весточки о себе не подаёт. Видно, не нашёл ещё оказии.
— Ах, если он в безопасности, хвала всевышнему! — сказала Лючия и постаралась переменить разговор; но он был тут же прерван, и самым неожиданным образом, появлением самого кардинал-архиепископа.
Вернувшись из церкви, где мы его оставили, и узнав от Безымённого о прибытии Лючии, целой и невредимой, Федериго повёл его к столу, усадил рядом, по правую руку, посреди целого сонма священников, которые с жадным любопытством разглядывали этого человека, теперь такого кроткого, но совсем не бессильного, такого смиренного, но не униженного, и сравнивали его с тем представлением, какое давно уже сложилось у всех об этой личности.
По окончании трапезы кардинал и его гость удалились. После беседы, гораздо более продолжительной, чем первая, Безымённый отправился к себе в замок всё на том же муле, что и утром. А кардинал приказал позвать курато и объявил ему, что хочет, чтобы его отвели в дом, где нашла приют Лючия.
— О, не извольте беспокоиться, монсиньор, — отвечал курато, — я сейчас же пошлю сказать, чтобы они пришли сюда, и девушка и мать, если она уже приехала, и хозяин, если угодно монсиньору, словом, все, кого только пожелает ваша милость.
— Я сам хочу навестить их, — возразил Федериго.
— Вашей милости не следует беспокоиться, я сейчас же пошлю за ними, это дело одной минуты, — настаивал недогадливый курато (впрочем, человек добрый), никак не понимая, что кардинал этим посещением хотел одновременно оказать честь несчастной невинной девушке, гостеприимным хозяевам, а в то же время и своему приходскому священнику. Но так как архиепископ повторил своё пожелание, подчинённому оставалось только поклониться и выйти.
Когда эти оба лица показались на улице, все прохожие бросились к ним, и через несколько минут со всех сторон посыпались люди: кто мог, шёл рядом с ними, другие беспорядочно следовали позади. Курато пытался было уговаривать: «Да отойдите же назад, пропустите, да ну, ну же!» Федериго говорил: «Оставьте их», и шёл вперёд, то поднимая руку и благословляя народ, то опуская её, чтобы приласкать ребятишек, вертевшихся под ногами.
Так добрались они до дома и вошли туда, — толпа, сгрудившись, осталась снаружи. В толпе оказался и портной, который шёл позади вместе с другими, вытаращив глаза и разинув рот, не понимая, куда же, собственно, идут. Увидев неожиданно для себя — куда, он стал пробиваться вперёд. Можете себе представить, с каким шумом он это делал, то и дело покрикивая: «Дайте же пройти, кому полагается», — и наконец вошёл в дом.
Аньезе и Лючия слышали на улице всё возраставший гул. Пока они раздумывали, что бы это означало, дверь распахнулась, и показался одетый в пурпур кардинал в сопровождении приходского курато.
— Это она? — спросил он своего спутника и на его утвердительный кивок направился к Лючии, которая стояла вместе с матерью. Обе женщины замерли на месте и молчали от растерянности и смущения. Но звук этого голоса, вид, обращение, а больше всего слова Федериго сразу придали им смелости.
— Бедняжка моя, — начал кардинал, — богу угодно было подвергнуть вас тяжкому испытанию; но он показал, что не отвёл от вас очей своих, не забыл вас. Он даровал вам спасение и через вас содеял великое дело: явил своё великое милосердие одному, а заодно принёс облегчение и многим другим.
Тут появилась в комнате и хозяйка, которая на шум тоже выглянула в окошко и, увидав, кто входит к ней в дом, бегом спустилась по лестнице, наскоро принарядившись. Почти одновременно из другой двери появился портной. Увидя, что разговор уже завязался, они отошли в уголок, где и остались в почтительном ожидании.
Кардинал им вежливо поклонился, продолжая разговаривать с женщинами, чередуя слова утешения с вопросами, стараясь из ответов уловить, как лучше помочь тем, кто так много выстрадал.
