Три конца
ModernLib.Net / Русская классика / Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович / Три конца - Чтение
(стр. 19)
Автор:
|
Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович |
Жанр:
|
Русская классика |
-
Читать книгу полностью
(818 Кб)
- Скачать в формате fb2
(367 Кб)
- Скачать в формате doc
(342 Кб)
- Скачать в формате txt
(332 Кб)
- Скачать в формате html
(335 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28
|
|
– А вот и пойдет… Заводская косточка, не утерпит: только помани. А что касаемо обиды, так опять свои люди и счеты свои… Еще в силе человек, без дела сидеть обидно, а главное – свое ведь кровное заводское-то дело! Пошлют кого другого – хуже будет… Сам поеду к Петру Елисеичу и буду слезно просить. А уж я-то за ним – как таракан за печкой.
Ехать на Самосадку для Ефима Андреича было чем-то вроде экспедиции к северному полюсу. Дело в том, что Ефим Андреич только раз в жизни выезжал с Ключевского завода, и то по случаю женитьбы, когда нужно было отправиться к невесте в Мурмос. Дальше Мурмоса старик не ездил и даже не бывал на Самосадке, до которой всего было два часа езды. И рудник не приходилось оставлять, да и сам по себе Ефим Андреич был большой домосед. Понятно, какой для него предстоял подвиг, и он собирался целый месяц. Несколько раз с вечера он заказывал, что выедет завтра поутру, наступало утро – и поездка откладывалась. Легко сказать – уехать, а тут без тебя и шахта уйдет, и Парасковья Ивановна захворает, и всякая другая беда приключится.
Великое событие отъезда Ефима Андреича совершилось по последнему санному пути. Он прощался с женой, точно ехал на медвежью охоту или на дуэль. Мало ли что дорогой может приключиться!
– Ну, Паша, ежели я завтра утром не вернусь, так уж ты тово… – наказывал старик упавшим голосом. – Эх, до чего дожил: вот тебе и господская квартира!
Расстроенная прощаньем, Парасковья Ивановна даже всплакнула и сейчас же послала за мастерицей Таисьей: на людях все же веселее скоротать свое одиночество. Сама Парасковья Ивановна придерживалась поповщины, – вся у них семья были поповцы, – а беспоповщинскую мастерицу Таисью любила и частенько привечала. Таисья всегда шла по первому зову, как и теперь.
– Проводила я своего-то Ефима Андреича, – торжественно заявила Парасковья Ивановна. – На Самосадку укатил… Не знаю, вернется жив, не знаю – не жив. Тоже не близкое место.
За чаем старушка рассказала Таисье все свое горе, а Таисья долго и участливо качала головой.
– Ну, а ты как думаешь? – пытала ее Парасковья Ивановна. – Правильно он рассудил, Ефим-то Андреич?
– В самый раз, Парасковья Ивановна! – поддакивала Таисья.
– Уж мы всяко думали, Таисьюшка… И своего-то старика мне жаль. Стал садиться в долгушку, чтобы ехать, и чуть не вылез: вспомнил про Груздева. Пожалуй, говорит, он там, Груздев-то, подумает, что я к нему приехал.
У Парасковьи Ивановны были старые счеты с Груздевыми, которых она вообще недолюбливала и даже избегала о них говорить. Причина этой неприязни таилась в семейной истории. Дело в том, что отец Парасковьи Ивановны вел торговлю в Мурмосе, имел небольшие деньги и жил, «не задевая ноги за ногу», как говорят на заводах. Семья слыла за богатую, тоже по заводским расчетам. Но под старость отец Парасковьи Ивановны проторговался, и вся семья это несчастие объясняла конкуренцией пробойного самосадского мужика Груздева, который настоящим коренным торговцам встал костью в горле. Так это дело и тянулось: Груздев разорил – и все тут. Груздев считал себя обиженным этими наговорами и сторонился от старинного заводского полукупечества.
– Распыхался уж очень Самойло-то Евтихыч, – прибавила Парасковья Ивановна точно в свое оправдание. – Не под силу дерево заломил.
Таисья не возражала, а только, благочестиво опустив глаза, легонько вздохнула.
