— Мне вспоминается необычное шествие в Казани в девятнадцатом, в ночь на Рождество. Там, как всегда, был и Бородин… Что?.. Они сносят всех своих богов и святых к собору. Огромные изображения — как во время карнавала. Вроде русалки с женским телом и хвостом сирены… Двести, триста фигур… Лютер вот также… Музыканты в меховых шубах производят адский шум с помощью всех инструментов, какие удаётся найти. Пылает костёр. Божества на плечах людей обходят площадь кругом, они кажутся чёрными на фоне костра и снега… Победный гвалт! Люди, устав нести своих богов, бросают их в огонь; от сильно взметнувшегося пламени лики их потрескивают, и белый собор выступает из ночи… Что? Революция? Да, вот так в течение семи или восьми часов. Скорей бы рассвет… Тухлятина… Всё видишь ясно… Революцию не бросишь в огонь; всё, что не она, хуже неё. Следует это признать, даже если чувствуешь к ней отвращение… Как и к себе самому. Ни с ней, ни без неё. В лицее я это учил… по-латыни… Всё будет сметено. Что? Может быть, и снег был… Что?
Гарин почти уже бредит. Возбуждённый звучанием собственного голоса, он говорит громче обычного. Голос его разносится по госпиталю, теряясь вдали. Служитель, наклонившись, шепчет мне на ухо:
Роберт Норман, американский советник правительства, вчера вечером покинул Кантон. В течение уже нескольких месяцев с ним консультировались, только когда речь шла о незначительных вопросах. Может быть, он счёл — и не без основания, — что его безопасность не гарантируется… Вместо него советником правительства и начальником управления сухопутной армии и авиации был наконец официально назначен Бородин. Отныне только Бородин будет контролировать действия Галлена, командующего штабом в Кантоне, и, таким образом, почти вся армия оказывается в руках Интернационала.
ЧАСТЬ 3. ЧЕЛОВЕК
Радиотелеграммы из Гонконга сообщают всему миру, что жизнь в городе возобновилась. Однако они добавляют: портовые рабочие не приступили ещё к работе. Они к ней и не приступят. В порту всё так же пустынно. Город становится всё больше похожим на то чёрное и безлюдное своё изображение, которое вырисовывалось на фоне неба, когда я покидал Гонконг. Скоро здесь начнут искать, какой вид деятельности подходит для столь уединённого острова… Основного источника своего процветания — торговли рисом — Гонконг лишается. Крупные производители заключили соглашение с Манилой и Сайгоном. «Если английское правительство не решится на вооружённое вмешательство, — утверждает один из членов Торговой палаты в письме, которое мы перехватили, — среди портов Дальнего Востока Гонконг через год будет самым ненадёжным».
Отряды добровольцев обходят город. На многих автомобилях, принадлежащих негоциантам, установлены пулемёты. В эту ночь Центральная телеграфная станция (оборона невозможна без связи) была окружена баррикадами с колючей проволокой. Укрепления строятся также около водохранилища, дворца губернатора и арсенала. И несмотря на доверие к своим ополченцам, английская Служба безопасности, застигнутая врасплох, шлёт курьера за курьером, эмиссара за эмиссаром к генералу Чень Тьюмину, чтобы ускорить его марш на Кантон.
— Видишь ли, дорогой, — говорит мне Николаев со свойственной ему интонацией проповедника, — Гарину было бы лучше уехать. Это было бы гораздо лучше… Миров говорил мне о нём. Если он останется ещё на две недели, ему придётся остаться намного дольше, чем ему бы хотелось… Ну, здесь хоронят не хуже, чем в других местах.
— Он утверждает, что не может уехать в настоящее время.
— Да-да… Здесь многие болеют. При нашем образе жизни нельзя полностью избежать воздействия тропиков.
Улыбаясь, он указывает на свой живот:
— Я пока ещё предпочитаю это… Ну а у Гарина пропадает воля, если на карту не ставится то, что он действительно ценит… Как у всех…
— А ты считаешь, что жизнь он не ценит?
— Не слишком высоко. Не слишком…
* * *
Только что поступило донесение от одного из слуг Чень Дая, нашего осведомителя.
Чень Дай знает, что террористы намереваются его убить. Ему советовали бежать. Он отказался. Однако осведомитель слышал, как Чень Дай говорил одному из друзей: «Если моей жизни недостаточно, чтобы их остановить, может быть, это сделает моя смерть». Речь шла на этот раз не об убийстве, а о самоубийстве. Если Чень Дай по-азиатски лишит себя жизни во имя дела, это дело обретёт такую силу, против которой будет трудно бороться. «Он на это вполне способен», — говорит Николаев. В комиссариате безопасности — тревога.
