Сущность ритуальной практики, говорили в Китае, есть «каждодневное обновление» (жи синь). Но действие преображающей силы ритуала «не оставляет следов». «Тело» ритуального действия есть именно складка, которая напоминает о складках, составляющих ткани организма, и служит принципом взаимного преобразования внутреннего и внешнего. Ритуал удостоверяет присутствие вечноотсутствующего, а внешним явлениям придает статус декорума и узора, «тени» реальности. Поэтому он является условием всеобщей эстетизации жизни.
Пустота и покой, отсутствие образов и деяний – вот основа Неба и Земли, предел Пути и его жизненных свойств. Посему царственные предки и истинные мудрецы пребывают в покое. Будучи покойными, они пусты. Будучи пустыми, они наполнены.
Чжуан-цзы
Ключ к пониманию ритуала и формируемого им миросозерцания содержится в особой концепции времени, предстающего как неисчерпаемая конкретность существования, длящаяся вечность или всевременное мгновение. Это время являет собой акт саморазличения, саморассеивания пространственно-временного континуума, неизбывный круговорот извечно ускользающей, всегда другой жизни, в котором есть предыдущие и последующие моменты существования, но нет ни вещей, ни логической системы, их оформляющей.
Великий Путь не имеет истории в гегелевском понимании – как развертывания логической формы понятий. Он дается как своего рода имманентное откровение самой жизни, сообщает о себе каждой метаморфозой бытия. Он есть не данность, а зов. Уже Конфуций заявлял:
«Разве Небо говорит? А времена года исправно сменяют друг друга...» Конфуцию вторит даосский философ Чжуан-цзы:
«Небо и Земля обладают великой красотой, а о том не говорят...» Время ритуала – это вечно (не)возвращающееся к себе время, мгновенный проблеск бытия: «прыжок скакуна через расщелину» (образ Чжуан-цзы). Великий Путь есть символическая, вечно отсутствующая дистанция между предшествующим и последующим моментами этого времени – столь же тождественными, сколь и различными. Реальность, опознаваемая в ритуале, заявляет о себе самим фактом своего отсутствия, как, например, в этих безыскусных строках древнего поэта Юй Синя:
Луна на ущербе – как народившийся месяц. Новая осень – как будто старая осень. Ритуал связывает несоизмеримое и отменяет противопоставление сущности и явления, истины и иллюзии. Продумывание ритуального действия неизбежно завершается открытием «чудесного совпадения» противоположностей, всеобщей не-связи вещей. Оно рождает ироническое мировосприятие: все видимое – непроизвольно точный образ отсутствующего. Скажем об этом словами чань-буддийского изречения:
Дикий гусь не имеет желания отразиться на глади пруда.
Воды пруда не имеют желания удержать отражение гуся.
В противоположность общепринятому мнению ритуал, будучи воплощенным протеканием времени, неотделим от творчества, не отливается в какие-либо застывшие, тем более догматически установленные формы. Такие формы являются плодом привычки и обычая, то есть известной невосприимчивости к символической реальности ритуала и стремления замкнуть бесконечность бытия в ограниченности понятия. Столь же ограниченным является стремление – наблюдаемое, например, в японской культуре – зафиксировать саму иллюзорность образа, придав ему статус утонченной маски реальности. Так, в японских садах нарочито «дикий» пейзаж выступает маской утонченной художественности и в конечном счете – «великой пустоты».
Однако живой ритуал предполагает равную реальность присутствующего и отсутствующего, природного и культивированного. Он утверждает вечнопреемственность жизни, пережитой в ее уникальных и возвышенных качествах. Взгляд на мир «в свете ритуала» развивает как раз необыкновенно острое чувство своеобразия и неповторимости каждого мгновения времени, ведь даже простейшие ритуалы вроде рукопожатия мы каждый раз совершаем по-новому в зависимости от множества различных факторов.