А Ефим Андреич ехал да ехал. Отъедет с версту и оглянется: что-то теперь Парасковья Ивановна поделывает? Поди, уж самовар наставила и одна у самовара посиживает… Дорога ему казалась невыносимо длинной.
– Дожил, нечего сказать, – ворчал он, кутаясь в шубу. – На старости лет довелось мыкаться по свету.
Петр Елисеич, конечно, был дома и обрадовался старому сослуживцу, которого не знал куда и посадить. Нюрочка тоже ластилась к гостю и все заглядывала на него. Но Ефим Андреич находился в самом угнетенном состоянии духа, как колесо, с которого сорвался привод и которое вертелось поэтому зря.
– По делу приехал, по самому казусному делу, – коротко объяснил он, занятый своими мыслями.
– Дело не уйдет, а вот сначала чайку напьемся.
Но и чай не пился Ефиму Андреичу, а после чая он сейчас же увел Петра Елисеича в кабинет и там объяснил все дело. Петр Елисеич задумался и не решался дать окончательный ответ.
– И думать нечего, – настаивал Ефим Андреич. – Ведь мы не чужие, Петр Елисеич… Ежели разобрать, так и я-то не о себе хлопочу: рудника жаль, если в чужие руки попадет. Чужой человек, чужой и есть… Сегодня здесь, завтра там, а мы, заводские, уж никуда не уйдем. Свое лихо… Как пошлют какого-нибудь инженера на рудник-то, так я тогда что буду делать?
После долгих переговоров Петр Елисеич условно согласился, и Ефим Андреич несколько успокоился.
– Теперь Парасковья Ивановна спать, поди, уж легла… – говорил за ужином Ефим Андреич с какою-то детскою наивностью. – А я утром пораньше уеду, чтобы прямо к самовару подкатить.
Но старик не вытерпел: когда после ужина он улегся в хозяйском кабинете, его охватила такая тоска, что он потихоньку пробрался в кухню и велел закладывать лошадей. Так он и уехал в ночь, не простившись с хозяином, и успокоился только тогда, когда очутился у себя дома и нашел все в порядке.
II
Дело с переездом Петра Елисеича в Крутяш устроилось как-то само собой, так что даже Ефим Андреич удивился такому быстрому выполнению своего плана. Главная сила заключалась в Луке Назарыче, но сердитый старик, видимо, даже обрадовался благоприятному случаю, чтобы помириться с «французом». Палач, сделавшись заводским управителем, начал кутить все чаще и вообще огорчал Луку Назарыча своим поведением. С другой стороны, и Петр Елисеич был рад избавиться от своего вынужденного безделья, а всякое заводское дело он любил душой. Одним словом, все были довольны, и Петр Елисеич переехал в Крутяш сейчас же. Между прочим, живя на Самосадке, он узнал, что в раскольничьей среде продолжают циркулировать самые упорные слухи о своей земле и что одним из главных действующих лиц здесь является его брат Мосей. Пропаганда шла какими-то подземными путями, причем оказались запутанными в это дело и старик Основа и выкрест Гермоген, а главным образом самосадчане. Выходило так, что Петр Елисеич как будто являлся здесь подстрекателем и, как ловкий человек, действовал через брата Мосея. Молва видела в этом только месть заводскому управлению, отказавшему ему от службы. Иначе зачем ему было переезжать на пристань? Попытка разговорить пристанских не заводить смуты кончилась для него ничем.
– Самосадка-то пораньше и Ключевского и Мурмоса стояла, – повторяли старички коноводы. – Деды-то вольные были у нас, на своей земле сидели, а Устюжанинов потом неправильно записал Самосадку к своим заводам.
В сущности никто ничего не знал, и заводское землевладение является сомнительным вопросом в юридическом смысле, но за ним стояла громадная давность. Старики уверяли, что у них есть «верная бумага», где все показано, но Петр Елисеич так и не мог добиться увидеть этот таинственный документ. Очевидно, ему свои самосадские не доверяли, действовала какая-то невидимая рука, и действовала очень настойчиво. Прямым следствием этого невыяснившегося еще движения являлось то, что ни на Ключевском заводе, ни в Мурмосе уставной грамоты население еще не подписывало до сих пор, и вопрос о земле оставался открытым.
