Зайцев говорит, что если записать сейсмографом (сейсмографической записью) виляние хвостика собаки перед своим хозяином, то полученная диаграмма будет абсолютно похожа на тот язык, которым пользуется русская пресса. Но, в отличие от этого, мы пытаемся говорить на человеческом языке просто потому, что так построена культура. Законы культуры таковы. И поскольку они таковы, то это не значит, что цветок культуры растет для того, чтобы кого-нибудь обрадовать или кого-нибудь огорчить. Он растет по своим законам. Следовательно, повторяю, не делайте отсюда вывода, что я имею какой-то специальный умысел нарушать правила уличного движения или общественного порядка или показываю кукиш в кармане. Я просто подчиняюсь законам говорения. Законам того, как строится культура. И здесь есть еще один важный момент (он нам нужен в связи с Прустом), Дело в том, что когда мы говорим о чем-нибудь внешнем, – скажем, я говорю «собачий язык», имея в виду русскую прессу XIX и XX веков, – опять же вы должны понять, что это – элементы фигуры. А чтобы увидеть элементы фигуры, то есть нечто не просто хорошее или вредное, а как элементы фигуры, нужно заглянуть в себя. Вот как строится человеческая речь, ибо мы вечны. А это значит, что если мы не заглядываем в себя, то вечно будет всякая дрянь, потому что она материей наших чувств поддерживается. Из нас вырастает. И она будет сменяться. Сегодня будет одно безобразие, завтра другое. Поэтому само по себе безобразие не имеет значения. Если нас на нем «зациклят» и мы в себя не заглянем, то будут другие безобразия. Они сами по себе неинтересны. Нечего обвинять других, нужно в себя заглянуть. И опять же – нужно это делать, следуя законам языка, на котором строится любой культурный акт. Любой акт внутри культуры. Это означает также (то, что я сейчас скажу, прустовская тема), как я вам говорил в прошлый раз, что нужно мужество (не перед милицией, не бояться ее, есть вещи пострашнее милиции, потому что сегодня милиция, завтра полиция, послезавтра она еще как-то иначе будет называться; я сказал, что все это будет воспроизводиться, повторяться, само по себе это неинтересно), – мужество в себе, нам ведь самим страшно увидеть правду. Пруст говорит: я ведь не деталями занимаюсь, я занимаюсь радиографией (извините, я галлицизм допустил в русской речи, я должен был сказать – рентгеноскопией занимаюсь)
[41]. Например, я вижу гладкий бархатный женский живот, но если я знаю, что эта женщина больна раком и этот живот скрывает (под гладкой своей поверхностью) раковую опухоль, я ничего не могу поделать: я вижу раковую опухоль. В этом смысле, говорит Пруст, у меня рентгеноскопия. Довольно-таки сложное занятие; условно назову это «философией жестокости».
У Пруста, как у всякого человека, прожившего интенсивную духовную жизнь, есть философия, и эту философию можно назвать так: философия жестокости. Приведу другой пример, который вам, может быть, будет более близок по смыслу, поскольку он относится к театру, хотя автор малоизвестен и спектакли его не ставились (да и, по-моему, самим французам он тоже не особенно известен); я имею в виду французского актера и режиссера и теоретика театра Антонена Арто, который свой театр называл «театром жестокости». Вот по аналогии с этим вы можете понимать словосочетание «философия жестокости». Оно звучит примерно так (в прустовском варианте, в одном из самых безобидных, потому что есть более обидные варианты): мы должны на собственный страх и риск из впечатлений извлечь истину, то есть извлечь фигуру; если перевести на тот язык, который я употребляю, – мы должны иметь, например, смелость, вместо фразы «Она очень мила», сказать: «Я получил удовольствие, целуя ее»[42]. Чаще всего именно так и обстоит дело. Не она мила, а просто я получил удовольствие, поцеловав ее. И все. Насколько часто мы можем себе это сказать? Хотя чаще всего это так, но реже всего мы осмеливаемся сказать себе это. Потому что мы сразу в своем воображении строим целый роман с этой милой женщиной. И этот пассаж я завершу простой цитатой. Как-то одному из литературных критиков – Куртиусу Пруст писал (Куртиус занимался творчеством Пруста и пытался его анализировать): «…нам незачем заниматься политикой». Кстати, эта фраза уже текстуально, словами Пруста, подтверждает то, что я говорил перед этим, потому что все мое предупреждение сводилось к тому, что нам незачем заниматься политикой. В том смысле, что есть вещи более серьезные и имеющие большие политические последствия, чем сама политика. Мы занимаемся литературой. Пруст так и пишет: «Нам незачем обсуждать политику». То есть обсуждать сами по себе незначащие и вечно повторяющиеся детали или уродства. Наше дело – литература. «Литература» в данном случае употребляется в совершенно особом смысле. Литература – это не занятие, состоящее в том, что человек пишет книги. Литература, или литературный акт, есть часть построения душевной жизни у Пруста. Часть построения актов понимания того, что происходит в мире и что происходит с тобой в этом мире. Пруст говорит: «наше дело – литература», и дальше: «…конечно, нас многие могут обвинить в том, что мы страдаем morbo litterario (болезненной страстью, болезненным графоманством, не знаю, как иначе это перевести), – нет, – говорит Пруст, – уничижает нас плохая литература, а крупная литература всегда открывает нам неизвестную часть нашей души»[43]. И вот, из-за чего я это вспомнил, дальше идет блестящая фраза: «…не нужно бояться зайти слишком далеко». Ну, например, мы боимся сказать «рак»; всегда есть какая-то мелочь, какая-то причина, за которую мы можем зацепиться, чтобы отстранить от себя сознание, что это – рак. Так вот, Пруст говорит; «Никогда не нужно бояться зайти слишком далеко, потому что истина – еще дальше»[44]. Действительно, подумайте, нам никогда не удастся зайти слишком далеко, потому что истина все равно будет еще дальше.
Итак, в прошлый раз я сформулировал следующее: когда мы испытываем любовную иллюзию, то самым существенным во время ее испытания является – как на самом деле обстоит дело, что на самом деле происходит. То есть нечто отличное от того, что мы переживаем, чаще всего является просто иллюзией, плодотворной, но иллюзией. Кстати, хочу оговорить, что я часто буду употреблять слово «иллюзия», тем более что роман Пруста можно определить так: роман до уничтожения последней иллюзии. То есть роман прохождения такого пути, который есть путь завершающийся (или незавершающийся), до уничтожения самой последней иллюзии. Ну, иллюзия не есть ругательное слово. Скажем, французские авторы прекрасно знали – потому что они лучше всех других исследовали вообще человеческое сердце и человеческую душу, больше всего потратили на это сил и больше всего успехов достигли, – что когда говорят «illiusion amoureuse» (Фурье, например), любовная иллюзия, то это не есть указание на то, что есть любовь и есть иллюзия или – любовь есть иллюзия. По определению, суть этого чувства заключается в его способности к иллюзии. И в этом нет, в самом по себе, ничего плохого, – если мы посредством этой иллюзии извлечем какие-то смыслы и пройдем какой-то путь. Путь, ведущий в самих себя, к другим людям или внутрь других людей, и путь, ведущий в действительное устройство мира. (Так что сказать: любовная иллюзия и любовь – одно и то же, – тавтология.) Так вот, самое важное для нас приходит к нам вопреки нашим волепроизвольным и сознательным усилиям, приходит «действием какого-то большого закона»[45]. Я говорил вам: можно ли сознанием воли, пускай даже знающей, что бессмысленно мое переживание, заставить себя не испытывать переживания… Я говорил вам в прошлый раз, что если мы мчимся, как выпущенное из пушки ядро, на любовное свидание, то вся проблема жизни как раз и состоит в том, можем ли мы изменить наше состояние. Оно, конечно, меняется, может измениться, но, предупреждает Пруст, действием закона, а не моим сознательным и волепроизвольным усилием. Я не могу перестать переживать, захотев перестать переживать. Не может этого быть. Следовательно, Пруст вводит какую-то категорию изменений в наших состояниях – и тем самым в нашей судьбе, в том, что с нами случится, – которая не подпадает под известную нам категорию изменений.