— Хорошо бы, все священники были вот такими, как ваша милость, чтобы они немного держали сторону бедняков, а не помогали бы их обманывать, лишь бы от них отделаться, — сказала Аньезе, ободрённая простым и приветливым обращением Федериго и рассерженная мыслью, что синьор дон Абондио, всегда жертвовавший другими, вдобавок ещё стремился отнять у них единственное маленькое утешение — возможность пожаловаться лицу, стоявшему выше его, когда по редкой случайности вышла такая оказия.
— Да вы не стесняйтесь, говорите всё, что думаете, — сказал кардинал, — говорите же!
— Я хочу сказать, что если бы наш синьор курато исполнил свой долг, всё дело повернулось бы по-другому.
Но когда кардинал стал настаивать, чтобы она объяснилась пояснее, Аньезе очутилась в затруднительном положении: ведь ей приходилось рассказывать историю, в которой она сыграла такую роль, что признаваться в ней, да ещё такому лицу, не очень-то хотелось. Однако она нашла способ выйти из затруднения с помощью маленькой хитрости, а именно: она рассказала об условленном венчании, об отказе дона Абондио, не забыла упомянуть о его ссылке на «начальство», которую он пустил в ход (ну, и Аньезе!), перескочила на покушение дона Родриго, и как, получив предупреждение, им удалось бежать.
— Да, — прибавила она в заключение, — вырваться, чтобы снова попасть в ловушку. Если бы вместо этого синьор курато откровенно рассказал нам, как обстоит дело, и сразу обвенчал бедных моих молодых, мы бы тут же уехали тайком и спрятались в таком месте, что даже ветер ничего б не знал. А теперь столько времени потеряно, и вышло то, что вышло.
— Синьор курато мне за это ответит, — сказал кардинал.
— Нет, нет, синьор, — вдруг заговорила Аньезе. — Я ведь это не к тому говорила. Уж вы его не браните, всё равно сделанного не вернёшь. Да и толку никакого не будет, такой уж он человек: случись в другой раз, всё равно сделает по-своему.
Но Лючия осталась недовольна тем, как была рассказана вся история и прибавила:
— Мы тоже плохо поступили; видно, не было воли божьей на то, чтобы дело наше кончилось благополучно.
— Но что же вы могли сделать плохого, милая моя девушка? — спросил Федериго.
Несмотря на то, что мать украдкой бросала на неё красноречивые взгляды, Лючия рассказала всю историю с покушением, произведённым в доме дона Абондио, и закончила словами:
— Мы поступили плохо, и бог наказал нас за это.
— Примите из рук его страдания, вами перенесённые, и не падайте духом, — сказал Федериго. — Ибо кому же радоваться и надеяться, как не тому, кто претерпел и всё же готов обвинять себя самого?
Затем он спросил, где находится жених, и, услыхав от Аньезе (Лючия стояла молча, склонив голову и потупив глаза), что он бежал из родной страны, почувствовал и дал заметить своё удивление и неудовольствие; он выразил желание узнать причину его бегства.
Аньезе, как умела, рассказала то немногое, что знала про Ренцо.
— Я слышал об этом юноше, — сказал кардинал. — Но как же человек, замешанный в таких делах, мог считаться женихом такой девушки?
— Он был честным юношей, — сказала Лючия, густо покраснев, но твёрдым голосом.
— Тихий парень, даже чересчур, — прибавила Аньезе, — об этом вы можете спросить кого угодно, даже у синьора курато. Кто знает, какую путаницу, какие козни они там затеяли? Много ли надо, чтобы оклеветать бедного человека?
— К сожалению, это правда, — сказал кардинал, — во всяком случае я справлюсь о нём. — И, узнав имя и фамилию юноши, он записал всё в памятную книжку. Затем прибавил, что рассчитывает через несколько дней побывать в их деревне, что тогда Лючия безбоязненно может приехать туда, а он тем временем постарается приискать такое место, где бы она могла быть в полной безопасности до тех пор, пока всё не наладится к лучшему.
После этого он обратился к хозяевам дома, которые тут же выступили вперёд. Он ещё раз выразил им свою благодарность, которую уже раньше передал через курато, и спросил их, согласны ли они на несколько дней приютить гостей, которых бог послал им.