Переезд с Самосадки совершился очень быстро, – Петр Елисеич ужасно торопился, точно боялся, что эта новая должность убежит от него. Устраиваться в Крутяше помогали Ефим Андреич и Таисья. Нюрочка здесь в первый раз познакомилась с Парасковьей Ивановной и каждый день уходила к ней. Старушка с первого раза привязалась к девочке, как к родной. Раз Ефим Андреич, вернувшись с рудника, нашел жену в слезах. Она открыла свое тайное горе только после усиленных просьб.
– Не могу я жить без этой Нюрочки, – шептала старушка, закрывая лицо руками. – Точно вот она моя дочь. Даже вздрогну, как она войдет в комнату, и все ее жду.
Это был святой порыв неудовлетворенного материнства, и старики поплакали о своем горе вместе.
Весна в этом году вышла ранняя, и караваны на Самосадке отправлялись «спешкой». Один караван шел заводский «с металлом», а другой груздевский с хлебом. У Груздева строилось с зимы шесть коломенок под пшеницу да две под овес, – в России, на Волге, был неурожай, и Груздев рассчитывал сплавить свой хлеб к самой высокой цене, какая установляется весной. Обыкновенно караваны отваливали «близ Егория вешнего», то есть около 23 апреля, а нынче дружная весна подхватила целою неделей раньше. Заводский караван все-таки поспел во-время нагрузиться, а хлебный дня на два запоздал, – грузить хлеб труднее, чем железо да чугун. Впрочем, главною причиной здесь служило и то обстоятельство, что самому Груздеву приходилось бывать на Самосадке только наездом, а его заменял Вася. В великое говенье разнемоглась Анфиса Егоровна и теперь лежала пластом. Груздев боялся оставить ее, потому что, того гляди, она кончится. Больная тосковала о Самосадке, в которой прожила почти всю жизнь, а Мурмос ей не нравился.
– Поезжай ты, Самойло Евтихыч, на пристань, – упрашивала больная мужа. – Какое теперь время: работа, как пожар, а Вася еще не дошел до настоящей точки.
– Успеется, – отвечал Груздев. – Не первый караван отправляем. Васе показано все, как и што…
– Свой-то глаз не заменишь, Самойло Евтихыч… Я и без тебя поправилась бы. Не первой хворать-то: бог милости пошлет, так и без тебя встану.
У Анфисы Егоровны была одна из тех таинственных болезней, которые начинаются с пустяков. На первой неделе поста она солила рыбу впрок и застудила ноги на погребу. Сначала появился легкий кашель, потом лихорадка и общее недомоганье. В Мурмосе жил свой заводский врач, но Груздевы, придерживаясь старинки, не обратились к нему в свое время, тем более что вначале Анфисе Егоровне как будто полегчало. Впрочем, этот светлый промежуток продолжался очень недолго, и к пасхе больная лежала уже крепко, – кашель, лихорадка, бессонница, плохой аппетит. Лечили ее разными домашними средствами свои же старушки.
– Надо доктора позвать, – предлагал Груздев, – как быть-то, ежели нельзя без него?
– Нет, ты уж не обижай меня, – просила больная.
Так дело и тянулось день за днем, а к каравану больная уже чувствовала, что она не жилец на белом свете, хотя этого и не говорила мужу, чтобы напрасно не тревожить его в самую рабочую пору. Анфису Егоровну охватило то предсмертное равнодушие, какое бывает при затянувшихся хронических болезнях. О себе самой она как-то даже и не думала, а заботилась больше всего о сыне: как-то он будет жить без нее?.. Вот и женить его не привел господь, – когда еще в настоящие-то годы войдет? Другою заботой был караван, – ведь чего будет стоить неудачный сплав, когда одной пшеницы нагружено девяносто тысяч пудов да овса тысяч тридцать? На худой конец тысяч на семьдесят в караване-то… Только под конец больной удалось уговорить мужа отправиться на пристань, а вместо себя послать в Мурмос Васю. Груздеву казалось, что жене лучше, и он отправился на Самосадку с облегченным сердцем.
Заводский караван уже отвалил, а груздевские коломенки еще стояли в прилуке, когда приехал сам хозяин.
– Как вода? – спрашивал Груздев, еще не вылезая из экипажа.