В китайской традиции, как уже было отмечено, творческий потенциал ритуального миросозерцания проявил себя в тенденции сводить вещи к их типовым свойствам, приписывать образам свойства символических типов, непреходящих в потоке времени. Такие типы, совмещавшие в себе всеобщность знания и конкретность чувственного восприятия, не могут быть сведены к пластически законченному образу, не имеют своего сущностного прообраза. Они указывают на внутренний предел вещи, момент бытийственной трансформации и обозначают определенное качество опыта. Коль скоро эти символические типы воплощают в себе саму творческую мощь, они непременно составляют целые серии явлений: их последовательность указывает на символическую перспективу ритуального времени. Так, в музыке свободное чередование вариаций выявляет тему – быть может, саму по себе неопределимую – произведения.
В Китае репертуар типовых форм очертил пространство собственно культурной практики, и обучение различным искусствам в старом Китае сводилось именно к усвоению этих нормативных моментов опыта. Тот, кто, к примеру, хотел научиться играть на цитре, должен был освоить несколько десятков типовых приемов игры, носивших откровенно метафорические названия: «священная черепаха выползает из воды», «дракон пронзает небеса», «стрекоза ныряет к стоячей воде» и т. п. В средневековых китайских руководствах для начинающих живописцев указывается более 30 типов гор, около 20 состояний водной стихии, множество типовых разновидностей камней, деревьев, облаков и прочих элементов пейзажа. Впрочем, принцип типовой формы запечатлен уже в древнейшем китайском каноне «Книга Перемен», который представляет собой свод графических символов, составленных из двух видов черт: сплошной и прерывистой. Считалось, что композиции «Книги Перемен» в совокупности исчерпывают все возможные ситуации в мире, отображая круговое движение мироздания. Это движение, однако, не подчинено единому сюжету, и каждая ситуация в нем, как и полагается всевременному моменту ритуала, совершенно самостоятельна.
Будучи воплощением творческих метаморфоз жизни, типовые формы воспроизводят в своем бытии круговорот Великого Пути: они всегда уводят за свои пределы, указывают на непостижимо сложную ситуацию и в конце концов рассеиваются, теряют себя в бесконечно утончающейся мозаике нюансов. Форматип предстает образом лишь в учительных целях, но находит свое завершение в неисповедимой геометрии Хаоса, в незримом фокусе символических соответствий бытия, который предстает бесконечным богатством разнообразия без начала и конца, без идеи и формы. Обучение в старом Китае сводилось, по сути дела, к развитию способности воспринимать все более тонкие различия в опыте, что в культурном плане было равнозначно воспитанию вкуса (ибо хороший вкус – это всегда тонкий вкус).
Таким образом, учение, в традиционном китайском понимании, означало развитие духовной чувствительности. Если типовая форма сама себя преодолевает и существует в собственных пределах, ее бытование относится к области декора, орнамента, которые по определению внеположены сущности предмета. Это наблюдение помогает понять, почему китайское миросозерцание – в своей основе, напомним, ритуальное – придавало такое большое значение именно декоративной, казалось бы, чисто прикладной и формальной стороне человеческой деятельности. Достаточно взглянуть на любой китайский портрет, где одеяние персонажа ничуть не менее значительно, чем его личность, и даже складки одежды таинственным образом призваны сообщать нечто существенное о внутренней жизни изображенного лица. Перед нами еще одно напоминание о том, что традиционный жизненный идеал китайцев – это утопия всеобщей ритуальности.
В свете этого идеала становится понятным и обостренное внимание китайцев к воспитательному значению декорума в жизни. Достаточно обратиться к наследию основоположника китайской традиции – Конфуция. Ученики последнего не оставили потомкам ни биографии своего великого учителя, ни изложения его идей, но зато мы знаем, как первый мудрец Китая разговаривал, ходил, ел, спал, музицировал и вообще держался в разных обстоятельствах. Да и отказ самого Конфуция писать от своего имени недвусмысленно говорит о неприятии им идеи «самовыражения», о его приверженности к сугубо нормативным действиям и, следовательно, к косвенным путям воздействия на людские нравы.