— О, разумеется, синьор, — ответила жена, причём её голос и лицо были гораздо выразительнее этого сухого ответа, вызванного её смущением.
Зато муж, упоённый присутствием столь высокого посетителя, горел желанием отличиться, раз уж выдался такой исключительный случай, и в волнении готовил подходящий цветистый ответ. Он наморщил лоб, отчаянно вращал глазами, сжал губы, напрягал все силы своего ума, искал, рылся в памяти и почувствовал, как у него в голове закружился целый рой разрозненных мыслей и недоговорённых слов — однако время не ждало: кардинал знаками уже дал понять, что это молчание истолковано им в определённом смысле. Тут уж бедняге пришлось открыть рот и произнести: «Представьте себе!» И больше у него так ничего и не вышло. Обстоятельство это не только в данный момент заставило его презирать себя, но и впоследствии тягостное воспоминание об этом немало портило ему удовольствие от выпавшей ему на долю великой чести. И всякий раз, когда он, возвращаясь к этому происшествию, мысленно переносился в ту обстановку, ему, как назло, лезли в голову всевозможные слова, которые были бы во всяком случае лучше этого нелепого: «Представьте себе!» Но, как гласит старинная пословица, «задним умом все ямы полны».
Кардинал отбыл со словами: «Благословение божие да будет над домом сим!»
Затем, уже вечером, он спросил курато, нельзя ли как-нибудь в приличной форме вознаградить этого, человека, судя по всему, небогатого, за оказанное им гостеприимство, которое дорого стоит, особенно в теперешнее время. Курато ответил, что, действительно, ни заработка от ремесла, ни доходов от небольших клочков земли, принадлежащих ему, в этом году, пожалуй, не хватит, чтобы позволить ему быть щедрым к другим, но что ему, мол, удалось сделать сбережения за прошлые годы и он оказался одним из самых зажиточных в округе и может без ущерба позволить себе кое-какие лишние траты, что он охотно и делает, во всяком случае нет никакого способа заставить его принять какое бы то ни было вознаграждение.
— Может быть, — сказал кардинал, — ему должны люди, которые не в состоянии уплатить долга.
— Разумеется, монсиньор. Ведь бедные люди у нас платят обычно из остатков урожая; ну, а в минувшем году остатков никаких не было, — у всех не хватает даже самого необходимого.
— Хорошо, — сказал Федериго, — я беру на себя все эти долги. А вы, будьте так любезны, возьмите у него список этих долгов и оплатите их.
— Это составит изрядную сумму.
— Тем лучше. И, к сожалению, всё же найдутся ещё более нуждающиеся, у которых нет долгов, потому что никто им в долг не верит.
— О, ещё бы! Делаешь, что можешь, но как поспеть всюду в такие времена?
— Пусть он их обошьёт за мой счёт, а вы заплатите ему подороже. По совести говоря, в нынешнем году мне всякий расход кажется воровством, раз это не идёт на хлеб, но данный случай — исключительный.
Мы не хотим, однако, завершить историю этого дня, не рассказав вкратце, как закончил его Безымённый.
На этот раз весть о его обращении предшествовала его появлению в долине; она разнеслась быстро и вызвала повсюду недоумение, тревогу, раздражение, ропот. Первым повстречавшимся ему брави, или слугам (что то же самое), он подал знак следовать за собой, и так подряд всем остальным. Все двинулись за ним с какой-то необычной для них нерешительностью, но с привычным послушанием, пока он, в сопровождении все растущей свиты, не прибыл, наконец, в свой замок. Стоявшим у ворот он подал знак присоединиться к остальным. Въехав в первый дворик, он выбрался на самую середину его, там, всё ещё сидя верхом, испустил свой громовый клич: то был обычный сигнал, заслышав который сбегались все его сообщники. В одну минуту люди, рассеянные по всему замку, явились на зов и присоединились к уже собравшимся, поглядывая на своего хозяина.