– Высоконько стоит, Самойло Евтихыч, – объяснял главный сплавщик. – С Кукарских заводов подпирают Каменку-то… Ну, да господь милостив!..
– Я сам поплыву… – решил Груздев.
Вася был отправлен сейчас же к матери в Мурмос, а Груздев занялся караваном с своею обычною энергией. Во время сплава он иногда целую неделю «ходил с теми же глазами», то есть совсем не спал, а теперь ему приходилось наверстывать пропущенное время. Нужно было повернуть дело дня в два. Нанятые для сплава рабочие роптали, ссылаясь на отваливший заводский караван. Задержка у Груздева вышла в одной коломенке, которую при спуске на воду «избочило», – надо было ее поправлять, чтобы получилась правильная осадка.
В то самое утро, когда караван должен был отвалить, с Мурмоса прискакал нарочный: это было известие о смерти Анфисы Егоровны… Груздев рассчитывал рабочих на берегу, когда обережной Матюшка подал ему небольшую записочку от Васи. Пробежав глазами несколько строк, набросанных второпях карандашом, Груздев что-то хотел сказать, но только махнул рукой и зашатался на месте, точно его кто ударил.
– Лошадей, – хрипло сказал он Матюшке, чувствуя, как все у него темнеет в глазах.
Так караван и отвалил без хозяина, а Груздев полетел в Мурмос. Сидя в экипаже, он рыдал, как ребенок… Черт с ним и с караваном!.. Целую жизнь прожили вместе душа в душу, а тут не привел бог и глаза закрыть. И как все это вдруг… Где у него ум-то был?
По дороге Груздев завернул в Крутяш, чтобы поделиться своим горем с Петром Елисеичем. Мухин уже знал все и только что собрался ехать в Мурмос вместе с Нюрочкой.
– Поедем вместе со мной, – упрашивал Груздев со слезами на глазах. – Ничего я не понимаю: темно в глазах…
– Как же я с Нюрочкой буду? – думал вслух Петр Елисеич. – Троим в твоем экипаже тесно… Дома оставить ее одну… гм…
– Скорее, скорее! – торопил Груздев.
Петра Елисеича поразило неприятно то, что Нюрочка с видимым удовольствием согласилась остаться у Парасковьи Ивановны, – девочка, видимо, начинала чуждаться его, что отозвалось в его душе больною ноткой. Дорога в Мурмос шла через Пеньковку, поэтому Нюрочку довезли в том же экипаже до избушки Ефима Андреича, и она сама потянула за веревочку у ворот, а потом быстро скрылась в распахнувшейся калитке.
Всю дорогу до Мурмоса Груздев страшно неистовствовал и совсем не слушал утешений своего старого друга, повторявшего обычные для такого случая фразы.
– А может быть, она не умерла? – повторял Груздев, ожидая подтверждения этой мысли. – Ведь бывают глубокие обмороки… Я читал в газете про одну девушку, которая четырнадцать дней лежала мертвая и потом очнулась.
Когда Мухин начинал соглашаться относительно обморока, Груздев спорил, что все это пустяки и что смешно утешать его, как маленького ребенка.
– Как несправедливо устроена вся наша жизнь, Петр Елисеич! – сетовал Груздев, несколько успокоившись. – Живешь-живешь, хлопочешь, все чего-то ждешь, а тут трах – и нет ничего… Который-нибудь должен раньше умереть: или муж, или жена, а для чего, спрашивается, столько лет прожили вместе?
– Как же ты рассуждаешь так? – удивлялся Мухин. – Ведь ты человек религиозный…
– Какая наша религия: какая-нибудь старуха почитает да ладаном покурит – вот и все. Ведь как не хотела Анфиса Егоровна переезжать в Мурмос, чуяло сердце, что помрет, а я точно ослеп и на своем поставил.
В доме Груздева уже хозяйничали мастерица Таисья и смиренный заболотский инок Кирилл. По покойнице попеременно читали лучшие скитские головщицы: Капитолина с Анбаша и Аглаида из Заболотья. Из уважения к хозяину заводское начальство делало вид, что ничего не видит и не слышит, а то скитниц давно выпроводили бы. Исправник Иван Семеныч тоже махнул рукой: «Пусть их читают, ангел мой».