И я опять должен подтвердить, вернее, предупредить о свойствах нашего языка. Скажем, в отличие от «произвольного», мы склонны (и правы в этом) употреблять термин «непроизвольное». Ведь что мы понимаем под «непроизвольным»? Наши какие-то аморфные душевные состояния, эмоции и т д. Некоторые интуиции, мимолетные ощущения, чувства, которые характеризуются печатью непроизвольности. Но не об этом идет речь. Для Пруста, и вообще в принципе, как раз такого рода состояния – я назову их кисельными, то есть не имеющими структуры (у французов есть хорошее слово для этого – velleitй, то есть поползновения, потуги), – непродуктивны, и не они называются непроизвольными. Но я буду употреблять этот термин потому, что в нашем языке других слов нет. Чтобы пояснить свою мысль – во многих местах у Пруста (и у других авторов) вы встретите такое выражение: «моя жизнь или эпизоды ее, события моей жизни были, как оказалось, материалом искусства»[46]. Как мы понимаем это? Очень просто: произошло какое-то событие, и это есть материал в том смысле, что я могу его описать, рассказать о нем. И в этом смысле оно (событие) составит материю романа и какой-то сюжет. Но речь идет не об этом. Точно так же, как непроизвольное означает что-то другое, чем само слово «непроизвольное», так и слова «материя искусства», а это связано с непроизвольностью, – скажем, моя жизнь, как и ваша жизнь, эпизоды, события вашей жизни как материал, или материя, искусства не означают, что эти эпизоды есть то, о чем можно рассказать, – так вот, слово «материя» в данном случае имеет прямой, буквальный смысл. Его очень трудно уловить. Материя искусства – в совершенно прямом смысле этого слова. Не сюжет для описания или предмет для описания, а материя самого произведения искусства. Плоть его. Я сейчас об этом только предупреждаю, потому что с ходу раскрутить и понять это трудно. Просто я хочу обратить ваше внимание на сложность самого словоупотребления языка – мы не должны, услышав слово, спешить понять его по тому значению, которое оно нормально имеет. Этого значения мы отменить не можем, и мы должны пользоваться, к сожалению, теми словами, значения которых мы отменить не можем. Но мы можем сделать из них такую композицию, чтобы она нейтрализовывала неминуемо возникающую в наших головах ассоциацию по значению. Другого языка у нас нет. Переводя на язык, близкий к любви, а мы все время крутимся вокруг любви, потому что любовь – основной сюжет Пруста и романа, о котором мы говорим, я выражу немножко иначе то, что я сказал о языке, приведя известную фразу Франсуа Вийона, которая обращена как извинительная фраза по отношению к принцу; она звучит так: «Prince, on б les amours qu'on б»[47]. (К сожалению, в русском языке нет слова «любовь» во множественном числе, что говорит не только о недоразвитости языка, но и о недоразвитости чувств, которые выражаются в языке.) Переведем так: «Принц, у нас есть те любви, какие есть» (и дальше Вийон добавляет: «извините меня за немногое»). On б les mots qu'on б. У нас есть те слова, какие есть. Других нет.
То изменение, о котором говорит Пруст, то есть то, которое происходит действием изменения нашего состояния, оно происходит действием какого-то закона, а не мною самим производится. То есть во мне должен породиться какой-то закон, чтобы, даже вопреки мне или независимо от моих сознательных и волепроизвольных усилий, изменить мое состояние. Фактически Пруст хочет сказать, что это нечто, что производит такого рода изменение, действует наподобие органа, в отличие от воли и сознания. (Для того чтобы мне увидеть эту трубку, мне ведь не нужно организовывать сознанием и волей акт зрения; глаз производит органом зрения то, что я вижу; это ясно, да?) И здесь, в глубине, скрывается проблема, что для Пруста – то, что называется произведением искусства или текстом (помните, я употреблял слово «текст»), не есть знание. Скажем, Сен-Лу можно передать знание, что Рахиль, его возлюбленная, продавалась в доме свиданий за двадцать франков. Но я предупреждал вас, что это знание не есть сообщение, несообщимо с головой Сен-Лу. Оно не войдет в эту голову. И он не сможет изменить своего отношения к Рахиль. Он ведь знает, что Рахиль – двадцатифранковая проститутка (если ему сообщить), и посредством этого знания он не может ничего изменить. Более того, по дороге между знанием о том, что – двадцатифранковая