* * *
Гарин только что покинул госпиталь. Миров или врач-китаец будут каждое утро делать ему уколы.
На следующий день
Николаев обеспокоен не только из-за Чень Дая: вчера Чень Тьюмин взял Шоучоу и, разбив кантонские войсковые части, двинулся на Кантон. Бородин считает, что эти войсковые части, состоявшие из бывших наёмников Сунь Ятсена, не представляли реальной силы. Они способны были сражаться, только если фланги прикрывали красная армия и кадеты. Но кадеты под командованием Чан Кайши находятся по-прежнему в Вампоа, а красная армия под командованием Галлена — там, где она расквартирована. Только отряды пропагандистов, которые подготавливают победу, а не одерживают её, покинут завтра город. "Пусть Комитет семи решается, — говорит Гарин. — Сейчас вопрос стоит так: или красная армия и декрет, или Чень Тьюмин. А Чень Тьюмин для них — это расстрел. Пусть выбирают!
Ночь
11 часов вечера. Мы с Клейном — у Гарина, ждём у окна его возвращения. На маленьком столике возле Клейна — бутылка рисовой водки и стакан. Вестовой комиссариата безопасности принёс синий плакат. Небрежно свёрнутый, он лежит здесь на столе, с которого слуга-китаец забыл убрать. Такие плакаты расклеиваются по городу.
Это заключительная часть завещания Чень Дая:
«Я, Чень Дай, добровольно предаю себя смерти для того, чтобы все мои соотечественники прониклись сознанием: наше самое главное достояние — мир, и мы должны его сохранить, несмотря на то что дурные советники готовы ввергнуть китайский народ в пучину заблуждений…»
Кто распространяет эти плакаты, способные навредить нам сейчас больше, чем все поучения Чень Дая?
Сам ли он ушёл из жизни? Или был убит?
Гарин отправился в комиссариат безопасности и к Бородину. Сначала он затребовал подтверждения смерти Чень Дая, однако ушёл, не дожидаясь ответа. Ответ нам только что принесли: Чень Дай скончался от удара ножом в грудь. Гарин, конечно, получил копию в комиссариате. В нетерпении, осыпая себя ударами при каждом укусе москита, мы ждём. Голос Клейна звучит приглушённо, словно он доносится издалека или сквозь сильный лихорадочный жар.
— Я знаю. Ну и утверждаю, что этого не может быть…
Я только что высказал предположение, что самоубийство Чень Дая вполне вероятно. Клейн возражает с необъяснимой горячностью, которую старается подавить.
Я всегда находил нечто странное в этом человеке, у которого за внешностью военного и боксёра скрыта обширная культура. Когда я расспрашивал Гарина, испытывающего к Клейну глубокую привязанность, он ответил мне фразой, которую я уже слышал от Жерара: «Здесь почти как в казарме, и я знаю о его прошлом только то, что знают все». В этот вечер, опираясь всей своей каменной тяжестью на ручки кресла, Клейн мучительно старается выразить то, что он хочет. И затруднения его связаны не с французским языком. Прикрыв глаза, Клейн сопровождает каждую фразу движением туловища вперёд, как будто ведёт сражение со словами. Он пьян тем трезвым опьянением, которое убыстряет работу сознания и напрягает мышцы, отчего голос приобретает оттенок страсти и энергии.
— Не мо-жет быть.
Я смотрю на Клейна. Ритмическая песнь жужжащего вентилятора преследует меня.
— Ты не знаешь! Это… Об этом невозможно рассказать. Нужно знать людей, которые пытались. Это долго длится. Сначала говоришь себе: через час, через полтора, и ты спокоен. Затем думаешь: вот сейчас, время настало. И незаметно впадаешь в оцепенение. Смотришь на дневной свет. И радуешься, что видишь дневной свет. Улыбаешься как идиот и знаешь, что больше о смерти не думаешь. Совсем… И однако… Потом всё возвращается. Мысль в какой-то момент оказывается сильнее тебя. Не поступок, а мысль. Говоришь себе: ach! К чему вся эта канитель!
Я спрашиваю наобум:
— Ты считаешь, что снова появляется любовь к жизни?