Есть своя закономерность в том, что ритуализм китайской традиции в конце концов полнее всего воплотился именно в китайском быте, который в своих зрелых формах пронизан обостренным чувством стилистического единства, умением извлекать эстетический и нравственный эффект из каждой детали окружающего мира, внушать ощущение возвышенной красоты жизни. Так, наследие китайской культуры заставляет с особенной остротой осознать истину, которая одна только и может быть залогом успешного воспитания: в жизни нет ничего незначительного.
Сказанное выше позволяет уловить столь характерную для китайского миросознания внутреннюю преемственность между преклонением перед спонтанностью и творческой мощью жизни самой по себе, с одной стороны, и вниманием к административной практике с ее склонностью к каталогизированию и классификации вещей, с другой.
Вот как описывается, например, в трактате II в. до н. э. «Хуай Нань-цзы» деятельность одного из мудрых правителей древности Шэньнуна, т. е. буквально Божественного Земледельца:
«В древности, когда миром правил царь Шэньнун, его дух не был в разладе с его телом, его знание не выходило за пределы четырех сторон света, и он пестовал в себе доброту и искренность сердца. Сладкие дожди выпадали в урочное время, повсюду пышно произрастали хлеба. Весной они шли в рост, летом наливались соком, осенью созревали, зимой хранились в закромах. Каждый месяц проводился учет, каждый сезон составлялась сводка, а в конце года подавался доклад о достижениях, и на его основании приносились обильные жертвы...
Грозное присутствие царя ощущалось всюду, но никто не восставал против него. Существовали наказания, но не было нужды применять их. Законы были малочисленны и мягки...
Шэньнун попробовал на вкус все растения и подземные воды, а потом научил людей, какими из них можно питаться, а какими нет. В те времена Шэньнун каждый день определял до семи десятков ядовитых трав».
Обостренное внимание авторов этих суждений к растениеводству и ботаническим изысканиям едва ли покажется странным, когда речь идет о Китае – величайшей земледельческой стране в мире. Но оно сообщает и о чем-то гораздо большем – о том, что знанию и власти, достигшим своего предела и превзошедшим свои внешние, ограниченные формы, суждено найти общую почву в... самой жизни, точнее – в жизненности всего живого.
Способность живого существа расти и претерпевать превращения есть самое непосредственное и всеобщее проявление силы и, следовательно, власти. Творческая мощь жизни, преображающей самое себя, – вот подлинный источник власти. Недаром первый китайский мироустроитель так пекся, говоря современным языком, о «качестве жизни» своих подданных и не пожалел времени на то, чтобы разведать свойства злаков и питающих их вод. Чем он, в сущности, занимался? Определял силу воздействия растений на окружающий мир (мы еще и сегодня говорим, что какое-то вещество «имеет силу», и уместно напомнить, что само слово «добродетель», virtus, в западных языках имеет отношение к такой жизненной силе).
По китайским представлениям, такая природная, органичная сила воздействия веществ на живые существа и составляет основу политики. И эта власть по определению моральна: будучи силой врожденной, всегда действующей изнутри, она и распространяется в среде некоей интимной, непереводимой на язык объективных понятий сообщительности людей. Такая власть присутствует даже прежде знания и делает свое дело незаметно, но – неодолимо. Уже Конфуций сравнивал ее с предельно мягким воздействием ветра, под которым как бы непроизвольно склоняется трава.
Отсюда следует один очень важный вывод: политика в Китае носила характер не установления и определения политических форм (природы власти, законов, прав и обязанностей индивидов и проч.), вообще не действия и тем более воздействия, а реагирования или, еще точнее, следования безусловной заданности существования.
Политическое действие здесь равнозначно абсолютной пассивности или, можно сказать, пассивной среде действия. Китайский политик-мудрец, по сути,
наследует(инь, шунь, юань и проч.) реальному и, значит, бесконечно возвращается к самой бытийственности бытия. Отсюда скептическое отношение китайцев к законодательной деятельности и судопроизводству, ко всяким новшествам в государстве и не в последнюю очередь – к прямому насилию как проявлению власти. Эта неприязнь китайцев к реформам и казням (при всем их обилии и изощренности) компенсировалась обостренным интересом к историческим и судебным прецедентам. Отсюда же свойственные китайской культуре демонстративная церемонность, стремление любыми путями избежать открытого конфликта.