проститутка, и результатом изменения отношения (которого не происходит) стоит громадное пространство, громадный мир того, что можно назвать психологической проработкой. И факт знания, совершенно чуждого Сен-Лу, – что за двадцать франков Рахиль продавалась в доме свиданий, – может получить для Сен-Лу (путем работы проработки) совершенно особый, тайный смысл и внутреннее уникальное, только Сен-Лу доступное очарование. Пруст говорит, что нет такого самого отвратительного существа на свете, которое хотя бы для кого-нибудь одного не представало «под знаком самой трогательной нежности и очарования»[48]. И более того, Сен-Лу даже может извлечь особую гордость – они вот так думают, а я-то знаю, что Рахиль прекрасна… – вам знакомо то, что я сейчас говорю? У него будет даже особая прерогатива внутреннего знания, абсолютного шарма того, что вопреки всему он знает. Все видят внешнее, они не знают и не понимают Рахиль. Те живут в мире рассудочных представлений и иллюзий, а я знаю. Внутренним каким-то особым знанием, тайным очарованием. Ну, примерно таким, как если бы герой одной из новелл Музиля поверил в непорочную беременность[49]. (Кстати, мы сейчас вращаемся вокруг акта веры. Когда можно совершить такой внутренний акт, тогда можно поверить в непорочную беременность, хотя это – противоречие в терминах.) Значит, как раз то, что мы суммарно и пока непонятно называем текстом, и есть что-то – я уже употребил слово «орган», – что производит, может произвести изменения, которые иначе недоступны нашим усилиям. И здесь мы сразу врезаемся в общем в сложную проблему, которая другим путем нас должна привести к теме, которую я все время обещаю и пока до нее никак не дошел. А именно: тема так называемого труда жизни. Я приведу вам пример, чтобы пояснить, что я хочу сказать. Мы сталкиваемся с таким законом нашего сознания, нашей психологической жизни, что в логосе (надеюсь, вы помните, что такое логос) – смысл какого-то собрания. Вот есть энное число вещей, в принципе относящихся к делу, и вот все, что важно для дела, это есть собрание, называемое логосом (в греческом языке само слово «логос», идущее от «легеен», имеет такой этимологический смысл). Все, что относится к делу, не только связано в логосе – логос, как я вам сказал, не присутствует отдельно ни в каком члене собрания, отдельно логос не дан, логос есть то, что есть смысл всего собрания, и он, следовательно, не может быть дан в одном члене собрания. Все члены логоса помечены словами, имеют названия. И туг существует один странный закон, к которому Пруст неоднократно возвращался. Он говорил примерно так… Фактически я уже приводил материал этого закона – например, лицо Рахиль, я сказал, что оно Сен-Лу доступно одинаково с Марселем; и тому и другому одинаково доступно лицо Рахиль в смысле, как выражается Пруст, «общих актов». То есть то, что называется «нос», «глаза», «щеки», «губы», «выражение лица» и т д., – как общее, как то, что может быть на лице Рахиль, и на лице Франсуазы, и на лицах бесконечного числа других людей. Смеющиеся глаза могут быть на одном лице, на втором, на тысячном лице. Ведь мы все это понимаем и называем. Это – доступность в смысле общих актов, то есть таких же, как у других… Я приводил вам эту цитату, но можно повторить ее: «Это лицо, с ее взглядами, улыбками, движениями рта, показалось мне значимым лишь в смысле общих актов, без чего-либо индивидуального (здесь вкрадывается словечко „индивидуального“, очень важное, хотя странно – оно нарушает законы нашего говорения, потому что, когда мы говорим „нос“, мы даже общее индивидуализируем), и я не мог иметь любопытство искать под ними персону»[50]. В другом месте, оборачивая эту же мысль отрицательной стороной, как раз той, которая сейчас мне была важна, Пруст говорит так: «…в коллекции наших идей („идеями“ в данном случае назовем просто общие понятия, названия – „нос“, „глаза“, „лицо“ и т д., или наше представление о красоте, об интересной мысли и т д. – тоже идеи) нет ни одной, которая отвечала бы индивидуальному впечатлению»[51]. Я говорил, что есть проблема органа, который производит – не я произвожу, глаз видит – не я вижу, и проблема органа есть проблема – я выражусь так – логоса того, что вне логоса разделено. Есть глаза в логосе или нос в логосе, или есть выражение лица, улыбки в смысле общих актов, и есть все это вне логоса. Логос