После страды семья Горбатых устроилась по-новому: в передней избе жил Макар с женой и ребятишками, а заднюю занял старик Тит с женатым сыном Фролом да с Пашкой. Домнушка очутилась, как говорила сама, ни на дворе, ни на улице и пока устроилась в прежней избе вместе с Татьяной, благо мужья у них дома появлялись только наездом. Между бабами, сбегавшимися опять на одном дворе, постоянно возникали мелкие ссоришки, тем более что над ними не было железной руки свекровушки Палагеи и они могли вздорить и перекоряться от свободности. Татьяна все-таки отмалчивалась, а вздорила Домнушка с Агафьей. Старик Тит не вмешивался в эти бабьи дела, потому что до поры до времени не считал себя хозяином. Вместе с покосом кончилась и его работа, и он опять почувствовал себя лишним человеком. Впрочем, у старика завелась одна мысль, которая ему не давала покоя: нужно было завести помаленьку коней, выправить разную куренную снасть – дровни, коробья, топоры; лопаты, а там, благословясь, опять углепоставщиком сделаться. Работа своя, привычная, а по первопутку, гляди, большак Федор из орды воротится, тогда бы Тит сам-четверт в курень выехал: сам еще в силах, да три сына, да две снохи. А в дому пусть Макар с Артемом остаются. Мало-замало можно бы в Туляцком конце дворишко-другой присмотреть, чтобы в отдел уйти. У добрых людей сыновей выделяют, а тут самому приходится уходить.
Основанием для всех этих соображений служило заготовленное в страду сено. По хозяйству Макара его хватит с лишком, – всего одна коровенка, две лошади да пять овец. Одна лошадь у Макара устарела для езды по лесу, и он все хотел променять ее, чтобы добыть получше, – вот бы и лошадь осталась, кабы Макар прямо купил себе новую. Другую бы можно было справить из задатка, когда стали бы в конторе подряд брать, а третью прихватили бы в долг. На трех-то лошадях можно вывезти коробьев двести угля. Теперь Тит берег сено, как зеницу ока, – в нем схоронено было все будущее разоренной переселением в орду семьи. Кстати у свата Коваля жеребенок по третьему году есть – поверит сват и в долг. Пока Фрол робил на домне, но все это было не настоящее, не то, чего хотелось Титу. Главное, жаль было Титу отпускать на фабрику Пашку: малыш как раз набалуется.
Своих хозяйственных соображений старый Тит, конечно, не доверял никому, но о них чутьем догадалась Татьяна, сгоревшая на домашней работе. Она с первого разу приметила, как жадничал на сене старик и как он заглядывал на состарившуюся лошадь Макара, и даже испугалась возможности того, что опять восстановится горбатовская семья в прежней силе. Ведь старому Титу только бы уйти в курень, а там он всех заморит на работе: мужики будут рубить дрова, а бабы окапывать землей и дернать кученки. А как поднимется Тит, тогда опять загонит всех снох под голик, а Татьяну и совсем сморит.
– Ишь, старый пес, чего удумал! – удивлялась Домнушка, когда Татьяна объяснила ей затаенные планы батюшки-свекра. – Ловок тоже… Надо будет его укоротить.
– И то надо, а то съест он нас потом обеих с тобой… Ужо как-нибудь поговори своему солдату, к слову замолви, а Макар-то прост, его старик как раз обойдет. Я бы сказала Макару, да не стоит.
Подстроив Домнушку, Татьяна при случае закинула словечко и младшей снохе Агафье, которая раньше над ней форсила. С ней ссорилась Домнушка, а Татьяна дружила, точно раньше ничего и не было.
– Вот погляди, старик-то в курень собирается вас везти, – говорила Татьяна молодой Агафье. – Своего хлеба в орде ты отведала, а в курене почище будет: все равно, как в трубе будешь сидеть. Одной сажи куренной не проглотаешься… Я восемь зим изжила на Бастрыке да на Талом, так знаю. А теперь-то тебе с полугоря житья: муж на фабрике, а ты посиживай дома.
Вышедшая из богатой семьи, Агафья испугалась серьезно и потихоньку принялась расстраивать своего мужа Фрола, смирного мужика, походившего характером на большака Федора. Вся беда была в том, что Фрол по старой памяти боялся отца, как огня, и не смел сказать поперек слова.