— Жизнь, смерть — уже не знаешь, что это такое. Только мысль: нужно это сделать. Я прижал локти к бокам, обеими руками взялся за рукоять ножа. Оставалось только вонзить. Но нет… Ты не можешь себе представить, я бы тоже пожал плечами… Идиотизм, какой идиотизм! Я даже забыл о причинах, из-за которых хотел покончить с собой. Нужно, потому что нужно, и всё… Ну и вот, я был ошеломлён. И пристыжен, в особенности пристыжен. Я испытывал к себе такое отвращение, что, вероятно, годился только на то, чтобы выброситься в канал. Глупо, да? Конечно, глупо. Это продолжалось долго… Но именно дневной свет всё решил. Невозможно лишить себя жизни, когда светло. Я хочу сказать, осознанно лишить себя жизни. Так, под влиянием порыва, не раздумывая, может быть… Но осознанно — нет… Потребовалось время, чтобы я вновь смог обрести себя.
Он смеётся таким неискренним смехом, что я отхожу к окну, как будто для того, чтобы посмотреть, не идёт ли Гарин. Несмотря на шум вентилятора, я слышу, как он барабанит пальцами по прутьям кресла. Он говорил сам с собой… С тяжеловесной настойчивостью Клейн продолжает, пытаясь рассеять своё тягостное состояние и показать мне, что он ясно судит обо всём:
— Это трудно… У тех, кому всё надоело, есть средства осуществить это неосознанно. Однако Чень Дай, понимаешь ли, лишает себя жизни ради дела, которым он дорожит, дорожит больше, чем всем остальным. Если бы ему удалось достигнуть цели, тогда это самый благородный поступок в его жизни, вот так. Поэтому он не может прибегать к подобным средствам. Это невозможно. Не стоило бы тогда и стараться…
— Смысл был бы тот же самый…
— Ты не можешь понять! Ты говоришь, смысл. Как же трудно объяснить! Вроде как у японцев, да? Но Чень Дай совершает это не для того, чтобы сохранить своё достоинство. И не для того, чтобы жить… muthig… как это по-французски?.. Да, героически. Чень это делает, чтобы быть достойным… своей миссии. Следовательно, он не может, подумай, лишить себя жизни таким ошеломляющим всех способом.
— И всё же…
Но он вдруг умолкает и начинает прислушиваться.
Останавливается машина. Раздаётся глухой голос: «Я тебя жду в 6 часов», — и машина снова трогается.
Это Гарин.
— Клейн, Бородин тебя ждёт. — Обернувшись ко мне: — Поднимемся наверх. — И, едва сев: — О чём он с тобой говорил?
— Что Чень не мог сам лишить себя жизни.
— Да, я знаю. Клейн всегда утверждал, что Чень ни за что не сыграет с нами такую штуку. Увидим.
— Что ты сам об этом думаешь?
— Пока ничего определённого.
— А он?
— Кто он? Бородин? Также. Ты напрасно улыбаешься: мы здесь, я в этом уверен, ни при чём. Даже косвенно, даже случайно. Он не меньше поражён, чем я.
— А как же? А секретные сведения, переданные Гону?
— Ну это другое дело. Из первого донесения никак нельзя сделать заключения, что здесь замешан Гон. Военная охрана не покидала своего поста, никто в дом не входил. Но неважно. Мы должны заняться совсем другим. Сначала плакаты. Запиши и переведи:
«Мы никогда не забудем, что Чень Дай, человек, которого почитал весь Китай, был подло убит вчера агентами наших врагов».
Теперь для другого плаката, который надо будет наклеить рядом:
«Позор Англии, позор тем, кто пролил кровь в Шанхае и Кантоне!»
Поставишь в углу этого второго плаката мелкими иероглифами: 20 мая — 25 июня (события в Шанхае и Шамине).
Хорошо. Поймут как надо. Теперь официальное сообщение для секций: «Чень Дай не лишал себя жизни, он был убит английскими агентами. Ничто не сможет помешать Политбюро свершить правосудие».
Цветисто, зато коротко.
— Ты бросаешь террористов на произвол судьбы?
— Прежде всего Гонконг. Это событие поможет принять декрет.
Гарин присаживается. Пока я перевожу, он рисует на папке фантастических птиц, встает, ходит взад и вперёд, возвращается к столу, снова начинает рисовать и снова бросает карандаш, внимательно рассматривает свой револьвер и, наконец, подперев подбородок руками, погружается в раздумье. Я передаю ему оба перевода.
— Ты совершенно точно перевёл оба текста?
— Совершенно точно. Скажи наконец, может быть, тебе не составит труда объяснить мне, зачем это?
— Это же понятно.
