Ну, благословит кого-нибудь, произнесёт какое-нибудь слово… б, если бы нашлись у него слова утешения и для меня! Если бы! Почему бы мне тоже не пойти? Почему? Пойду, пойду непременно. Я хочу говорить с ним, говорить с глазу на глаз. Что скажу я ему? Ну, вот то, что… Посмотрим, что скажет мне этот человек». Он принял решение в каком-то хаосе чувств, торопливо закончил одеваться, надев куртку, которая своим покроем напоминала военную одежду, взял валявшийся на постели маленький пистолет и прицепил его к поясу с одного боку, с другого — второй пистолет, сорвав его со стены; заткнул за тот же пояс свой кинжал; снял — тоже со стены — свой карабин, столь же знаменитый, как и его хозяин, и повесил его через плечо; взял шляпу, вышел из комнаты и направился прямо туда, где оставил Лючию. Он поставил карабин снаружи, в углу у самого входа, постучал в дверь и что-то сказал, чтобы дать о себе знать. Старуха одним прыжком соскочила с кровати и бросилась отворять. Синьор вошёл и, окинув взглядом комнату, увидел неподвижную Лючию, забившуюся в свой угол.
— Спит? — шёпотом спросил он старуху. — Спит там? Так-то ты исполняешь мои приказания, старая карга?
— Уж я всячески старалась, — отвечала та, — но она ни за что не хотела ни поесть, ни сдвинуться с места…
— Пусть себе спит спокойно; смотри не разбуди её; а когда она проснётся… Марта будет в соседней комнате, и ты пошлёшь её, если девушке что-нибудь понадобится. Когда она проснётся, скажи, что я… что хозяин, мол, ушёл ненадолго, скоро вернётся и… сделает всё, что она захочет.
Старуха совсем остолбенела и подумала про себя: «Уж не принцесса ли она какая-нибудь?»
Синьор вышел, взял карабин, приказал Марте дожидаться в передней, велел первому попавшемуся навстречу браво стать на страже и не позволять никому, кроме Марты, даже ногой ступить в эту комнату, потом покинул замок и быстрым шагом стал спускаться в долину.
Рукопись не говорит о том, как далеко было от замка до деревни, где находился кардинал, но, судя по всему ходу событий, о которых нам предстоит рассказать, расстояние это было не больше того, какое проходишь за время продолжительной прогулки. Разумеется, нельзя было сделать такой вывод, лишь опираясь на то, что в деревню эту собирались жители долины, а также и люди из более отдалённых мест, ибо из воспоминаний современников нам известно, что народ толпами сбегался миль за двадцать, а то и больше, чтобы посмотреть на Федериго.
Брави, попадавшиеся Безымённому при спуске с горы, почтительно останавливались, когда синьор проходил мимо, ожидая, не даст ли он каких приказаний, или не возьмёт ли их с собой на какой-нибудь дерзкий набег, не понимая, что означало его поведение и взгляд, который он бросал на них в ответ на их поклоны.
Когда он очутился на большой дороге, прохожие дивились больше всего тому, что видели его без обычного сопровождения. Впрочем, каждый почтительно снимал шляпу и сторонился, уступая ему столько места, что, пожалуй, хватило бы для целой свиты. Добравшись до деревни, он очутился среди огромной толпы; но имя его быстро передалось из уст в уста, и толпа расступилась перед ним. Он подошёл к первому встречному и спросил, где кардинал. «В доме курато», — с поклоном отвечал тот и указал где.
Синьор направился туда, вошёл во дворик, где собралось много священников, которые, с изумлением рассматривая вновь пришедшего, подозрительно уставились на него. Прямо перед собой он увидел раскрытую настежь дверь, которая вела в небольшую приёмную; там тоже толпились священники. Он снял с себя карабин и прислонил его к стене в углу дворика, затем вошёл в приёмную: и здесь то же — перемигиванье, шушуканье, его имя, произнесённое несколько раз, потом — глубокое молчание. Обратившись к одному из священников, он спросил, где кардинал, с которым ему хочется побеседовать.