– Ты и молчи, – говорила Агафья. – Солдат-то наш на што? Как какой лютой змей… Мы его и напустим на батюшку-свекра, а ты только молчи. А я в куренную работу не пойду… Зачем брали сноху из богатого дому? Будет с меня и орды: напринималась горя.
Одним словом, бабы приготовили глухой отпор замыслам грозного батюшки-свекра. Ждали только Артема, чтобы объяснить все. Артем приехал с Мурмоса около Дмитриевой субботы, когда уже порошил снег. Макар тоже навернулся домой, – капканы на волков исправлял. Но бабьи замыслы пока остались в голове, потому что появился в горбатовском дому новый человек: кержак Мосей с Самосадки. Его зазвал Артем и устроил в передней избе.
– Вместе под Горюном робили, – говорил Артем. – Нашего хлеба-соли отведай, Мосей. Что мочегане, что кержаки – всё одно… Нечего нам друг с дружкой делить.
Артем точно обошел кержака Мосея, который даже и про свой Кержацкий конец забыл. Сидит в избе да с солдатом разговоры разговаривает, а солдат перед ним мелким бесом рассыпается. Обошел он и брата Макара, который тоже все по его делает. Что нужно было Артему от кержака – бабы ума не могли приложить. Одно оставалось: видно, Артем вместе с Мосеем мокрую пшеницу у Груздева с убившего каравана под Горюном воровали, не иначе. Домнушка проболталась, что муж привез много денег, а где их взять? Уж это верно, что вместе ихнее дело было, а вот теперь солдат и компанится с кержаком. Раза два солдат водки покупал и угощал Мосея.
– Вот в гости к твоему братцу, к Петру Елисеичу в Крутяш пойдем, – шутил Артем.
– Отрезанный ломоть он, вот што, – угрюмо отвечал Мосей. – Он на господскую руку гнет.
Макар тоже заметно припадал к Мосею, особенно когда разговор заходил о земле. Мосей не вдруг распоясывался, как все раскольники, и сначала даже косился на Макара, памятуя двойную обиду, нанесенную им кержакам: первая обида – круг унес на Самосадке, а вторая – испортил девку Аграфену.
– Ваши-то мочегане пошли свою землю в орде искать, – говорил Мосей убежденным тоном, – потому как народ пригонный, с расейской стороны… А наше дело особенное: наши деды на Самосадке еще до Устюжанинова жили. Нас неправильно к заводам приписали в казенное время… И бумага у нас есть, штобы обернуть на старое. Который год теперь собираемся выправлять эту самую бумагу, да только согласиться не можем промежду себя. Тоже у нас этих разговоров весьма достаточно, а розним…
– Значит, обнадеживают, которые есть знающие? – спрашивал Макар.
– Правильная бумага, как следовает… Так и прозванье ей: ак. У Устюжанинова свой ак, у нас свой. Беспременно землю оборотим на себя, а с землей-то можно жить: и пашенку распахал, и покос расчистил, и репы насеял… Ежели, напримерно, выжечь лес и по горелому месту эту самую репу посеять, так урождай страшенные бывают, – по шляпе репа родится и слатимая такая репа. По скитам завсегда так репу сеют… По старым-то репищам и сейчас знать, где эти скиты стояли.
– А мочеганам уж, значит, насчет земли шабаш? – любопытствовал Макар.
– Окончательно, потому народ пригонный.
– Ежели бы мы и свой ак добыли?
– Все единственно… Уставную грамоту только не подписывайте, штобы надел получить, как в крестьянах. Мастеровым надела не должно быть, а которые обращались на вспомогательных работах, тем выйдет надел. Куренным, кто перевозкой займовался, кто дрова рубил, – всем должен выйти надел. На Кукарских заводах тоже уставную-то грамоту не подписывают.
В голове Макара эта мысль о земле засела клином. Смутно сказался тот великорусский пахарь, который еще жил в заводском лесообъездчике. Это была темная тяга к своей земле, которая прошла стихийною силой через всю русскую историю.