В самый день похорон, – хоронили покойницу ночью, чтобы не производить соблазна, – прискакал с Самосадки нарочный с известием, что груздевский караван разбился. Это грозило полным разорением, а между тем Груздев отнесся к этому несчастию совершенно спокойно, точно дело шло о десятке рублей.
– Деньги – дело наживное, – с грустью ответил он на немой вопрос Петра Елисеича. – На наш век хватит… Для кого мне копить-то их теперь? Вместе с Анфисой Егоровной наживали, а теперь мне все равно…
III
Мужики, привозившие перед рождеством хлеб, рассказывали на базаре, что знают переселившихся в «орду» ключевлян и даже видели их перед отъездом. Дальше шли разноречивые показания: один говорил, что переселенцы живут ничего, привыкли, а другой – что им плохо приходится и что поговаривают об обратном переселении. Этот слух встревожил родных, и бабы заголосили на все лады про «проклятущую орду». Но потом все стихло, и стали ждать повестки: легкое место сказать, два года с лишним как уехали и точно в воду канули, – должна быть повестка.
Около Николина дня в кабак Рачителихи пришел Морок и заявил:
– Выворотились наши из орды…
– Перестань врать, непутевая башка!
– Верно говорю… И потеха только, што теперь у Горбатых в дому творится!.. Сам-то Тит выворотился «ни с чем пирог»… Дом сыновьям запродал, всякое обзаведенье тоже, а теперь оглобли и повернул. Больно не хвалят орду…
– Да кто не хвалит-то? – накинулась на него Рачителиха. – Ты сам, што ли, видел Тита-то?.. Ну, говори толком!
– Видеть сам не видел, а только верно это самое дело, Дунюшка… Сейчас провалиться, верно!.. Отощали, слышь, все, обносились, обветряли, – супротив заводских страм глядеть.
Все кабацкие завсегдатаи пришли в неописуемое волнение, и Рачителиха торговала особенно бойко, точно на празднике. Все ждали, не подойдет ли кто из Туляцкого конца, или, может, завернет старый Коваль.
Тит Горбатый действительно вернулся, и вернулся не один, а вывел почти всю семью, кроме безответного большака Федора, который пока остался с женой в орде. Старая Палагея, державшая весь дом железною рукой, умерла по зиме, и Тит вывел пока меньшака Фрола с женой Агафьей да Пашку; они приехали на одной телеге сам-четверт, не считая двух Агафьиных погодков-ребятишек. Это был тяжелый момент, когда Тит ночью постучал кнутиком в окно собственной избы, – днем он не желал ехать по заводу в настоящем своем виде. На стук показалась Татьяна; она не узнала грозного свекра, и он не узнал забитую сноху.
– Кого тебе, крещеный? – спросила Татьяна, разглядывая плохую лошаденку. – Может, Макара, так ево нету дома…
– Отворяй ворота, Татьяна, – ответила Агафья с телеги, и Татьяна узнала ее голос.
– Батюшки-светы, да ведь это ты, свекор-батюшко!.. – заголосила она, по старой привычке бросаясь опрометью к воротам. – Ах, родимые вы мои…
На шум выскочил солдат Артем, а за ним Домнушка. По туляцкому обычаю и сын и обе снохи повалились старику в ноги тут же на дворе, а потом начали здороваться.
– Ну, этово-тово, принимайте гостей, – печально проговорил Тит, входя в переднюю избу. – Мать Палагея приказала долго жить…
Домнушка и Татьяна сейчас же подняли приличный случаю вой, но Тит оговорил их и велел замолчать. Он все оглядывался кругом, точно боялся чего. С одной стороны, он был рад, что Макар уехал куда-то на лесной пожар: не все зараз увидят его убожество… Обстановка всего двора подействовала на старика самым успокаивающим образом. Братья, видимо, жили справно и не сорили отцовского добра. Что же, дай бог всякому так-то… Вон и Татьяна выправилась, даже не узнал было по первоначалу, а солдат со своею солдаткой тоже как следует быть мужу с женой. Конечно, Домнушка поспала с рожицы, а все-таки за настоящую бабу сойдет, одна спина чего стоит.