— Я здесь человек посторонний, — отвечал спрошенный и, оглядевшись кругом, позвал капеллана-крестоносителя, который как раз перешёптывался со своим собеседником в углу приёмной: «Он? Этот знаменитый? Что ему здесь нужно? Подальше от него». Однако ему пришлось подойти на зов, громко прозвучавший среди воцарившегося молчания. Он поклонился Безымённому, выслушал его и, с беспокойным любопытством подняв глаза на это лицо, тут же опустил их. Помолчав немного, он сказал или, вернее, пробормотал:
— Не знаю уж, как светлейший монсиньор… в данное время дома ли… как себя чувствует… сможет ли… Позвольте, я схожу узнаю.
И скрепя сердце, он отправился выполнять поручение в соседнюю комнату, где находился кардинал.
В этом месте нашего повествования мы не можем не задержаться на некоторое время, подобно путнику, усталому и измученному от долгого странствия по бесплодной и сухой пустыне, которому вдруг захотелось остановиться ненадолго в тени прекрасного дерева, на траве, около ручейка с ключевой водой. Мы сталкиваемся здесь с личностью, память о которой, всплывая в нашем сознании, всякий раз вызывает в душе благоговейное уважение и радостное умиление. Эти чувства всего сильнее именно теперь, после стольких скорбных образов, после созерцания столь многочисленных и губительных превратностей судьбы! Этой личности мы безусловно должны посвятить несколько строк. Кто не имеет желания их выслушать, но всё же хочет знать, как развернутся дальнейшие события нашей истории, пусть прямо перейдёт к следующей главе.
Федериго Борромео, родившийся в 1564 году, принадлежал к тем редким во все времена людям, которые свои недюжинные способности, своё огромное состояние, все преимущества своего привилегированного положения, всю неукротимую энергию отдают на поиски добра и на служение ему. Жизнь его подобна роднику, который, выбиваясь чистым из скалы, никогда не застаивается и не мутнеет во время долгого пути через различные земли и таким же чистым впадает в реку.
Окружённый довольством и пышностью, он ещё с детства прислушивался к тем словам самоотречения и смирения, к тем поучениям о тщётности мирских удовольствий, греховности гордыни, об истинном достоинстве и истинном благе, которые, независимо от того, встречают ли они отклик в сердцах, или нет — неизменно передаются из поколения в поколение в самых простейших заветах религии. Он прислушивался, повторяю, к этим нравоучениям со всей серьёзностью, оценил их, признал непогрешимыми и воспринял их. Он понял, что, значит, не могут быть истинными иные, противоположные слова и иные изречения, которые тоже передаются из поколения в поколение с той же уверенностью и порой теми же устами; и он поставил себе целью руководствоваться в своём поведении и образе мыслей теми, которые он считал самой истиной. Убеждённый в том, что жизнь вовсе не должна быть ярмом для многих и праздником для некоторых, но одинаково для всех — служением ближнему, в котором каждому придётся отдавать отчёт, он ещё с детских лет стал задумываться над тем, как бы сделать свою жизнь полезной и непогрешимой.
В 1580 году он высказал твёрдое решение отдать себя служению церкви и принял посвящение из рук своего двоюродного брата Карло, который уже в ту пору слыл в народе святым. Вскоре после этого Федериго вступил в коллегию, основанную в Павии Карло Борромео и поныне носящую имя его рода. Там, усердно отдаваясь всем предписанным занятиям, он добровольно взял на себя ещё два: обучение основам христианского учения наиболее невежественных и отсталых людей и посещение, помощь, утешение и забота о больных. Пользуясь своим авторитетом, который он снискал среди товарищей, он привлекал их на помощь себе в этом благородном деле. И в каждом полезном и честном начинании он всегда был на первом месте, и, даже если бы он занимал самое незначительное общественное положение, это первенство было бы ему обеспечено его личными качествами. Всяких же других преимуществ, связанных с высоким его положением, он не только никогда не искал, но, наоборот, всеми способами старался от них уклониться. Стол у него был скорее скудный, чем простой, и одежду он носил скорее бедную, чем простую. В соответствии с этим был весь уклад его жизни и его поведение. Он никогда и не пытался менять его, сколько ни кричали и ни жаловались его родственники, считая, что этим он унижает достоинство своего дома.
Другую борьбу пришлось ему вести со своими наставниками, которые порой украдкой или как бы невзначай пытались поставить перед ним, навязать ему, окружить его такими предметами обихода, барская роскошь которых отличила бы его от других и позволила бы ему выступить в роли местного владыки. То ли они думали снискать этим в конце концов его благосклонность; то ли их побуждало к этому рабское преклонение, которое любит кичиться, купаясь в блеске чужого великолепия; то ли они принадлежали к тем осторожным людям, которые боязливо сторонятся как добродетели, так и порока и вечно проповедуют, что совершенство — в золотой середине, и помещают её как раз в той точке, к которой они пришли сами и где почитают себя счастливыми. Федериго не только не поддавался подобным соблазнам, а, наоборот, порицал тех, кто прибегал к ним, — и всё это ещё в ранней молодости.