Солдат Артем только слушал эти толки о земле, а сам в разговоры не вступался. Он думал свое и при случае расспрашивал Мосея о скитах. Уляжется вечером на полати с Мосеем и заведет речь.
– И в скитах так же живут, – неохотно отвечал Мосей. – Те же люди, как и в миру, а только название одно: скит… Другие скитские-то, пожалуй, и похуже будут мирских. Этак вон сибирские старцы проезжали как-то по зиме… С Москвы они, значит, ехали, от боголюбивых народов, и денег везли с собой уйму.
– А много денег?
– Большие тысячи, сказывают… Ну, их, значит, старцев, и порешили в лесу наши скитские, а деньги себе забрали. Есть тут один такой-то инок… Волк он, а не инок. Теперь уж он откололся от скитов и свою веру объявил. Скитницу еще за собой увел… Вот про него и сказывают, что не миновали его рук убитые-то сибирские старцы.
– А как его звать, убивца-то?
– Кириллом прежде звали, а ноне он перекрестился и свою полюбовницу тоже перекрестил. В лесу с ей и живет… Робенка, сказывают, прижил. Да тебе-то какая печаль? Вот еще пристал человек, как банный лист.
– А может, я сам тоже хочу в скиты уйти? – отшучивался солдат, ворочаясь с боку на бок. – Вот Домна помрет, ну, я тогда и уйду в лес…
– Перестань зря молоть, – оговаривал его степенный Мосей, не любивший напрасных слов. – Одно дело сказать, а другое и помолчать.
Старый Тит прислушивался к разговорам кержака издали, а потом начал подходить все ближе и ближе. Что же, хоть он и кержак, а говорит правильные слова. Солдат Артем поглядывал на родителя и только усмехался. По куренной работе Тит давно знал Мосея, как и других жителей, но близких сношений с кержаками старательно избегал. Титу нравилось то, что Макар как будто гнет тоже к своей земле, к наделу. Только вот проклятый солдат замешался совсем не к числу. Раз, когда было выпито малым делом, Тит вмешался и в разговор:
– Ты, этово-тово, Мосей, правильно, хоть и оборачиваешь на кержацкую руку. Нельзя по-ихнему-то, по-заводскому, думать… Хозяйством надо жить: тут тебе телушка подросла, там – жеребенок, здесь – ярочка. А первое дело – лошадь. Какой мужик, этово-тово, без лошади?
– Лошадь, говоришь, родитель, нужно? – подзадоривал солдат, подмигивая Макару.
– Обнакновенно… Да ты чего, этово-тово, зубы-то скалишь, шишига? Тебе дело говорят… Вот и Мосей то же скажет.
– Ишь, как расстарался-то! – поддразнивал Артем. – Туда же, кричит…
– Да ты с кем разговариваешь-то? – накинулся на него Тит с внезапным ожесточением. – Я не погляжу, што ты солдат…
Рассвирепевший старик даже замахнулся на солдата, но тот спокойно отвел грозную родительскую руку и заговорил:
– Родитель ты наш любезный, и што это какая в тебе злость? Вот сядем рядком да поговорим ладком… У тебя на уме опять курень, – я, родитель, все могу понимать. Ты еще, может, не успел и подумать, а я уж вперед тебя понимаю. Так ведь я говорю? Ну, сделаем мы тебе удовольствие, заведем коней, всю куренную снасть, и пойдет опять каторжная работа, а толку-то никакого. Одна маета… И брательников замотаешь, и снох тоже. Тебя же бабы и учнут корить. И чего тебе, родитель, надо? Пока живи, а вперед увидим. Погоди малость, заживем и почище… Так я говорю? Тебя же жалею, родитель наш любезный!
– Не ладно ты, этово-тово, – бормотал Тит, качая своею упрямою маленькою головкой. – Обижаешь ты меня, Артем.
– Будет, родитель, достаточно поработано, а тебе пора и отдохнуть. Больно уж ты жаден у нас на работу-то… Не такие твои года, штобы по куреням маяться.
Тит понимал, что все его расчеты и соображения разлетелись прахом и что он так и останется лишним человеком. Опустив голову, старик грустно умолк, и по его сморщенному лицу скатилась непрошенная старческая слезинка. Ушиб его солдат одним словом, точно камнем придавил.