– А ты давно из службы выворотился, Артем? – спрашивал старик для разговора.
– Да уж этак примерно второй год пошел, родитель, – вежливо отвечал солдат, вытягиваясь в струнку. – Этак по осени, значит, я на Ключевском очутился…
– Так, так… – рассеянно соглашался Тит, оглядывая избу. – А теперь, значит, этово-тово, при брате состоишь?
– Это вы касательно Макара, родитель? Нет, это вы напрасно, потому как у брата Макара, напримерно, своя часть, а у меня своя… Ничего, живем, ногой за ногу не задеваем.
– Робишь где-нибудь?
– Так вообче… своим средствием пока, а что касаемо предбудущих времен, так имеем свою осторожность.
Фрол смотрел на брата, как на чужого человека, а вытянувшийся за два года Пашка совсем не узнавал его. Да и солдат был одет так чисто, а они приехали в лаптях, в рубахах из домашней пестрядины и вообще мужланами. Сноха Агафья тоже смущалась за свой деревенский синий «дубас» и простую холщовую рубашку, в каких на Ключевском ходили только самые древние старухи. Заводское щегольство больно отозвалось на душе Агафьи, и она потихоньку заплакала. Половину века унесла эта проклятущая орда… Теперь на улицу стыдно будет глаза показать, – свои заводские проходу не дадут.
Как человек бывалый, солдат спросил только про дорогу, давно ли выехали, благополучно ли доследовали, а об орде ни гугу. Пусть старик сам заговорит, а то еще не во-время спросишь.
– Да ведь они, гли, совсем наехали, – шепнула ему Домнушка на ухо, соображая свои бабьи дела.
– Не наше дело, – цыкнул на нее Артем.
Никаких разговоров по первоначалу не было, как не было их потом, когда на другой день приехал с пожара Макар. Старик отмалчивался, а сыновья не спрашивали. Зато Домнушка в первую же ночь через Агафью вызнала всю подноготную: совсем «выворотились» из орды, а по осени выедет и большак Федор с женой. Неловко было выезжать всем зараз, тоже совестно супротив других, которым не на что было пошевельнуться: уехали вместе, а назад повернули первыми Горбатые.
– Погибель, а не житье в этой самой орде, – рассказывала Домнушка мужу и Макару. – Старики-то, слышь, укрепились, а молодяжник да бабы взбунтовались… В голос, сказывают, ревели. Самое гиблое место эта орда, особливо для баб, – ну, бабы наши подняли бунт. Как огляделись, так и зачали донимать мужиков… Мужики их бить, а бабы все свое толмят, ну, и достигли-таки мужиков.
– Обнаковенно, все через вас, через баб, – глубокомысленно заметил солдат. – А все-таки как же родителя-то обернули, не таковский он человек…
– И не обернуть бы, кабы не померла матушка Палагея. Тошнехонько стало ему в орде, родителю-то, – ну, бабы и зачали его сомущать да разговаривать. Агафью-то он любит, а Агафья ему: «Батюшко, вот скоро женить Пашку надо будет, а какие здесь в орде невесты?.. Народ какой-то морный, обличьем в татар, а то ли дело наши девки на Ключевском?» Побил, слышь, ее за эти слова раза два, а потом, после святой, вдруг и склался.
Возвращение Горбатых подняло на ноги оба мочеганских конца. У каждого был кто-нибудь свой в орде, и поэтому все хотели узнать, что и как. А между тем старый Тит никуда глаз не показывал. Свои сказывали его больным, – разбило старика с дороги. Самые любопытные по вечерам нарочно проходили под окнами горбатовского двора и ничего не могли заметить. Бабенки побойчее завертывали с разным бездельем то к Домнушке, то к Татьяне и все-таки не видали Тита; старик действительно лежал на печке и только вздыхал. Первый выход он сделал в воскресенье к заутрене. Народ уже ждал его и встретил глухим ропотом. Усердно молился старый Тит, и все видели, как он плакал. После заутрени вышел о. Сергей и долго беседовал с ним. Из пятого в десятое слышали эту беседу только самые почтенные старики и разные старушки, которые между заутреней и обедней обыкновенно осаждали о. Сергея разными просьбами и просто разговорами. Священник любил подолгу разговаривать, особенно со старушками, так что последние души в нем не чаяли. Из разговора с о. Сергеем старики только и слышали, как Тит рассказывал о смерти своей старухи, а о. Сергей утешал его.