Китайцы мыслили власть растворенной в безбрежном потоке жизни и претворяющейся, подобно самой жизни, как бы стихийно, помимо ведома людей. Вот почему в истоке своем власть – это не просто форма или способ сотрудничества людей, но первое и даже еще неосознаваемое условие человеческой сообщительности.
Такое понимание политики, как можно видеть на примере Шэньнуна, отнюдь не исключает всесторонней и тщательной регламентации общественной жизни, свойственной бюрократическому правлению, но эти административные процедуры воспринимались как своеобразная кристаллизация природного ритма жизни; в идеале они исключали насилие и произвол. Великий Путь управления миром, говорили в Китае, есть «то, что передается от сердца к сердцу». Такая «сердечная» сплоченность людей не требует и даже не терпит оправдания и понимания. Довольно и того, что она составляет условие и самый смысл человеческой жизни.
Отмеченные начала китайского мировоззрения впервые получили если не систематическое в строгом смысле слова, то во всяком случае продуманное и последовательное выражение в наследии первого китайского философа Конфуция. Личный вклад Конфуция в развитие китайской мысли заключается, собственно, в открытии, опознании самого феномена традиции и претворении ее принципов в своей личной жизненной позиции. Главным историческим поводом к возникновению конфуцианства стал острый кризис архаических ритуалов: люди просто перестали соблюдать древние правила благочестия в поведении, в речи, в одежде и, главное, при отправлении семейных обрядов! Более того, обряды утратили былую святость и уже нередко служили средством для достижения частных и корыстных интересов, ширмой для откровенного произвола и насилия.
Конфуций определил судьбу китайской цивилизации тем, что предложил новое, опиравшееся на личный жизненный опыт и разум человека истолкование самого феномена ритуального действия. Он искал выход из кризиса на путях особого смирения мысли, которая стремится преодолеть индивидуальный произвол и ищет свое основание в непреходящих, вечносущих качествах человеческой жизни.
Конфуций ничего не написал от себя, ибо хотел, по его словам, «не сочинять, а передавать». Он даже заявлял, что желал бы безмолвствовать, как безмолвствует само Небо, свидетельствующее о себе естественным порядком и величественной красотой мира. Кажется, он давал понять тем самым, что голос мудрого должен слиться с беспредельным многоголосьем самой природы, а мудрость должна стать неотличимой от изобилия жизни. Он – а за ним ученые китайцы всех времен – явно отдавал предпочтение учительной силе ритуально-нормативного жеста, а вместе с ним – «красноречивой немоте» ритуальных предметов.
Не беспокойся о том, что у тебя нет высокого чина. Беспокойся о том, достоин ли ты того, чтобы иметь высокий чин. Не беспокойся о том, что тебя не знают. Беспокойся о том, достоин ли ты того, чтобы тебя знали.
Конфуций
Конфуций навсегда сделал главным предметом китайской мысли не порядок мира и не порядок мышления, а тайну неотразимой власти над людьми жизни, вознесенной до сверхличной правды предания – правды безусловной, предваряющей все вещи сообщительности, в которой все передается, но никто никому ничего не передает. Эту силу сообщительности он называл – в зависимости от принятого угла зрения – «Небом», «внутренним совершенством» вещей или самой «человечностью» в человеке.
Очень скоро после Конфуция Небо было прямо отождествлено в конфуцианской (и всей китайской) традиции с природой, внутренним принципом существования. Как следствие, в китайском миропонимании природа и культура, человеческое и небесное нераздельны и равноправны.
Сам Конфуций не сомневался в том, что всеобщая истина жизни проявляется в ритуале и сопутствующих ему формах культурной практики: в ритуальном языке, относящихся к ритуалу предметах и литературных произведениях, но особенно в церемониальной музыке. И он, разумеется, верил, что строгое следование норме ритуала в сознании и поведении, каковое есть сама творческая мощь жизни, не может не оказывать неотразимого воздействия на других людей.