Разумеется, не приходится удивляться тому, что при жизни кардинала Карло, который был старше на двадцать шесть лет, Федериго — ребёнком и позднее подростком — стремился подражать поведению и образу мыслей такого наставника. На него оказывала огромное влияние эта степенная, величавая личность, живое воплощение святости и своими деяниями подтверждающая это, перед авторитетом которой, если бы только это понадобилось, в любой момент добровольно и почтительно склонились бы все окружающие — кто бы и сколько бы их ни было. Однако достойно внимания, что и после смерти кардинала никто не мог бы подумать, что Федериго, которому в ту пору было двадцать лет, нуждается в руководителе и советнике. Растущая слава о его уме, учёности и набожности, родство и связи со многими влиятельными кардиналами, престиж его семьи, самое имя, с которым благодаря кардиналу Карло привыкли связывать что-то святое и великое, — всё то, что должно, и всё то, что может привести человека к высокому духовному служению, всё предсказывало ему успех на этом поприще. Но он, всем сердцем убеждённый в том, чего не может отрицать устами ни один истинный христианин, а именно, что единственным оправданием для возвышения человека над другими людьми может быть лишь служение им, — он страшился высоких чинов и старался уклоняться от них. Не потому, разумеется, что он избегал служения ближнему, — ведь редко чья жизнь была так посвящена этому, как его жизнь, — а потому, что не считал себя ни столь достойным, ни столь способным, чтобы занять какой-либо высокий и ответственный пост. Поэтому, когда в 1595 году папа Климент VIII предложил ему архиепископство в Милане, Федериго был крайне смущён и без всяких колебаний отказался. Позже он уступил лишь настоятельному повелению папы.
Подобные поступки — увы! кто не знает этого? — дело не трудное и, пожалуй, не столь редкое, и лицемерие, без большого напряжения ума, может ими воспользоваться, так же как зубоскальству есть повод походя высмеять их. Но разве это мешает им быть истинным выражением добродетели и мудрости? Жизнь — пробный камень для слов, а слова, выражающие эти чувства, даже если бы они не сходили с уст всех клеветников и всех насмешников мира, всегда останутся прекрасными, когда им предшествует и сопутствует жизнь, полная бескорыстного самопожертвования.
Став архиепископом, Федериго поставил себе твёрдым правилом уделять самому себе лишь такую долю своего богатства, времени, забот и всего вообще, какая была строго необходима. Он утверждал, как утверждают это всё, что доходы церковные — достояние бедных; однако из следующего видно, как он претворял это правило в жизнь.
Он выразил желание узнать, как велики издержки на него самого и на его слуг; и когда ему сказали, что они выражаются в шестистах скуди (в те времена наименование скудо носила золотая монета, которая, сохраняя всё время тот же вес и название, позднее называлась цехином), он распорядился, чтобы эта сумма ежегодно перечислялась из личных его средств в епископскую казну, — считая, что ему, при огромном его богатстве, не подобает жить на церковные доходы. Он был так бережлив и так скуп в отношении себя, что избегал менять одежду, не износив её совершенно, — и однако, как это отмечено было писателями-современниками, он соединял простоту с щепетильной опрятностью: два свойства, крайне примечательные в тот нечистоплотный и пышный век.
Равным образом, дабы ничто не пропадало из остатков его скудного стола, он отдавал их приюту для бедных, и один из них каждый день, по его распоряжению, приходил в трапезную и собирал всё, что оставалось. Такие заботы могут, пожалуй, вызвать представление о какой-то ничтожной, скупой и суетной добродетели, об уме, совершенно погрязшем в мелочах и неспособном к высоким замыслам, не будь налицо знаменитой «Амброзианы»[127], библиотеки, которую Федериго задумал с таким смелым размахом и воздвиг от самого основания, с огромными затратами. Чтобы обогатить её книгами и рукописями, он, кроме того, что принёс в дар всё то, что сам успел собрать с таким великим трудом и издержками, снарядил восемь учёнейших и искуснейших людей, каких только мог найти, и отправил их закупать книги по всей Италии, Франции, Испании, Германии, Фландрии, Греции, в Ливане и в Иерусалиме.