X
Гуляет холодный зимний ветер по Чистому болоту, взметает снег, с визгом и стоном катится по открытым местам, а в кустах да в сухой болотной траве долго шелестит и шепчется, точно чего ищет и не находит. Волки, и те обходят Чистое болото: нечего взять здесь острому волчьему зубу. А между тем по суметам идет осторожный легкий след, точно прошел сам леший: вместо ног на снегу отпечатались какие-то ветвистые лапы. Непривычный глаз и не заметит, пожалуй, ничего. След путается, делает петли, а потом и приведет на островок, заросший гнилым болотным березняком, сосной-карлицей, кривыми горными елочками. Издали островок не отличишь в болотной заросли, а ближе в снегу чернеет что-то, не то волчье логово, не то яма, в какой сидят смолу и деготь. Под саженным сугробом снега спряталась избушка-землянка, в которой перебивается теперь бывший заболотский инок Кирилл, а теперь Конон. С ним живет в избушке сестра Авгарь, бывшая заболотская скитница Аглаида, а в мире Аграфена Гущина. С ними в избушке живет маленький сын Глеб, которому пошел уже второй год. Кирилла перекрестил старик Гермоген на Святом озере, а потом Кирилл перекрестил скитницу Аглаиду и сына Глеба.
– Отметаются все твои старые грехи, Конон, – сказал Гермоген, кладя руку на голову новообращенного. – Взыщутся старые грехи на иноке Кирилле, а раб божий Конон светлеет душой перед господом.
Крестился инок Кирилл на озере в самый день крещения, прямо в проруби. Едва не замерз в ледяной воде. Сестру Авгарь окрестил он раннею весной в том же озере, когда еще оставались забереги и лед рассыпался сосульками.
– Будь ты мне сестрой, Авгарь, – говорил Конон. – С женой великий грех жить… Адам погиб от жены Евы, а от сестры никто еще не погибал. И на том свете не будет ни мужей, ни жен, а будут только братья и сестры. В писании сказано: имущие жены в последнее время будут яко неимущие; значит, жена грех, а про сестру ничего в писании не сказано. Твои грехи остались на рабе божией Аграфене, а раба божия Авгарь тоже светлеет душой, как и раб божий Конон. Водой и духом мы возродились от прежнего греха, а сейчас я тебе духовный брат. Одна наша вера правая, а остальные все блуждают, как стадо без пастыря.
– А мать Пульхерия? – нерешительно спрашивала Авгарь.
– И Пульхерия постит и девствует напрасно… Я ужо и ее перекрещу в нашу веру, ежели захочет настоящего спасенья. Будет моя вторая духовная сестра.
Авгарь подчинялась своему духовному брату во всем и слушала каждое его слово, как откровение. Когда на нее накатывался тяжелый стих, духовный брат Конон распевал псалмы или читал от писания. Это успокаивало духовную сестру, и ее молодое лицо точно светлело. Остальное время уходило на маленького Глеба, который уже начинал бодро ходить около лавки и детским лепетом называл мать сестрой.
– На том свете не будет ни родителей, ни детей, – объяснял Конон. – Глеб тебе такой же духовный брат, как и я… Не мы с тобой дали ему душу.
На Чистом болоте духовный брат Конон спасался с духовкою сестрой Авгарью только пока, – оставаться вблизи беспоповщинских скитов ему было небезопасно. Лучше бы всего уехать именно зимой, когда во все концы скатертью дорога, но куда поволокешься с ребенком на руках? Нужно было «сождать», пока малыш подрастет, а тогда и в дорогу. Собственно говоря, сейчас Конон чувствовал себя прекрасно. С ним не было припадков прежнего религиозного отчаяния, и часто, сидя перед огоньком в каменке, он сам удивлялся себе.
– Каков я был человек, сестра Авгарь? – спрашивал он и только качал головой. – Зверь я был, вот что…
– И то зверь, – соглашалась сестра Авгарь. – Помнишь, как завез было меня на Бастрык-то?