— Ступайте и ждите меня в большом зале, — сказал он, глядя им вслед с высоты своего мула. Потом спешился, отвёл мула в конюшню и пошёл туда, где его ожидали. При появлении Безымённого всеобщее шушуканье сразу прекратилось, все столпились в одну сторону, оставив для него свободной значительную часть зала. Вероятно, всех было человек тридцать.
Безымённый поднял руку, как бы для того, чтобы сохранить это внезапно наступившее молчание; поднял голову, которая и без того возвышалась над головами собравшихся, и сказал:
— Слушайте все, и пусть говорит только тот, кого я спрошу. Сыны мои! Путь, которым мы шли до сих пор, ведёт прямо в преисподню. Не мне упрекать вас, когда я шёл во главе вас всех, был самым худшим из вас; но выслушайте то, что я хочу сказать вам. Господь милосердный призвал меня изменить жизнь, и я её изменю, я уже изменил её, и да будет то же со всеми вами. Знайте же и твёрдо запомните, что я скорее приму смерть, чем преступлю его святой закон. Я освобождаю каждого из вас от исполнения моих преступных приказаний, — надеюсь, вы меня понимаете. Более того, я требую от вас не исполнять ни одного из моих прежних приказаний. И запомните раз навсегда, что впредь никто не смеет совершать злодеяния под прикрытием моего имени, на службе у меня. Кто захочет принять эти условия, тот будет мне за родного сына, и я буду счастлив до конца дней своих, когда я откажу себе в последнем куске хлеба, оставшемся в моём доме, чтобы накормить последнего из вас. Кто не согласен, тот получит всё своё жалование и в придачу подарок и — пусть идёт с богом; но сюда чтобы больше ни ногой, разве лишь, если кто захочет изменить свою жизнь: тогда я приму его с распростёртыми объятиями. Сегодня ночью поразмыслите обо всём; завтра я позову вас, поодиночке, чтобы узнать ответ, и тогда вы получите новые приказания. А теперь расходитесь по своим местам. И бог, явивший мне своё милосердие, да внушит вам доброе решение.
На этом он кончил. Глубокая тишина царила вокруг. Как ни разнообразны и беспорядочны были мысли, кипевшие в этих буйных головах, внешне они ни в чём не выражались. Брави привыкли воспринимать голос своего синьора как выражение его твёрдой воли, возражать против которой бесполезно — и голос этот, объявлявший теперь об изменении воли, звучал для них всё так же властно. Ни одному из них даже и в голову не пришло, что после обращения Безымённого можно возражать ему, как всякому другому человеку. Они видели в нём святого, одного из тех святых, которых рисуют с высоко поднятой головой и с мечом в руке. Помимо страха, они питали к нему (главным образом те, кто родился у него в замке, а таких было большинство) привязанность как вассалы; все они преклонялись перед ним и в его присутствии испытывали, скажу прямо, какую-то неловкость, которую чувствуют даже самые грубые и дерзкие души перед человеком, чьё превосходство они признают. И хотя слова, что они услышали из его уст, были чужды их слуху, они звучали правдиво и находили отклик в их душах: если они тысячу раз глумились над тем, что он говорил, то не потому, что не верили в это, но потому, что этим глумлением они хотели рассеять страх, который охватил бы их, вдумайся они в это серьёзно. И теперь, когда они увидели действие этого страха на душу такого человека, как их господин, все они, кто больше, кто меньше, оказались на некоторое время во власти этого чувства. Помимо всего этого, те, кого утром не было в долине, первыми узнали про великую новость и воочию видели всё, а потом и сами рассказывали другим про радость и ликование населения, про любовь и глубокое почтение к Безымённому, которые вытеснили былую ненависть, былой ужас перед ним. Так что в том человеке, на которого они привыкли смотреть, так сказать, снизу вверх, даже тогда, когда они сами были, в огромном большинстве, частью его силы, они видели теперь какое-то диво, кумир толпы. Они видели его вознесённым над людьми, правда, по-иному, чем прежде, но всё так же высоко, — как всегда выходящим из обычных рамок, как всегда в первой шеренге.