есть логос того, что вне логоса разделено; вне логоса это – общие акты, за которыми нет «любопытства искать персону». И во всем этом нет ничего – в общих актах или названиях, – что соответствовало бы индивидуальному впечатлению. Теперь я приведу пример для пояснения. Скажем так – известный простой факт, который мы на уровне интуиции должны ухватить: есть вода в смысле индивида «воды», и есть она же, называемая «водой», вне индивида (и это тонким образом связано с тем, что я называю органом). Вы можете взять воду из океана или моря, держать ее в пробирке, и вы будете говорить, что имеете мертвую воду. Это другая вода. Элементы ее те же самые, что и морской воды, абсолютно те же самые элементы, и какая-то тайна… вода в пробирке умирает. И умершая вода, по элементам та же самая, что вода морская, не есть та вода. И вот какое-то различие между ними мы называем, употребляя слово «жизнь». Одно мы называем живым, другое называем мертвым. Или – одно называем индивидом, потому что – что такое морская вода? Это миллионные и миллиардные сочетания деталей, такие, что маловероятно, чтобы еще один раз эти детали могли бы сочетаться в том виде, в каком они даны в виде воды. И это называется индивидуальностью. Сочетания многих элементов, или обстоятельств, или просто фактов. И хотя отдельно они те же самые, но просто факт, что они были вместе, – дополнительный. Они жили вместе. И нам приходится называть этого индивида, потому что маловероятно, чтоб сочетание этого многого еще один раз могло бы случиться. И, более того, оно не только не случится еще один раз (и поэтому, если случается только раз, называется индивидом), а еще есть сила неразложимого на элементы сочетания. И в названии ничто нас не готовит к тому, чтобы воспринять индивидуальное впечатление («воду» в данном случае). Как видите, я довольно сложное рассуждение проделал, чтобы напомнить вам простой факт.
У Пруста все произведения искусства – воображаемые, как бы внутри произведения искусства, называемого «В поисках утраченного времени», создаются еще произведения искусства, которые в нем описываются. Потому что для Пруста, и для вас, и для меня среди всех наших жизненных впечатлений довольно существенное место занимают и впечатления от искусства, которые подчиняются тем же законам, и из них тоже можно и нужно извлечь что-то, что и из любых других впечатлений. То есть для Пруста, и это существенно, впечатления от искусства не вынесены отдельно, но являются частью нашей жизни, уравнены с другими впечатлениями, из которых нужно извлечь своим собственным трудом нечто – так же как из лица Рахиль. Только мы не всегда это замечаем, потому что Рахиль для влюбленного Сен-Лу судьбоносно важна, а книжка, казалось бы, не важна, но в действительности это – такую же роль играющие в нашей жизни впечатления и так же требующие чего-то, что в самих впечатлениях не содержится в той мере, в какой они совпадают с общими значениями. И когда Пруст описывает пение Бермы, он все время сталкивается (и наглядно воссоздает, описывает эту трудность) с тем, что воспринять пение Бермы как нечто красивое очень трудно, потому что то, что есть пение Бермы, не соответствует общему представлению о том, что красиво. И нет никакого соответствия – Пруст все время подчеркивает – между общим представлением о красоте и индивидуальным впечатлением[52]. Так же как и в названии воды нет ничего соответствующего жизни воды. То есть индивидууму воды. Поэтому я говорил, что в логосе – со стороны составляющих его названий или представлений общих фактов – нет ничего, что соответствовало бы индивидуальному впечатлению. Из логоса – из названий, составляющих логос (то есть смысл), мы ничего не можем извлечь. Они не могут нам помочь в том, чтобы – что сделать? Разобраться в том впечатлении, которое нас поразило, которое нас ударило. Например – пение Бермы или лицо Рахиль. Марсель видит лицо Рахиль с точки зрения общих актов, потому что Рахиль для него, как я говорил вам, – в безразличном пространстве. Но он ничего и не видит, и он смысла не может извлечь, и это событие – встреча с Рахиль – для него не является жизненным событием. Оно не вписывается ни в какой контур, который примет его жизненный путь. И здесь есть вещь скрывающаяся, которая сейчас взорвет все наше построение, может быть, неожиданным для вас образом и одновременно заставит осторожно