После обедни за Титом из церкви вышла целая толпа, остановившая его на базаре.
– Эй, Тит, расскажи-ко, как ты из орды убёг! – крикнул неизвестный голос в толпе. – Разорил до ста семей, засадил их в орде, а сам убёг…
Старик даже головы не повернул на дерзкий вызов и хотел уйти, но его не пустили. Толпа все росла. Пока ее сдерживали только старики, окружавшие Тита. Они видели, что дело принимает скверный оборот, и потихоньку проталкивались к волости, которая стояла на горке сейчас за базаром. Дело праздничное, народ подгуляет, долго ли до греха, а на Тита так и напирали, особенно молодые.
– Богатым везде житье! – кричало уже несколько голосов. – А зачем других было зорить?
– Да я… ах, боже мой, этово-тово!.. – бормотал Тит, не зная, кому отвечать. – Неужели же я себе-то ворог? Ну, этово-тово, ошибочка маленькая вышла… неустойка… А вы чего горло-то дерете, дайте слово сказать.
– И то, ребята, не приставайте, – заступились за Тита старики.
– Ладно, знаем мы его разговоры!.. Небось сам убёг, а других засадил в орде своей.
Напирали особенно хохлы, а туляки сдержанно молчали, хотя должно было быть как раз наоборот, потому что большинство переселенцев было из Туляцкого конца.
Под прикрытием стариков Тит был, наконец, доставлен в волость, где кстати случился налицо и сам старшина, старик Основа.
– Ну что, дедушка, скажешь? – спросил Основа.
От волнения Тит в первую минуту не мог сказать слова, а только тяжело дышал. Его худенькое старческое лицо было покрыто потом, а маленькие глазки глядели с усталою покорностью. Народ набился в волость, но, к счастью Тита, большинство здесь составляли кержаки.
– А ничего не скажу, этово-тово… – проговорил Тит, продышавшись, и отмахнулся рукой, точно отгонял невидимых комаров.
– Совсем приехал или на побывку? – спрашивал Основа, степенно разглаживая свою седую голову.
– А, видно, совсем… Сила не взяла, этово-тово, – бормотал виновато Тит. – Своя неустойка вышла… Старики и старухи хвалят житье, а молодяжник забунтовал… Главная причина в молодяжнике… Набаловался народ на фабрике, этово-тово. Бабам ситцу подавай, а другие бабы чаю требовают… По крестьянству бабе много работы, вот снохи и подняли смуту. Правильная жисть им не по нутру, потому как крестьянская баба настоящий воз везет, а заводская баба набалованная… Вся неустойка от молодых снох, этово-тово. Они и мужиков подбивали. Способу с емя не стало, с бабами…
– Это ты правильно, дедушка, – поддерживал его Основа. – Слышите, что старик-то говорит?
Все молчали и только переминались с ноги на ногу. Дерзкие на язык хохлы не смели в волости напирать на Тита, как на базаре, и только глухо ворчали.
– Что же ты теперь думаешь делать, дедушка? – спрашивал Основа.
– А не знаю… Старуху похоронил, а снохи от рук отбиваются – ну, этово-тово, и выворотился.
– А другие как: тоже воротятся?
– Надо полагать, что так… На заводе-то одни мужики робят, а бабы шишляются только по-домашнему, а в крестьянах баба-то наравне с мужиком: она и дома, и в поле, и за робятами, и за скотиной, и она же всю семью обряжает. Наварлыжились наши заводские бабы к легкому житью, ну, им и не стало ходу. Вся причина в бабах…
Волостное правление помещалось всего в двух комнатах, и от набившегося народа сделалось душно. В окружавшей волость толпе пронесся слух, что ходока Тита судят волостным судом. Народ бросился к окнам, так что в волости сделалось совсем темно. Основа понял неловкое положение старика Горбатого и пригласил его сесть к столу и расспрашивал его обо всем, как хороший знакомый… Этот маневр успокаивающим образом подействовал на толпу, и она мало-помалу поредела. Одни ушли на базар, другие под гору к Рачителихе, третьи домой.