Таким путём ему удалось собрать около тридцати тысяч печатных книг и четырнадцать тысяч рукописей. При библиотеке он основал коллегию учёных (их было девять) и содержал их на свои средства до конца жизни; позднее, когда обычных доходов стало на это не хватать, число коллегий было сокращено до двух; в их задачу входило изучение разных наук: богословия, истории, словесности, церковных древностей, восточных языков, причём каждый был обязан опубликовать работу из той области, какую он взялся изучать. Сюда же он присоединил коллегию, которую назвал «триязычной», — для изучения греческого, латинского и итальянского языков; коллегию для воспитанников, которые обучались всем этим предметам и языкам, чтобы впоследствии преподавать их; создал и печатню для восточных языков, то есть еврейского, халдейского, арабского, персидского, армянского; галерею картин, галерею скульптуры и школу трёх основных изобразительных искусств. Для последней он мог уже найти искусных учителей; что касается прочего, — мы уже знаем, сколько трудов ему стоило собрать книги и рукописи; конечно, тяжелее было найти шрифты для этих языков, в ту пору гораздо менее распространённых в Европе, чем теперь, а ещё труднее было подобрать людей.
Достаточно сказать, что из девяти учёных восемь были молодыми воспитанниками семинарии, — по этому можно судить, какого невысокого мнения он был о глубине знаний и об учёных своего времени; с этим, по-видимому, согласилось и потомство, предав их полному забвению. В правилах, установленных им для пользования и руководства библиотекой, сказывается постоянная забота о пользе, прекрасная не только сама по себе, но и во многих отношениях мудрая и благородная, — далеко опережающая понятия и нравы того времени. Так, библиотекарю он предписывал поддерживать связи с учёнейшими людьми Европы, чтобы получать от них сведения о состоянии науки, о лучших книгах, выходящих в свет, по всем отраслям и приобретать их; он предписывал также рекомендовать учёным книги, о которых они ещё не знают и которые могут им быть полезны; он приказал, чтобы всем, будь то местные жители или иноземцы, были предоставлены всякие удобства и время для пользования книгами, когда это им только понадобится.
Подобное указание в наши дни покажется всякому вполне естественным, связанным с самой идеей создания библиотеки, но в те времена было по-другому. И в истории «Амброзианы», написанной (в духе того века, с изяществом и чёткостью) неким Пьерпаоло Воска, который заведовал библиотекой после смерти Федериго, намеренно подчёркивается как нечто весьма оригинальное, что в этой библиотеке, созданной частным лицом почти целиком на свои средства, книги были выставлены для обозрения публики, выдавались всякому, кто их требовал, причём читателям предлагались стулья, бумага, перья с чернилами для необходимых выписок; между тем как во многих известных публичных библиотеках Италии книги не только не выставлялись, но были заперты в шкафах и вынимались оттуда лишь для того, чтобы бегло перелистать их, да и то лишь благодаря любезности библиотекарей, а об удобствах читателей во время занятий никто даже и не помышлял. Так что пополнять такую библиотеку было всё равно, что изымать книгу вообще из пользования — один из тех способов земледелия, которые и прежде бывали, да и теперь попадаются нередко, и только истощают почву.
Не спрашивайте о том, каково было влияние этого детища Борромео на общую культуру. Проще всего было бы в двух фразах показать, как это обычно принято, что влияние это было необыкновенно или что его совсем не было; доискиваться и разъяснять, насколько возможно, каково оно было на самом деле, было бы, пожалуй, весьма утомительно, мало интересно и неуместно. Но подумать только, каким же благородным, разумным, благожелательным, каким неутомимым поборником человеческого совершенствования был тот, кто задумал подобное дело, — задумал его с таким размахом и выполнил в обстановке такого невежества, такой косности, такой всеобщей вражды ко всякому культурному начинанию, а значит и среди разных пересудов, вроде: «Какой толк от этого?», «Неужели о другом нельзя подумать?», «Ну и затея!», «Этого ещё недоставало!», и тому подобных, — а числом их, наверно, было много больше, чем тех скуди, которые он затратил на это начинание, — ста пяти тысяч, большею частью его собственных.