относиться к словам, которые у нас есть. А у нас есть лишь те слова, которые есть. Я говорил в самом начале, что мы имеем дело с романом воспитания чувств. А сейчас мы получили очень забавный вывод на основе того, что во всем логосе нет ничего, что соответствовало бы индивидуальному впечатлению. То есть тому, что я могу извлечь из индивидуального впечатления, чтобы – что? – «образоваться». Например, «образоваться» в своем переживании красоты, восприняв красоту пения Бермы. И «образоваться» в законах любви, раскрутив свое впечатление, размотав свое впечатление от лица Рахиль. Мы получили забавный вывод, что, хотя мы говорим о воспитании чувств, мы находимся в области, где нет никаких норм и правил, – то, что я говорил об отсутствии соответствия впечатлению, на другом языке есть просто то, что мы находимся в области, где нет норм и правил. То есть ни одна норма, ни одно правило не могут нам помочь. Что же это – воспитание? Ведь что такое воспитание молодого человека? Он воспитывается путем овладения существующими нормами и правилами и путем развития в себе способности прилагать эти нормы и правила к хаосу своей жизни, к жизни своих переживаний; обуздывать свои переживания и хаос души посредством норм и правил. А мы установили, что норм и правил нет. В мире норм и правил нет ничего, что соответствовало бы индивидуальному впечатлению. Повторяю: в коллекции наших идей нет ни одной, которая отвечала бы индивидуальному впечатлению. То есть отсутствие норм и правил говорит нам об очень странном воспитании, не совпадающем с тем, что мы обычно понимаем под воспитанием, и говорит о том, что мы – в области, где нет норм и правил, сталкиваемся с одним чудовищным фактом: есть что-то, чего нельзя знать. Скажем для начала – нельзя знать заранее. То, что содержится в пении Бермы или в лице Рахиль, – нельзя знать и пережить путем знания. Вот я знаю, и посредством этого знания я переживаю то, что я вижу или с чем встречаюсь, – нельзя знать. И вот это «нельзя знать» у нас начнет часто повторяться. Хочу закрепить одну вещь. Дело в том, что – странное воспитание чувств… нет норм и правил, мы не можем воспитать себя нормами и правилами – это и есть, с другой стороны, то самое первое, что мы испытываем как живые. Совершите небольшой акт рефлексии, подумайте о самих себе: ведь именно то, для чего нет никакого эквивалента в нормах и правилах, или «в общих представлениях общих актов в общем смысле», – именно в этом и есть наша жизнь. В этом мы живы. Потому что во всем остальном, что мы знаем по правилам и по нормам, мы мертвы. Или – пока нам достаточно просто интуиции – мы чувствуем себя живыми как раз в такого рода вещах.
И я сделаю еще один шаг, чтобы закрепить, что как раз то, что не входит в логос или в эти названия, не входит в ту область, где нет эквивалентов для индивидуального впечатления, то, что остается у нас на стороне ощущения себя живыми, – и есть сознание (в отличие от знания, в отличие от многих других вещей). И есть какое-то напряжение между тем (то, что я сейчас назвал сознанием, пока оно есть просто нечто), в чем мы ощущаем себя живыми, и между эмпирическим сознанием, частью которого являются наши знания. В том числе знания норм и правил. И между ними возникло какое-то напряжение, ну хотя бы в том, что в мире знаний, норм и правил нет ничего, что соответствовало бы этому и что я мог бы пережить, – знание, взятое из мира норм и правил, наложить на мое переживание и пережить его вот таким путем. Сделаем один маленький вывод: то, что мы будем называть и дальше текстом или органом, не есть знание, И следовательно, любые изменения, с которыми мы будем иметь дело, не есть изменения, произведенные знанием. Узнав что-то о Рахиль, путем знания я ничего не могу изменить. Узнав о том, что в принципе красиво в вокале, я ничего не могу извлечь из живого восприятия пения Бермы. И вот, закрепив это, мы сталкиваемся с очень интересной проблемой. В прошлый раз, приводя пример с Сен-Лу, я специально опустил один очень важный момент, который теперь уже уместно привести в контексте мысли, что текст не есть знание. Значит, я скажу так, чтобы у нас опять-таки была ниточка: мы стоим в области воспитания чувств, или образования самого себя, или реализации себя, – в области, где существует проблема узнавания того, чего нет в элементах логоса. Проблема узнавания и неузнавания. Ведь