– Да это што: сущие пустяки! То ли бывало… Как-то сидел я одно время в замке, в Златоусте. За беспаспортность меня усадили, ну, потом беглого солдата во мне признал один ундер… Хорошо. Сижу я в таком разе под подозрением, а со мной в камере другой бродяга сидит, Спиридон звать. Он из Шадринского уезда… То, се, разговорились. Тоже, значит, в бегах состоял из-за расколу: бросил молодую жену, а сам в лес да в пещере целый год высидел. Голодом хотел себя уморить… Ну, сидим мы, а Спиридон мне рассказывает про все – и про жену, и про родню, и про деревню. Запала тогда мне мысль превращенная… Как бежал из замка, сейчас в Шадринский уезд и прямо в ту деревню, из которой Спиридон. Пожил там с неделю, вызнал и сейчас к жене Спиридона вечерком прихожу: «Я и есть твой самый муж Спиридон». Бабенка молодая, красивая из себя, а как увидела меня, так вся и помушнела. Жила-то она с матерью да с ребятами и себя содержала честно, а тут вдруг чужой человек мужем называется. Ну, всполошилась моя баба, а я робят ласкаю и совсем, значит, по-домашнему, как настоящий муж… Бабенка-то головой только вертит, не муж и кончено, а старуха мать по древности лет совсем помутилась в разуме и признала меня за Спиридона. Дело к ночи пришло, бабенка моя уж прямо на дыбы… Боится тоже за свою женскую честь. Мать ее уговаривает, а она свое толмит. Тогда на меня отчаянность напала: «Пойдем, говорю, в волость, там старички меня признают…» Пошли в волость, народ сбежался, глядят на меня. Есть во мне Спиридоновы приметы, а все-таки сумлеваются. Тогда я водки выставил старикам, а жене при всех и говорю такую примету, про которую только старухи знали. Ну, тут она уж не вытерпела, упала мне в ноги и повинилась, что вполне подвержена мужу… И старички присудили ее мне: волей не пойдет, силом уводи и што хошь делай. А я еще днем наказал старухе истопить баню; все, значит, честь-честью, как заправский муж. Пошли мы в баню с женой… Притихла и только вздыхает. И после бани ничего, молчит. Хорошо… Только утром моя любезная жена на дыбы: «Нет, не муж ты мне, не Спиридон!..» Я ее за волосы, а она простоволосая на улицу и ревет, как зарезанная. Сбежался народ, оцепили избу и меня, раба божия, в волость да в темную. Едва на четвертый день я бежал из волости-то… Спроси ты меня сейчас, Авгарь, для чего я это делал?.. Вот какой лютой зверь был смиренный Заболотский инок Кирилл!.. Страха во мне не было, а одна дерзость: мало своих-то баб, – нет, да дай обесчещу у всех на глазах честную мужнюю жену.
– А настоятеля, отца Гурия, ты убил? – тихо спрашивает Авгарь.
– Нет, не я…
– Знаю, что не ты, а заболотский инок Кирилл.
Не один раз спрашивала Авгарь про убийство отца Гурия, и каждый раз духовный брат Конон отпирался. Всю жизнь свою рассказывал, а этого не признавал, потому что очень уж приставала к нему духовная сестра с этим Гурием. Да и дело было давно, лет десять тому назад.
– Я еще подростком была, как про отца Гурия на Ключевском у нас рассказывали, – говорила сестра Авгарь. – Мучили его, бедного, а потом уж убили. Серою горючей капали по живому телу: зажгли серу да ей и капали на отца Гурия, а он истошным голосом молил, штобы поскорее убили.
– Вот и врут всё ваши ключевские! – не утерпел духовный брат Конон. – Это самое дело знает одна мать Енафа да…
– Да смиренный инок Кирилл.
– Ну, он знает, а ключевские все-таки врут… Совсем дело не так было.
– А как?
– А я почем знаю?
– Ежели говоришь, што не так, значит знаешь как. Серою зажженной капали вы с Енафой на отца Гурия, а он слезно о смерти своей молил.