– Ну, а ты как жить-то думаешь? – спрашивал Основа. – Хозяйство позорил, снова начинать придется… Углепоставщиком сколько лет был?
– Да лет с двадцать уголь жег, это точно… Теперь вот ни к чему приехал. Макар, этово-тово, в большаках остался и выход заплатил, ну, теперь уж от ево вся причина… Может, не выгонит, а может, и выгонит. Не знаю сам, этово-тово.
Тит тяжело замолчал, а потом вдруг точно просветлел, поднял голову и с уверенностью проговорил:
– А бог-то на што? Я на правильную жисть добрых людей наводил, нет моего ответу… На легкое житье польстились бабенки, ну, им же и хуже будет. Это уж верно, этово-тово.
– Не поглянулся, видно, свой-то хлеб? – пошутил Основа и, когда другие засмеялись, сердито добавил: – А вы чему обрадовались? Правильно старик-то говорит… Право, галманы!.. Ты, дедушка, ужо как-нибудь заверни ко мне на заимку, покалякаем от свободности, а будут к тебе приставать – ущитим как ни на есть. Народ неправильный, это ты верно говоришь.
От этих приветливых слов старый Тит даже заплакал. Очень уж тяжело ему было сегодня.
Из волости Тит пошел домой. По дороге его так и тянуло завернуть к Рачителихе, чтобы повидаться с своими, но в кабаке уж очень много набилось народу. Пожалуй, еще какого-нибудь дурна не вышло бы, как говорил старый Коваль. Когда Тит проходил мимо кабака, в открытую дверь кто-то крикнул:
– Эй, свой хлеб, куда пошел?
Тит остановился, горько усмехнулся и, сгорбившись, побрел к своему Туляцкому концу. Тяжело ему было идти к собственному двору. Сыновья хоть и не гнали, а оба молчали. Особенно не понравился Титу солдат Артем, как хитрый человек, из которого правды топором не вырубишь. Макар был и на язык дерзок, а все-таки с ним Тит чувствовал себя легче. Идти мимо пустовавших в Туляцком конце изб переселенцев для старика был нож острый, но другой дороги не существовало. Как на грех навстречу Титу попался Полуэхт Самоварник. Он шел навеселе, перекинув халат через левую руку. Завидев Тита, Самоварник еще издали снял шляпу, остановился и заговорил:
– Старику сорок одно с кисточкой…
– Здравствуй, – сухо поздоровался Тит.
– А я теперь в туляки к вам записался, – болтал Самоварник. – Заходи ко мне в избу… Раздавим четвертушку с вином.
– Ужо в другой раз как-нибудь, – отнекивался Тит. – Не до водки мне, Полуэхт Меркулыч.
– Здоровенько ли поживаешь? А мы тут без тебя во как живем, в два кваса: один как вода, а другой пожиже воды.
Тит едва отвязался от подгулявшего дозорного и вернулся домой темнее ночи. Всего места оставалась печь, на которой старик чувствовал себя почти дома.
IV
Когда старая Ганна Ковалиха узнала о возвращении разбитой семьи Горбатых, она ужасно всполошилась. Грозный призрак жениха-туляка для Федорки опять явился перед ней, и она опять оплакивала свою «крашанку», как мертвую. Пока еще, конечно, ничего не было, и сват Тит еще носу не показывал в хату к Ковалям, ни в кабак к Рачителихе, но все равно – сваты где-нибудь встретятся и еще раз пропьют Федорку.
– У, пранцеватый, размордовал Туляцкий конец, – ворчала Ганна про свата Тита, – а теперь и до нас доберется… Оце лихо почиплялось!
Федорка за эти годы совсем выровнялась и почти «заневестилась». «Ласые» темные глаза уже подманивали парубков. Гладкая вообще девка выросла, и нашлось бы женихов, кроме Пашки Горбатого. Старый Коваль упорно молчал, и Ганна теперь преследовала его с особенным ожесточением, предчувствуя беду. Конечно, сейчас Титу совестно глаза показать на мир, а вот будет страда, и сваты непременно снюхаются. Ковалиха боялась этой страды до смерти.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28
|
|