Вся политическая программа Конфуция выражена в одной его безыскусной фразе:
«Если сам прям, то слушаться будут и без приказаний. А если сам не прям, то слушаться не будут, даже если прикажешь». Как видим, конфуцианство выдвигает свою особую утопию – утопию досконально ритуализированной жизни. Достижение этого идеала требует неустанного нравственного усилия, утверждающего свободную сообщительность между людьми и устраняющего все частные и ограниченные мнения. Согласно Конфуцию, мудрый правитель должен заботиться об «исправлении имен». Последнее предполагает, впрочем, не столько поиск точных определений понятий, сколько моральную выверенность суждений и поступков, правильную артикуляцию своего душевного состояния. Важны не правила, которые с легкостью могут быть ложно истолкованы, а правильное, т. е. уместное, подобающее и точное, употребление слов. Конфуций ценит не описательную, а предписательную функцию языка, что, впрочем, уже предопределено самим идеалом «небесного повеления». Первый учитель Китая смотрит на человека через призму его чувств и стремлений, которые выводят нас за рамки субъективного «я» и приобщают к потоку родовой жизни. Его философствование есть не что иное, как обучение, наставничество, направляющее людей на истинный путь и требующее от них прежде и превыше всего смирения.
Сколько ни наносить хвороста руками человеческими, он все равно прогорит. Но огонь перекидывается дальше, и никто не знает, где его конец.
Чжуан-цзы
Отсюда проистекают некоторые важные особенности политической позиции Конфуция и его отношения к языку, а равным образом конфуцианской литературной традиции.
Как уже говорилось, идеология Чжоу основывалась на понятии «Небесного повеления» – некоего безличного морального закона, требовавшего, чтобы престол занимал достойнейший из людей. Подобный идеал, с одной стороны, питал недоверие к своду писаных законов (Конфуций считал составление таких сводов ненужным и даже вредным делом), а с другой стороны, побуждал ценить способность человека к правильному пониманию и применению чисто практических, неформализуемых норм благочестивой жизни. Сам Конфуций превыше всего ценил тех, кто, по его словам, «знает от жизни», т. е. обладает интуитивным знанием того, как поступить правильно в данных обстоятельствах.
Такое знание совсем не обязательно является врожденным, хотя таланты человека очень важны для его обретения. В действительности оно вырабатывается посредством многолетнего и настойчивого усвоения культурных норм и равнозначно, в сущности, утонченной воспитанности, виртуозному владению правилами человеческого общения.
Понятое таким образом, конфуцианство предстает самым ярким и полным выражением общей тенденции китайской мысли интересоваться не объяснениями и доказательствами, неизбежно связанными с личной точкой зрения, а социализацией личности, способностью языка внушать людям общие побудительные мотивы и представления о нормах поведения. Как отмечает Ч. Хансен, «китайские мыслители не соотносят умственные суждения с индивидуальным разумом. Они постулируют сердечное разумение, которое направляет поведение. Интернализация общепринятого языка определяет способ действия этого сердечного разумения. Общество программирует в нас общественную нравственность по мере усвоения нами языка. Этот процесс не имеет своим прообразом Эвклидову модель серий предложений, выстроенных в доказательство» [Hansen, 1992, р. 53]. Ниже Ч. Хансен называет такую чисто практическую интуицию нормы действия «непрограммируемой программой», что сближает идеал мудрости Конфуция с понятием habitus'a у Бурдье.
Сам Конфуций называл это спонтанное знание должного поступка и, шире, должного в поведении – главным свойством человека: его «человечностью» (жэнь), реализующейся в отношениях между людьми и притом только в связи с требованиями ритуала.
«Человечность» Конфуция – понятие чрезвычайно ускользающее и загадочное. Оно доступно всем людям, без него не может существовать общество, но его почти не видно в повседневной жизни, и оно не может быть претворено в полной мере даже величайшими мудрецами. «Человечность» предполагает любовь к людям, но лишь сообразно естественным градациям родства. Она предполагает взаимность отношений, но не терпит равенства. Речь идет о психологическом корреляте ритуала и вместе с тем об абсолютной мере всех добродетелей.