– Вот и врешь, сестра! Отец-то Гурий сам бы всякого убил… Росту он был высокого, в плечах – косая сажень, а рука – пудовая гиря. Сказывали про него, что он с каторги бежал, а потом уж поселился у нас. Я с ним познакомился в скиту у Енафы. Здоровенный старичище, даром что седой весь, как лунь. Слабость у него большая была к женскому полу… С него Енафа и в дело пошла: он ее и выучил всему, значит, Гурий. Жил с ней… Федосья-то у Енафы от Гурия. Ну, а потом промежду них вздор пошел, тоже из-за баб… Уедет Гурий и кантует где-нибудь на стороне, а Енафа в скиту его грехи замаливает да свою душу спасает. Конечно, баба она была в соку, бес ее смущает, а тут смиренный заболотский инок Кирилл подвернулся. Гурий-то пронюхал да инока Кирилла за честные власы. До полусмерти уходил… Затаил смиренный Кирилл смертную злобу на отца Гурия и три года оную воспитывал в себе. Все ждал случая… Случилось им пойти вместе в лес за дровами. Пришли. Подходит инок Кирилл с топором к отцу Гурию и говорит: «Отче, благослови!» Только поднял отец Гурий правую руку с крестом, а Кирилл его топором прямо по лбу и благословил. Даже не дохнул старик, точно его молоньей ушибло. Только и всего дела было, сестра моя духовная. А потом Кирилл привязал камень отцу Гурию на шею да в окно на Чистом болоте и спустил…
– Так это верно, что ты его убил? – в ужасе спрашивала Авгарь.
– Не я, сестра, а заблудший инок Кирилл… зверь был в образе человека. А только серой отца Гурия не пытали… Это уж врут.
Убитый о. Гурий так и засел в голове сестры Авгари, и никак она не могла выкинуть его из своих мыслей. Несколько раз она принималась расспрашивать духовного брата про этого старика, но духовный брат отперся от своих слов начисто, а когда Авгарь стала его уличать, больно ее поколотил.
Особенно по ночам мучилась Авгарь. Все ей казалось, что кто-то ходит около избушки, а вдали раздаются и стоны, и плач, и дикий хохот. Ей делалось вдруг так страшно, что она не смела дохнуть. Ведь это он, о. Гурий, ходит. Его душа тоскует. Не успел он и покаяться перед смертью, да и похоронить его никто не похоронил. Вот он и бродит по ночам, ищет свою могилку. Странное что-то делалось с Авгарью: она по целым неделям точно застывала и ничего не думала, то не находила места от какого-то смутного и тяжелого раздумья. Новое согласие духовных братьев и сестер несколько ее успокоило, но оставалась неопределенная тоска. Скитская жизнь ей опротивела, как и жизнь в миру. Везде грех, человеконенавистничество и неправда. Друг дружку обманывают. А всех несчастнее бабы. Куда баба ни повернется, тут ей и грех. Только и спасенья, когда состарится. Духовный брат Конон порассказал про скитниц: ни одной-то нет праведной, кроме самых древних старушек. На что крепкая мастерица Таисья, а и та приняла всякого греха на душу, когда слепой жила в скитах. С тем же Кириллом грешила. Какое-то отчаяние охватывало душу Авгари, и она начинала ненавидеть и свою молодость, и свою красоту, и свой голос. Еще на богомольях она замечала, как все заглядывались на нее, а стоило ей самой взглянуть ласковее – грех и тут.
Маленький духовный брат Глеб рос каким-то хилым и молчаливым, как осенняя поздняя травка. Мать часто подолгу вглядывалась в него, точно старалась узнать в нем другого ребенка, того несчастного первенца, которого она даже и не видала. Тогда скитницы не дали ей и взглянуть на него, а сейчас же отправили в Мурмос. Куда он девался, Авгарь так и не могла допытаться. Она не могла его забыть, а маленького духовного брата совсем не любила. Особенно сильно стала задумываться Авгарь, когда узнала, как ее духовный брат Конон убил о. Гурия. Все тосковала Авгарь, убивалась и плакала потихоньку, а наконец не вытерпела и накинулась на Конона:
– Это ты, змей, убил его…
– Кого убил? – удивился Конон.
– Моего сына убил… Того, первого… – шептала Авгарь, с яростью глядя на духовного брата. – И отца Гурия убил и моего сына… Ты его тогда увозил в Мурмос и где-нибудь бросил по дороге в болото, как Гурия.
Это был какой-то приступ ярости, и Авгарь так и лезла к духовному брату с кулаками. А когда это не помогло, она горько заплакала и кинулась ему в ноги.