— Не слишком.
— Представь себе, это будет наклеено на стены.
Я смотрю на него озадаченно.
— Да ведь прежде, чем твой плакат напечатают, китайцы успеют прочитать другой…
— Нет.
— Заставишь сдирать? Это долгая история.
— Нет, просто велю заклеить новыми. Войсковые части, согласно нашим указаниям, будут отвлечены и не смогут подойти к городу раньше полудня. С 5 часов утра начнут циркулировать отряды добровольцев, стреляя из ружей. Полиция предупреждена. Буржуазная часть населения в течение нескольких часов не осмелится выйти из дома. Остальные не умеют читать. К тому же меньше чем за три часа все их плакаты будут заклеены нашими. Завтра или, точнее, сегодня — уже час ночи — к восьми утра пять тысяч наших плакатов окажется на стенах. Мы размножим их, как листовки. Против такого количества 20 или 50 незаклеенных плакатов, которые мы, возможно, упустим из виду, — пустяки. Тем более, что их не смогут прочитать раньше наших.
— А если они воспользуются смертью Чень Дая, чтобы что-то предпринять?
— Не удастся. Преждевременно. У них почти нет войск. Сами они не посмеют. А народ, если, допустим, он нам безоговорочно и не поверит, будет в нерешительности. Из нерешительности народного движения не создашь. Нет, всё идёт как надо.
— Если это не самоубийство…
— Если бы это было самоубийство, против нас оказалось бы и многое другое.
— …то следует признать, что именно те, кто выигрывает от синего плаката, и создали версию о самоубийстве?
— Люди, изготовившие плакат, в том же самом положении, что и мы. Они получили информацию раньше нас, вот и всё. Они её постарались использовать как можно быстрее. Мы в свою очередь также торопимся изготовить плакаты. Вскоре станет понятно, как нам себя вести. А в данный момент мы должны заняться самым неотложным. Очень может быть, что смерть Чень Дая была делом…
Мы спускаемся почти бегом.
— А Бородин?
— Я видел его мимоходом. Он болен. Каждому свой черёд. Я спрашиваю себя, а не пытались ли Чень Дая отравить. Но его слуги-китайцы надёжны и, кроме того…
Фраза неожиданно обрывается. Быстро спускаясь по лестнице позади меня, Гарин оступился, но смог вовремя ухватиться за перекладину перил. На мгновение он останавливается, чтобы перевести дыхание, отбрасывает назад волосы и со словами: «Кроме того, они под наблюдением», — продолжает спускаться столь же быстро, как перед падением.
Машина уже ждёт.
— В типографию.
Мы кладём свои револьверы на сиденье, так, чтобы они были под рукой. Город кажется совершенно спокойным… Из-за скорости машины мы едва различаем убегающие назад электрические фонари, похожие на межевые столбы, и дальше за ними домишки с неплотно закрытыми ставнями, через которые проходит слабый свет. Не видно луны, не видно и домов с резными крышами. Жизнь жмётся поближе к земле: мелькают кинкеты [8], лотки бродячих торговцев, харчевни, лампы, пламя которых горит ровно в тёплой, безветренной ночи, быстро движущиеся тени, неподвижные силуэты, громкоговорители, громкоговорители… Вдали, однако, раздаются ружейные выстрелы.
Вот и типография. Наша типография. Длинный сарай… Внутри свет такой яркий, что мы поначалу зажмуриваемся. Все рабочие, которые здесь трудятся, — члены партии, и к тому же отборные. Тем не менее в эту ночь у ворот типографии военная охрана. Солдаты ждали нашего появления. Совсем молоденький лейтенант-кадет подходит к Гарину за распоряжениями. «Никого не впускать и не выпускать». Начатая ранее работа приостановлена. Я протягиваю оба перевода директору-китайцу. Он их аккуратно разрезает по вертикали и отдает каждому наборщику по полосе.
«Исправь корректуру, — говорит Гарин, — и принеси мне первый оттиск. Я буду в комиссариате безопасности. Если меня там не окажется, подождёшь. Я пришлю тебе машину».
Оба текста уже набраны. Директор снова соединяет вертикальные полосы между собой и передаёт мне гранки с корректурой. Никто из рабочих не читал плакат и не знает его содержания.
Две машины выключены, обслуживающие их рабочие ждут печатные формы, которые мы должны им принести. Опечаток мало. Две минуты уходит на исправление, и печатные формы вводятся в машину с помощью одновременно и рук, и босых ног.