Итак, они стояли в растерянности, неуверенные друг в друге и каждый в самом себе. Кто злобствовал, кто строил планы, куда бы ему пойти искать прибежища и службы; кто раздумывал, сможет ли он приспособиться и стать порядочным человеком; кто, задетый за живое словами Безымённого, чувствовал некоторую склонность последовать им; кто, не принимая никакого решения, собирался на всякий случай обещать всё, а пока продолжать есть хлеб, предлагаемый от чистого сердца и такой скудный в те дни, и тем выиграть время. Все затаили дыхание. А когда Безымённый в конце своей речи снова поднял властную руку, подавая знак, что пора расходиться, они удалились гурьбой, понурив головы, словно стадо овец. За ними вслед вышел и он сам, остановился сначала посреди дворика и при слабом сумеречном свете смотрел, как они расходились, направляясь каждый к своему месту. Потом он поднялся наверх за фонарём, снова обошёл дворики, коридоры, залы, проверил все входы и, убедившись в том, что всё в порядке, отправился, наконец, спать. Да, именно спать, потому что сон одолевал его.
Никогда, ни при каких обстоятельствах у него не было такого множества запутанных и вместе с тем неотложных дел, как сейчас (поскольку он сам всегда искал их), и всё же сон одолевал его. Угрызения совести, которые не дали ему сомкнуть глаз в прошлую ночь, не только не улеглись, но, наоборот, голос их становился всё громче, всё неумолимее, всё строже — и всё же сон одолевал его. Весь уклад, весь способ управления, установленный им у себя за много лет с такими стараниями, с таким своеобразным сочетанием смелости и упорства, — всё это он сам несколькими словами поставил под сомнение. Беспредельную преданность своих сообщников, их готовность пойти на всё, эту верность разбойников, на которую он так давно уже привык опираться, всё это он теперь сам же поколебал. В его поступках воцарилась полнейшая путаница, в доме его поселились замешательство и неуверенность, и всё же сон одолевал его.
Итак, он вошёл в свою комнату, приблизился к своему ложу, которое было для него столь тернистым в прошлую ночь, и опустился тут же на колени, собираясь помолиться. И действительно, в каком-то затаённом и укромном уголке своей памяти он нашёл молитвы, которые его приучали повторять ещё в детстве. Он начал читать их, и эти слова, так долго лежавшие под спудом, одно за другим приходили ему на память, словно клубок ниток, который постепенно разматывается. Необъяснимое, смешанное чувство овладело им: какая-то сладость в этом зримом возвращении к привычкам невинного детства и невообразимая мука при мысли о той пропасти, которую он сам создал между тем временем и настоящим; пламенный порыв искупить свои дела, прийти к новому сознанию, к новому состоянию духа, приближающемуся к чистому детству, к которому он уже вернуться не может, и, наконец, благодарность, надежда на то милосердие, которое могло привести его к такому состоянию и уже дало ему столько знамений этой своей воли. Встав с колен, он лёг на кровать и тут же заснул.
Так закончился этот день, о котором много говорили ещё в ту пору, когда писал наш аноним; и не будь его, теперь об этом дне, по крайней мере о его подробностях, ничего бы не знали; правда, вышеназванные Рипамонти и Ривола без конца повторяют, что столь прославленный злодей после свидания своего с Федериго чудесным образом и навсегда изменил свою жизнь. Но много ли таких, кто читал книги обоих этих авторов? Пожалуй, их ещё меньше, чем будущих читателей нашей книги. И кто знает, сохранилось ли в самой долине, — если бы даже нашёлся кто-нибудь, у кого были бы охота и уменье разыскать её, — хоть какое-нибудь бледное и смутное предание об этом происшествии? Ведь с тех пор произошло так много событий!
Глава 25
В деревушке Лючии и во всей округе Лекко на другой день только и было разговору, что о ней, о Безымённом, об архиепископе и ещё об одном человеке, который, как ни любил он, чтобы его имя упоминалось людьми, всё же при настоящих обстоятельствах предпочёл бы, чтобы о нём говорили поменьше, — мы имеем в виду синьора дона Родриго.