– Успокой ты мою душу, скажи… – молила она, ползая за ним по избушке на коленях. – Ведь я каждую ночь слышу, как ребеночек плачет… Я это сначала на отца Гурия думала, а потом уж догадалась. Кононушко, братец, скажи только одно слово: ты его убил? Ах, нет, и не говори лучше, все равно не поверю… ни одному твоему слову не поверю, потому что вынял ты из меня душу.
– Бес смущает… бес смущает… – бормотал Конон, начиная креститься. – Ребенка я в Мурмос свез, как и других. Все знают, и Таисья знает на Ключевском…
XI
Ночь. Низкие зимние тучи беспрерывною грядой несутся так близко к земле, что точно задевают верхушки деревьев. Сыплется откуда-то сухой, как толченое стекло, снег, порой со стоном вырвется холодный ветер и глухо замрет, точно дохнет какая-то страшная пасть, которую сейчас же и закроет невидимая могучая рука. Авгарь лежит в своей избушке и чутко прислушивается к каждому шороху, как насторожившаяся птица. Вот храпит на печке духовный брат Конон, вот ровное дыхание маленького брата Глеба, а за избушкой гуляет по Чистому болоту зимний буран.
– Конон, слышишь?.. – шепчет Авгарь, затаив дыхание.
– А, что?.. – бормочет сквозь сон духовный брат; он спит чутко, как заяц.
– Опять стонет кто-то в болоте.
– Пусть его стонет. Сотвори молитву и спи.
– И ребеночек плачет… Слышишь? Нет, это стонет отец Гурий.
Духовный брат Конон просыпается. Ему так и хочется обругать, а то и побить духовную сестру, да рука не поднимается: жаль тоже бабенку. Очень уж сумлительна стала. Да и то сказать, хоть кого боязнь возьмет в этакую ночь. Эх, только бы малость Глеб подрос, а тогда скатертью дорога на все четыре стороны.
– А ты голову заверни, да и спи, – советует Конон, зевая так, что челюсти у него хрустят. – Как же иноки по скитам в одиночку живут? Право, глупая.
– Ежели меня блазнит…
– Читай Исусову молитву… Ну, уж и ночь, прямо сказать: волчья… Уйдем мы с тобой из этих самых местов, беспременно уйдем. В теплую сторону проберемся, к теплому морю. Верно тебе говорю! Один человек с Кавказу проходил, тоже из наших, так весьма одобрял тамошние места. Первая причина, говорит, там зимы окончательно не полагается: у нас вот метель, а там, поди, цветы цветут. А вторая причина – произрастание там очень уж чудное. Грецкий орех растет, виноград, разное чудное былие… Наших туда ссылали еще в допрежние времена, и древлее благочестие утверждено во многих местах.
– А турки где живут?
– Турки – другое. Сначала жиды пойдут, потом белая арапия, а потом уж турки.
– А до Беловодья далеко будет?
– Эк куда махнула: Беловодье в сибирской стороне будет, а турки совсем наоборот.
– Пульхерия сказывала, што в Беловодье на велик день под землей колокольный звон слышен и церковное четье-петье.
– Ну, это не в Беловодье, а на расейской стороне. Такое озеро есть, а на берегу стоял святый град Китиш. И жители в нем были все благочестивые, а когда началась никонианская пестрота – святой град и ушел в воду. Слышен и звон и церковная служба. А мы уйдем на Кавказ, сестрица. Там места нежилые и всякое приволье. Всякая гонимая вера там сошлась: и молоканы, и субботники, и хлысты… Тепло там круглый год, произрастание всякое, наших братьев и сестер найдется тоже достаточно… виноград…
Последние слова духовный брат проговорил уже сквозь сон и сейчас же захрапел. Авгарь опять прислушивалась к завыванию ветра и опять слышала детский плач, стоны о. Гурия и чьи-то безответные жалобы. Видно, так и не уснуть ей, пока не займется серое зимнее утро. Но что это такое?.. В полосу затишья, между двумя порывами ветра, она ясно расслышала скрип осторожных шагов. Кто-то невидимый приближался к избушке, и Авгарь похолодела от охватившего ее ужаса. Она хотела крикнуть и разбудить Конона, но голос замер в груди. А шаги были все ближе… Авгарь бросилась к печи и растолкала Конона.