Чтобы назвать такого человека весьма щедрым благотворителем, кажется, нет надобности знать о том, раздавал ли он ещё множество денег тем, кто в них непосредственно нуждался; и найдутся, пожалуй, люди, которые подумают, что подобные издержки — я готов сказать, все издержки — это лучший и самый полезный вид милостыни. Но Федериго считал милостыню в собственном смысле — первейшим своим долгом, и в этом случае, как во всех остальных, его поступки не расходились с его образом мыслей. Вся жизнь его была длительной и постоянной милостыней. И в связи с тем голодом, о котором уже шла речь в нашем повествовании, у нас вскоре будет возможность рассказать о некоторых его поступках, из которых видно будет, сколько мудрости и благородства сумел он проявить и на этом поприще. Из многих своеобразных примеров этой его добродетели, собранных его биографами, мы приведём здесь один.
Узнав, что некий дворянин хитростью и всяческими притеснениями хотел принудить одну из своих дочерей постричься в монахини, а она скорее склонялась к замужеству, он призвал к себе её отца и, заставив его сознаться, что поводом для такого сурового обращения было отсутствие четырёх тысяч скуди, которые, по его мнению, были необходимы, чтобы прилично выдать дочь замуж, Федериго дал ей в приданое эти четыре тысячи. Быть может, кое-кому покажется, что такая щедрость чрезмерна, безрассудна, слишком уступчива по отношению к нелепым фантазиям спесивца, — ведь четыре тысячи скуди можно было с большей пользой истратить на сотню других ладов! На это нам нечего возразить, разве только пожелать, чтобы почаще сталкиваться с добродетелью, дошедшей до крайности, столь свободной от господствующих предрассудков (у каждого времени есть свои), независимой от общепринятых суждений, как это было в данном случае, ведь эта добродетель побудила человека дать четыре тысячи скуди, чтобы не принуждать девушку идти в монахини.
Неистощимая доброта этого человека сказывалась не только в его щедрости, но и во всём его поведении. Приятный в обращении со всеми, он считал своим особым долгом встречать с ласковым лицом, с учтивой обходительностью тех, кого обычно зовут людьми низкого звания; тем более что им редко приходится видеть это на свете. И по этой причине у него были столкновения с рыцарями девиза ne quid nimis[128], которым хотелось во что бы то ни стало поставить его в известные, иначе говоря в их собственные, границы.
Так, однажды, когда в одно из своих посещений горной глухой деревушки Федериго наставлял бедных детей и во время беседы с любовью ласкал их, один из этих рыцарей предупредил его, чтобы он был поосторожней и не ласкал ребятишек, слишком они, мол, противны и грязны. Чудак этот, по-видимому, полагал, что у Федериго не хватило бы ума самому сделать такое открытие, или проницательности, чтобы найти столь остроумный выход. Таково уж, в известных условиях времени и обстоятельств, несчастие лиц, облечённых высоким званием, что мало находится людей, которые указывали бы им на их недостатки, и слишком много смельчаков, готовых упрекать их за хорошие дела. Но добрый епископ ответил не без некоторой досады: «Ведь это же моя паства; они, может быть, никогда больше не увидят моего лица, — а вы хотите, чтобы я не ласкал их?»
Однако гневался он очень редко, все восхищались мягкостью его обращения, невозмутимым спокойствием, которое, пожалуй, можно было приписать счастливым особенностям его темперамента, тогда как на деле оно было результатом упорной борьбы со своим живым и вспыльчивым характером. Если иногда он бывал строгим и даже резким, то лишь по отношению к подчинённым ему пастырям, когда они оказывались виновными в корыстолюбии, нерадивости или иных недостатках, особенно несовместимых с их священным саном. Всё, что могло касаться его собственных интересов или его мирской славы, не волновало его, не вызывало в нём ни радости, ни сожаления, — явление удивительное, если эти чувства не были заложены в душе его, и ещё более удивительное, если они в ней были заложены. Не только на многочисленных конклавах[129], в которых он участвовал, он слыл за человека, никогда не стремившегося занять место, столь желанное для честолюбия и столь опасное для истинного благочестия; но однажды, когда один из его коллег, человек с большим весом, предложил ему свой голос и голоса своей партии (грубое слово, но именно оно и было в ходу!), Федериго наотрез отказался от этого предложения в таких выражениях, что тот изменил своё намерение и обратился по другому адресу.