когда я слышу пение Бермы или вижу лицо Рахиль, то передо мной в одном случае – красота пения, а в другом – факт знания о реальном биографическом обстоятельстве в жизни Рахиль, а именно что она двадцатифранковая проститутка. И я могу встретиться с этим – и не узнать. Не узнать – имея в голове общее представление о том, каково должно быть пение, что красиво, когда хорошо поют, когда плохо поют. Или знать о том, каковы женщины. Повторяю – проблема узнавания того, что есть. Пруст иногда выражался так: «не узнать друга» или «не узнать Бога»[53]. Ведь можно встретиться с Богом – и не узнать в нем Бога. Или встретиться с другом – и не узнать в нем друга. Повторяю: мы должны закрепить в голове, что это не просто случайность, а в этом действуют законы. Есть законы того, почему мы не узнаем. Точно так же, как есть законы, почему мы узнаем. То есть – условия и законы, почему мы можем узнать то, чего могли и не узнать. Вот некая такая трагедия и комедия, если хотите, до недоразумений, когда одно родное другого при встрече не узнает. Я уже, казалось бы, на совершенно обыденный язык перевожу то, что говорил, как какие-то абстрактные вещи, о красоте, о понятии красоты, о том, что понятие красоты никогда не соответствует индивидуальному впечатлению. Нет, в том-то и дело, что все это есть одно и то же. Короче говоря, эту проблему я выражу строчкой из стихотворения Гумилева (одна из гениальных тем у Пруста, и вообще – тема поэзии): «О, как божественно соединение извечно созданного друг для друга!»[54] То есть может быть что-то извечно созданное друг для друга, но не соединившееся. Даже при эмпирической встрече. Понятно, что можно не соединиться – просто потому, что никогда не встретились, а нет… можно встретиться и – не соединиться. А если соединиться, то – «О, как божественно соединение извечно созданного друг для друга!»
Значит, мы имеем дело с соединением или несоединением. Более того, мы имеем дело, скажем так, с трагической конечностью человека. Дело в том, что мы не можем – поскольку мы конечны, у нас нет бесконечного времени – встретиться эмпирически со всем тем, что создано для нас. Не можем – потому что пространство нашей жизни ограничено, даже географические возможности ограничены. Откуда вы знаете, что вас сейчас кто-то не ждет в Париже? И даже если бы вы могли сейчас выскочить в Париж, то я бы вам сказал: «А может быть, как раз в Лондоне, и не сейчас, а через несколько лет?» И более того, я могу задать себе вопрос: все ли, что есть наша жизнь, происходит во время нашей жизни? Ведь не случайно люди придумали идею бессмертия и надеялись на бессмертие. Они посредством этой метафоры уловили какое-то обстоятельство, действующее в нашей жизни. В том числе уловили вот эту конечность. Уверяю вас, я сам по себе точно знаю, что есть какая-то книга, которая для вас написана и которую вы никогда не прочитаете, потому что нельзя прочитать все книги. Количество книг несопоставимо с возможным количеством наших актов. Я уже не говорю об эмпирической случайности оказаться именно в той библиотеке или в том книжном магазине, где лежит эта книга. Это же необозримое море случайностей, не проходимое нами. Но интересно, что, хотя вы никогда не прочитаете книгу, в которой есть идентичный опыт с вашим, и вы могли бы сделать шаг вперед, если посредством этой книги заглянули бы в себя, а это есть задача книги, – тем не менее события этой книги могут произойти в вашей душе. Символисты ведь говорили, что есть соответствия символические. Что какая-то мысль, которая изложена в книге, которую вы никогда не прочитаете просто потому, что вы эмпирически ограничены, конечны, – эта мысль тем не менее может случиться в вашей голове. То есть что-то есть, что действует против человеческой ограниченности и против человеческой конечности. Такими действующими инструментами являются те вещи, которые я называл текстами. Философы называли это продуктивным воображением – нечто нейтрализующее, гарантирующее меня от случайности того, чего эмпирически я могу не встретить, не увидеть. И есть какие-то дополняющие способности – они называются, допустим, человеческим воображением, которым строятся конструкции, называемые текстами, которые производят в нас события, независимо от эмпирических возможностей или невозможностей встретиться с носителями или материальными, так сказать, выполнителями этих событий.