В наследии – я намеренно избегаю слова «учение» – Конфуция обращает на себя внимание акцент на интуитивно заданном, предваряющем язык и формулируемом в языке предметном знании и вместе с тем общедоступном, всецело принадлежащем социальной реальности, можно сказать – социальном императиве, каковым, собственно, и является ключевое понятие всей китайской мысли: понятие Пути (Дао).
Речь идет о непосредственном, как говорили в Китае, «воплощении Пути», предельно конкретном состоянии «здесь и сейчас», которое равнозначно телесно заданному присутствию-в-мире. Его познание требует особенной чувствительности духа, внутренней просветленности сознания, что требует непрестанного нравственного усилия: вся жизнь конфуцианского мужа должна стать постоянным учением. Отсюда и обостренное внимание китайцев к физическому присутствию тела и восприятию мира, составляющим изначальную данность жизненного опыта. То и другое, заметим, довольно чуждо классической западной мысли, пренебрегшей восприятием ради умозрения.
Конфуцианство сообщает об истине предания, преемственности в переменах, которая не формулируется, не нуждается в обосновании, а именно передается; будучи данной нам прежде всего, даже изначально заданной опыту, она опознается после всего. Она вообще дается во взаимном проникновении «предшествующего» и «последующего» моментов существования, в удостоверяющей эту преемственность иерархии поколений.
Человек в Китае никогда не мыслился одиночкой, индивидом (т. е. неделимой единицей), но всегда являл собой двуединство отца и сына, матери и ребенка, учителя и ученика. Сознание, по китайским представлениям, не может отвлечься от опыта в некой трансцендентальной реальности. Жизнь человека – это транспозиция, смещение в необозримом потоке жизни.
Век свободных философов
Конфуций был озабочен спасением традиции и в действительности стал первым традиционалистом, создав философию традиции. Он определил формы и инструментарий размышления, которое видит высшую ценность в вечнопреемственности, присутствующей в жизненных переменах. Наследие первого китайского философа настолько срослось с традицией, что в древности его даже не считали основоположником отдельной школы. Апология традиции имела свою цену: акцент на заданности истины («Пути») размышлению и опыту побудил многих в Европе подозревать в Конфуции хитроумного апологета несвободы и капитуляции мысли перед внешней необходимостью, будь то природный закон или деспотическая власть государя.
Между тем политическая ситуация в эпоху Борющихся царств благоприятствовала философским дискуссиям и появлению свободных мыслителей. В огне междоусобиц быстро шел к своей гибели прежний иерархический порядок, основанный на родственных отношениях, а вместе с ним теряла значение и аристократическая мораль с ее идеалами ритуального благочестия и личной доблести. Пришел железный век – век железного оружия и железной воли к власти, никого и ничего не щадившей. Главной, если не единственной, целью политики каждого правителя стало выживание любой ценой. А выживал тот, кто имел лучшую армию и администрацию и умел лучше мобилизовать ресурсы царства.
В этих условиях всеобщей вражды и падения престижа родовитой знати ведущая роль в политической жизни переходит к слою профессиональных служилых людей, которые искали применения своим способностям в качестве советников, управляющих, дипломатов, полководцев при дворах правителей царств или уделов. По своему социальному положению это были наемные администраторы, утратившие связь с родиной. По своему мировоззрению они были свободными учеными, не стесненными традиционными догматами и предрассудками. Эти люди сделали своим занятием искание истины. Страницы исторических хроник той эпохи заполнены описаниями их успехов: остроумно выигранных дипломатических переговоров, военных побед, одержанных благодаря оригинальным маневрам, их эффективным методам управления большими массами людей.
Мировосприятие новой эпохи отличается необыкновенным динамизмом, доходящим до полного отсутствия интереса к пластической форме и созерцательности вообще.
Примечательно, что классическая китайская древность не знала устойчивой традиции живописи, скульптуры или театра. Литературному же герою Древнего Китая надлежало быть «сокрытым в глубоком уединении». Архаический ритуал был переосмыслен как норма внутренней самооценки.