Та же скромность, то же отвращение к господству равным образом проявлялись и в более обычных житейских делах. Чуткий и неутомимый, он наставлял и руководил тогда, когда считал это своим долгом, но избегал вмешиваться в чужие дела и всеми силами противился даже тогда, когда его просили об этом, — скромность и сдержанность, которые, как всякий знает, не обычны для таких поборников добра, каким был Федериго.
Если бы мы захотели доставить себе удовольствие и заняться собиранием выдающихся черт его характера, получилось бы, несомненно, своеобразное сочетание достоинств, с виду противоположных и, разумеется, трудно совместимых. Однако нам надлежит обратить внимание на другую особенность этой прекрасной жизни: несмотря на то, что ему приходилось и управлять, и руководить, и обучать, разъезжать по епархии, выступать на диспутах, путешествовать, он не только уделял много времени своим научным занятиям, но предавался им с таким усердием, что впору и заправскому учёному. И действительно, наряду со множеством самых разнообразных заслуг Федериго пользовался у своих современников и славой учёного.
Однако мы не должны скрывать, что он с искренним убеждением разделял и с непоколебимым упорством поддерживал такие мнения, которые в наши дни показались бы всякому не столь мало обоснованными, сколь странными: говорю это для тех, кому очень хотелось бы считать подобные мнения правильными. Кому вздумалось бы защищать его в этом отношении, тот мог бы сослаться на столь ходячее и общепринятое объяснение, что это, мол, были скорее заблуждения его времени, чем его собственные, — объяснение, которое иногда, в особенности если оно вытекает из соответственной проверки фактов, может иметь некоторый и даже значительный вес, но которое ровно ничего не значит, если применять его без всяких оснований и без разбору, как это обычно делается. А посему, не желая ни разрешать сложные вопросы упрощёнными формулами, ни слишком растягивать этот эпизод, мы не станем даже останавливаться на них, удовлетворившись лишь беглым замечанием, что человека, столь изумительного в целом, мы не намерены считать вообще лишённым всяких недостатков, дабы не показалось, что мы хотели написать ему надгробное слово.
Да не сочтут обидой наши читатели, если мы выскажем предположение, что кто-нибудь из них может спросить, остался ли после этого человека хоть какой-нибудь памятник столь великого его ума и такой учёности. Ещё бы не остался! Осталось около сотни трудов, больших и малых, латинских и итальянских, печатных и рукописных, тщательно хранящихся в основанной им библиотеке: трактаты о нравственности, проповеди, рассуждения по истории, по древностям церковным и светским, по словесности, искусствам и всякие иные.
«Ну, а как же так, — скажет нам этот читатель, — почему столько его трудов забыты или, во всяком случае, мало известны, мало исследованы? Как же это при таком уме, при такой учёности, при таком знании людей и жизни, при таких взглядах, при такой любви ко всему доброму и прекрасному, при такой чистоте души и при всех иных качествах, которые делают писателя великим, как же он в числе ста своих трудов не оставил хотя бы одного, который считался бы выдающимся даже у тех, кто не вполне одобряет его, и был бы известен — хотя бы по заглавию — тем, кто его не читал? Как же случилось, что всех их вместе взятых, хотя бы по числу, оказалось недостаточно, чтобы закрепить за ним славу писателя среди нас, его потомков?»
Вопрос, несомненно, разумный и обсуждение его было бы крайне интересно, ибо причины этого явления могут быть найдены путём наблюдения над множеством общих фактов, а это в свою очередь повело бы к выяснению многих других аналогичных явлений. Ну а если их окажется много и они будут слишком пространны, и что, если вдруг они не придутся вам по вкусу? И заставят вас недовольно сморщить нос? Так что лучше будет нам подхватить опять нить нашего повествования и, вместо того чтобы разбирать по косточкам этого человека, не лучше ли, под руководством нашего автора, посмотреть его в действии?
Глава 23
Ожидая часа, чтобы пойти в церковь для совершения богослужения, кардинал Федериго был погружён в занятия, — как он обычно делал это во всякую свободную минуту, — когда к нему вошёл со встревоженным лицом капеллан-крестоноситель.
— Странное посещение, поистине странное, монсиньор.
— Кто же? — спросил кардинал.
— Не кто иной, как синьор… — отвечал капеллан и, многозначительно отчеканивая слоги, произнёс имя, которого мы не можем сообщить нашим читателям. Потом прибавил: — Он тут собственной персоной, в соседней комнате, и требует ни более ни менее, как быть допущенным к вашей милости.