Нельзя сказать, чтобы и раньше не говорили о его бесчинствах; но, правда, разговоры эти бывали отрывочны и велись втихомолку. Если только два собеседника уж очень хорошо знали друг друга, они рисковали коснуться столь щекотливой темы. Да и то они не вкладывали в свои обсуждения того пыла, на какой были способны, ибо, вообще говоря, люди, когда их недовольство может навлечь на них серьёзную опасность, предпочитают не только меньше показывать или целиком скрывать свои чувства, но и сами переживания их бывают гораздо слабее. Теперь же разве кто-нибудь мог удержаться от расспросов и толков по поводу такого нашумевшего случая, в котором виден был перст божий и где в столь выгодном свете показали себя два таких человека. Один — у которого горячая любовь к справедливости сочеталась со столь высоким положением; другой — в котором само насилие, казалось, было окончательно повержено, словно наёмный убийца сложил оружие и пришёл искать мира. По сравнению с такими фигурами синьор Родриго становился слишком незаметной величиной. Теперь все поняли, что значит мучить невинное существо, чтобы потом обесчестить его, преследуя его с такой наглой настойчивостью, с такой грубой жестокостью, с таким отвратительным коварством. Этот случай дал повод вспомнить и о многих других доблестных делах названного синьора: тут уж все высказывались так, как чувствовали, подбодрённые тем, что у каждого были единомышленники. Все шептались, все приходили в ужас, но всё это на почтительном расстоянии от обиталища дона Родриго, по причине всяких брави, которыми окружил себя этот синьор.
Добрая доля этой всеобщей ненависти падала также на его друзей и приспешников. Хорошо попало синьору подеста, неизменно глухому, слепому и немому ко всем выходкам этого насильника, правда, тоже за глаза, ибо если в его распоряжении не было брави, зато были сбиры. С доктором Крючкотвором, у которого на уме были лишь сплетни да ябеды, и с другими, ему под стать мелкими подлипалами, церемонились гораздо меньше: на них прямо показывали пальцами и поглядывали искоса, так что они предпочли некоторое время не показываться на улице.
Дон Родриго, как громом поражённый этой неожиданной вестью, столь непохожей на то известие, которого он ждал со дня на день, с минуты на минуту, — целых два дня просидел разгневанный, взаперти в своём палаццотто в компании своих брави; на третий день он поскакал в Милан. Не будь ничего другого, кроме людского ропота, раз уж на то пошло, он, пожалуй, нарочно остался бы дома, чтобы дать отпор и даже воспользоваться случаем и всыпать кому следует, особенно крикунам; однако его окончательно побудило к бегству полученное из самых верных источников сообщение, что кардинал прибудет в их края. Дядюшка-граф, который из всей этой истории знал только то, что ему рассказал Аттилио, разумеется, стал бы добиваться в виду этого, чтобы дон Родриго оказался в центре внимания и был публично принят кардиналом самым отменным образом. Насколько дон Родриго мог теперь на это рассчитывать, ясно всякому. А дядюшка будет не только добиваться этого, но и потребует обо всём подробнейшего отчёта, ибо ведь подвернулся исключительный случай показать, в каком почёте весь его род у самых высоких представителей власти. Поэтому, чтобы избавиться от такого досадного затруднения, дон Родриго, поднявшись в одно прекрасное утро ещё до восхода солнца, сел в карету и, окружив себя со всех сторон брави, взяв с собой Гризо и распорядившись, чтобы и остальная челядь позднее последовала за ним, поскакал, словно беглец, словно Катилина[136], бежавший из Рима (да позволено будет нам несколько возвысить действующих лиц нашей истории таким громким сравнением), задыхаясь от злобы и давая клятвы очень скоро вернуться, но уже при иных обстоятельствах и отомстить кому следует.
Тем временем кардинал объезжал приходы по всей территории Лекко, оставаясь в каждом по одному дню. В то утро, когда он должен был прибыть в приход, где жила Лючия, большая часть жителей высыпала на дорогу встречать его. При въезде в деревню, как раз рядом с домиком наших двух женщин, была сооружена триумфальная арка из вертикальных столбов и поперечных перекладин, вся обвитая соломой и мхом и разукрашенная зелёными ветвями рускуса[137] и остролиста, в гуще которых ярко горели багряные ягоды.