Эпическое повествование, зачатки которого имелись в эпоху Борющихся царств, не получило развития и в конце концов свелось к цитате, ссылке, нормативному прецеденту, трансформируясь далее в игру намеков и аллюзий, которая со временем достигла завидной утонченности.
В изобразительном искусстве вместо образов пластической красоты господствует отвлеченный схематизм – верный признак обостренной чувственности. Чистая знаковость и чистый жизненный порыв соседствуют на популярных в эпоху Борющихся царств изображениях массовых батальных сцен или сцен охоты. От теснящихся на них и до крайности упрощенно обозначенных человечков уже веет леденящим фантасмом империи-муравейника, превращающей человека в объект насилия, а само насилие – в формальную процедуру. Но фигурки схвачены в динамических, напряженных позах и разбросаны в живом, игнорирующем законы симметрии беспорядке. Нечто подобное можно наблюдать и в трансформации ритуальных бронзовых сосудов. Они теряют стройность форм, расплываются, обрастают украшениями, и пышный их облик словно являет образ прихотливого и чувственного желания.
То же и в музыке: древняя ритуальная музыка перестала прельщать слушателей, свелась к отвлеченной схеме, хотя – и это примечательный факт – осталась эталоном. В обиход же вошли новые музыкальные формы, которые тогдашние моралисты считали «развратными».
Как ни разнообразны и порой полярно противоположны взгляды создателей классических школ китайской мысли, у этих взглядов есть и некая общая основа, свойственная их положению профессиональных интеллектуалов. Начать с того, что все они апеллировали к всеобщему и единственно верному, с их точки зрения, мировому порядку – прообразу универсальных законов разума.
Впервые такой идеал выдвинул философ V в. до н. э. Мо Ди, он же Мо-цзы. Это был первый вполне самостоятельный мыслитель в китайской истории: он прошел конфуцианскую выучку, но порвал с традиционализмом своих учителей и объявил, что порядок в государстве должен зиждиться на отвлеченных, всеобщих и потому разумных началах.
Что же считать разумным в человеческой жизни? Согласно Мо-цзы – то, что наиболее естественно для людей. А для людей естественнее всего любить то, что всем полезно и выгодно.
По складу ума Мо-цзы был утилитаристом. Это делало его убежденным противником конфуцианцев, преклонявшихся перед пышной красотой – с виду вроде бы бесполезной – ритуала. Мо-цзы мечтал о полностью унифицированном обществе, лишенном какого-либо культурного своеобразия. Если конфуцианцы были партикуляристами, защищавшими исторически сложившееся разнообразие культурных форм, и, как следствие, преклонялись перед эрудицией и виртуозным мастерством, то Мо-цзы предложил исходить из идеи абстрактного «постоянства» (чан), т. е. некоего всеобщего и притом всем понятного стандарта. Учености он противопоставлял, говоря современным языком, всеобщее образование по части единого для всех «постоянства», виртуозному исполнительскому мастерству, которого требовал ритуал, – техническое знание, а эстетически ценной пышности церемоний – простую, лишенную всякой экстравагантности и потому, в понимании Мо-цзы, разумно устроенную жизнь.
Если благородные и мудрые управляют глупыми и низкими, то царит порядок. Если глупые и низкие управляют благородными и мудрыми, то будет смута.
Мо-цзы
Мо-цзы, конечно, не был и не мог быть антитрадиционалистским мыслителем в полном смысле слова. Он унаследовал и понятия и, что еще более важно, исходные посылы конфуцианской мысли. Прообраз универсального порядка и высшей справедливости он увидел в Небе, обозначавшем у древних конфуцианцев, как мы помним, внутреннюю правду человеческой жизни как реальности прежде всего общественной.
Небо устанавливает всеобщий стандарт поведения: в идеальном обществе Мо-цзы на всех уровнях господствует единоначалие и принцип «уподобления нижестоящих вышестоящим». Правитель же мира, сообразуясь с Небом, устанавливает общий для всего человечества распорядок жизни.