— Он?! — произнёс кардинал, и лицо его просияло; он поднялся с кресла, закрыв книгу. — Просить, просить немедленно!
— Но… — возразил капеллан, не трогаясь с места, — ведь вашей милости хорошо известно, кто он такой, этот бандит, этот знаменитый…
— А разве для епископа не огромное счастье, что у такого человека возникло желание прийти к нему?
— Простите… — настаивал на своём капеллан, — мы никогда не осмеливались касаться некоторых вещей, ибо монсиньор изволит говорить, что это, мол, небылицы; однако при случае, мне кажется, наша прямая обязанность… излишнее усердие порождает врагов, монсиньор, и мы достоверно знаем, — многие разбойники имели дерзость хвастать, что рано ли, поздно ли…
— И что же они сделали? — прервал кардинал.
— Я хочу сказать, что этот человек — зачинщик всяких злодейств, отчаянный головорез, поддерживающий связь с самыми страшными разбойниками, и возможно, что его подослали…
— Ну и дисциплина же у вас, — прервал его, всё ещё улыбаясь, Федериго, — виданое ли дело, чтобы солдаты уговаривали генерала бежать с поля боя, — потом, становясь задумчивым и серьёзным, продолжал: — Думается мне, что Сан-Карло не стал бы долго раздумывать — принять ли такого человека, или нет, — он просто привёл бы его сам. Пусть войдёт сюда, сейчас же: он и так уже заждался.
Капеллан пошёл к двери, бормоча про себя: «Ничего не поделаешь, — все эти святые такие упрямцы».
Открыв дверь и заглянув в комнату, где находился посетитель и весь синклит, он увидел, что священники теснятся к одной стороне, шушукаясь и искоса поглядывая в угол, где в одиночестве стоит синьор. Капеллан направился к нему и, косясь на него уголком глаза, насколько это было возможно, гадал про себя, какое дьявольское оружие может скрываться под этой курткой, и что, право, не мешало бы, прежде чем впустить его, предложить ему по крайней мере… Но решиться на это капеллан не посмел. Он подошёл к Безымённому и сказал:
— Монсиньор ожидает вашу милость. Угодно вам следовать за мной?
Он двинулся вперёд, через небольшую кучку людей, расступившихся перед ним, бросая направо и налево взгляды, смысл которых был таков: «Что прикажете делать! Разве вы не знаете, что святой отец наш всегда делает по-своему?»
Увидев входившего Безымённого, Федериго с приветливым и ясным лицом пошёл ему навстречу, раскрывая объятия, словно желанному гостю, и немедленно подал капеллану знак удалиться. Тот повиновался.
Оставшись вдвоём, оба некоторое время молчали, — каждый по-своему был смущён. Безымённый, привлечённый сюда скорее какой-то неизъяснимой силой, чем определённым намерением, стоял как бы против воли, терзаемый двумя противоположными чувствами: с одной стороны — желанием и смутной надеждой найти какое-то успокоение своим душевным мукам, а с другой — досадой, стыдом от сознания, что он пришёл сюда как кающийся грешник, как покорный, жалкий человек, — пришёл признаться в своей вине и молить о прощении. И он не находил слов, да почти и не искал их. Однако, подняв глаза и посмотрев в лицо кардинала, он вдруг ощутил, что его охватывает властное и вместе с тем трогательное чувство почтения к этому человеку, и в нём стало расти доверие, ненависть смягчилась, и это, не оскорбляя его гордости, сковывало её и, так сказать, смыкало ему уста.
Наружность Федериго, действительно, говорила о его превосходстве и вызывала к нему любовь. У него была от природы непринуждённая и спокойно-величественная осанка, к тому же не согбенная годами и не отяжелевшая; глаза серьёзные и живые, ясное чело с печатью глубоких дум, и, несмотря на седину, бледность, следы воздержания, размышлений и усталости, — какая-то почти юношеская свежесть. Черты его лица говорили о том, что в прошлом оно было в полном смысле слова прекрасным. Привычка к возвышенным и доброжелательным мыслям, душевное спокойствие в течение долгой жизни, любовь к людям, непрестанная радость неиссякаемой веры заменили ту былую красоту другою, я сказал бы, старческою красотою, которая ещё более резко выступала на фоне величавой простоты его красной мантии.