– Ну тебя!.. – бормотал духовный брат.
– Идут сюда! – не своим голосом шептала Авгарь, прислушиваясь к скрипу снега. – Слышишь? Уж близко…
– И то идут, – согласился Конон. – Надо полагать, кто-нибудь из скитских заплутался.
Шаги уж были совсем близко. Все затихло. Потом донесся сдержанный говор нескольких голосов.
– Ужо вздуй-ко огня, – шепнул Конон, быстро вскакивая.
Пока Авгарь возилась у печки, добывая из загнеты угля, чтобы зажечь самодельщину спичку-серянку, чьи-то тяжелые шаги подошли прямо к двери.
– Кто там крещеный? – окликнул Конон, вставая за косяк в угол, – на всякий случай он держал за спиной топор.
– Свои скитские, – послышался мужской голос за дверью. – Заплутались в болоте. Пустите погреться.
– А сколько вас?
– Сам-друг.
– Што больно далеко заехали?
Авгарь, побелевшая от ужаса, делала знаки, чтобы Конон не отворял двери, но он только махнул на нее рукой. Дверь была без крючка и распахнулась сама, впустив большого мужика в собачьей яге.[32] За ним вошел другой, поменьше, и заметно старался спрятаться за первым.
– Мир на стану, – проговорил первый и, не снимая шапки, кинулся на Конона.
Завязалась отчаянная борьба. Конон едва успел взмахнуть своим топором, как его правая рука очутилась точно в железных клещах. Его повалили на землю и скрутили руки назад. Стоявшая у печки Авгарь с криком бросилась на выручку, но вошел третий мужик и, схватив ее в охапку, оттащил в передний угол.
– Ты покеда тут со старицей побеседуй, – проговорил большой мужик, – а нам надо со старцем поговорить малость… Эй ты, волчья сыть, не шеперься!
Двое мужиков схватили Конона и поволокли из избушки. Авгарь с невероятною для бабы силой вырвалась из рук державшего ее мужика, схватила топор и, не глядя, ударила им большого мужика прямо по спине. Тот вскинулся, как ошпаренный, повалил ее на пол и уже схватил за горло.
– Не тронь, Артем! – крикнул мужик, державший Авгарь в углу. – Оставь…
– Она меня чуть не зарубила! – сказал солдат, с ворчаньем оставляя свою жертву.
Авгарь узнала Макара и вся точно оцепенела. Она так и осталась на полу.
– Вставай, Аграфена, – говорил Макар, стараясь ее поднять.
– Они его убьют… – шептала Авгарь в ужасе. – Зачем вы пришли, душегубы? Ты уж раз убил меня, а теперь пришел убивать во второй… Аграфены нет здесь… она умерла давно.
Макар ничего не отвечал, а только загородил своею фигурой дверь, когда Авгарь поднялась и сделала попытку вырваться из избушки. Она остановилась против него и быстро посмотрела прямо в глаза каким-то остановившимся взглядом, точно хотела еще раз убедиться, что это он.
– Макарушка, голубчик… – ласково зашептала она, стараясь отвести его руку от дверной скобы. – Ведь его убьют… Макарушка, ради истинного Христа… в ножки тебе поклонюсь…
– И пусть убьют: собаке собачья и смерть, – грубо ответил Макар. – Затем пришли.
Деланая ласковость Авгари сейчас же сменилась приступом настоящей ярости. Она бросилась на Макара, как бешеная, и повисла на его руке, стараясь укусить. Он опять схватил ее в охапку и снес в передний угол.
– Ребенка задавишь! – кричала Авгарь, барахтаясь.
Это слово точно придавило Макара, и он бессильно опустился на лавку около стола. Да, он теперь только разглядел спавшего на лавке маленького духовного брата, – ребенок спал, укрытый заячьей шубкой. У Макара заходили в глазах красные круги, точно его ударили обухом по голове. Авгарь, воспользовавшись этим моментом, выскользнула из избы, но Макар даже не пошевелился на лавке и смотрел на спавшего ребенка, один вид которого повернул всю его душу.