Я забираю первый оттиск и выхожу. Машина уже здесь. С максимальной скоростью она доставляет меня в комиссариат безопасности. Вдали раздаётся несколько ружейных выстрелов. У входа в комиссариат меня встречает кадет и ведет в отдел, где ждёт Гарин. В пустынных коридорах (электрические лампочки, которые их освещают, расположены далеко друг от друга, вокруг каждой — световое кольцо) звук шагов обретает отчётливость и полноту ночных звуков. Я начинаю ощущать разлившуюся по всему телу усталость, к которой примешивается возбуждение; в моём горле привкус бессонных ночей — лихорадочное волнение и алкоголь. Большая комната ярко освещена. Гарин ходит взад и вперёд, лицо осунувшееся, руки в карманах. У стены, на китайской походной кровати с деревянной спинкой, резной по краю, лежит Николаев.
— Ну что?
Я протягиваю плакат.
— Осторожнее, краска ещё не высохла. Я перепачкал все руки.
Гарин пожимает плечами, развёртывает плакат и рассматривает его, закусив губы. (То, что он не знает ни кантонского диалекта, ни иероглифов или, точнее, знает и то, и другое очень плохо, выводит его из себя. Но у него нет сейчас времени, чтобы выучить.)
— Ты уверен, что всё правильно?
— Не беспокойся. Скажи, ты знаешь, что на улицах уже начали драться?
— Драться?
— Я точно не знаю, но по дороге сюда слышал выстрелы.
— Много?
— Нет, отдельные выстрелы, с интервалами.
— Тогда всё в порядке. Это наши люди начали облаву на тех, кто распространяет синие плакаты.
Он оборачивается к Николаеву, который лежит на боку, подперев голову рукой.
— Пойдём дальше. Может быть, ты знаешь среди них человека, не слишком стойкого, но которому что-то известно.
— Думаю, я понял, что ты имеешь в виду, когда говоришь о человеке, не слишком стойком.
— Да.
— По-моему, любой человек в этих условиях становится не слишком стойким.
— Нет.
Руки у Гарина скрещены, глаза закрыты; Николаев смотрит на него со странным выражением, почти с ненавистью…
— Нет, Гон не станет говорить.
— Можно попробовать…
— Бесполезно!
— У тебя высокое мнение о бывших друзьях. Это хорошо. Ну, как тебе угодно…
Гарин пожимает плечами.
— Так знаешь или нет?
Николаев молчит. Мы ждём.
— Лин, может быть…
— Ну, нет! «Может быть» здесь не годится.
— Но это из-за тебя я говорю «может быть»… Сам же я считаю — вне всякого сомнения. Когда посмотришь, как эти люди, если им надо, ищут своих родных или женщин среди надравшихся до бесчувствия, когда посмотришь, как сами китайцы допрашивают пленных, знаешь, как с ними себя вести…
— Лин возглавляет профсоюз?
— Профсоюз портовых грузчиков.
— По-твоему, он может что-то знать?
— Увидим… Но по-моему, да.
— Хорошо. Договорились.
Николаев потягивается и, опираясь на ручку кресла, с трудом встаёт.
— Я думаю, мы возьмём его завтра…
И с полуулыбкой, со странным выражением почтительности и иронии:
— А потом? Что потом с ним делать?
Гарин отвечает жестом, означающим: не всё ли равно. По лицу Николаева пробегает лёгкая тень презрения. Гарин смотрит на него, решительно выдвинув подбородок вперёд.
— Ладан [9], — бросает он.
Толстяк закрывает глаза в знак согласия, закуривает сигарету и, тяжело ступая, уходит.
На следующий день
Я выхожу из машины возле рынка. Над длинными строениями — вычурный купол с алебастровыми скатами. Их бугорчатость хорошо видна в льющемся свете. Во всех ларьках, где продаются напитки, толпятся люди в синей и коричневой одежде портовых рабочих. Как только машина останавливается, раздаются призывные крики, которые долго не смолкают и далеко — словно у реки — разносятся в прозрачном воздухе. И люди торопятся выйти из ларьков, они роются в карманах, чтобы заплатить мелкой монетой, извлечённой оттуда, спешат, толкаются. Один за другим они садятся в реквизированные автобусы и грузовики, поджидающие их у края выбеленной стены. Снова призывные крики руководителей: несколько человек отсутствуют. Но вот и они бегут и тоже кричат, у одних во рту колбаса, другие подтягивают штаны. И по очереди с тяжеловесной медлительностью и грохотом грузовики трогаются.
Второй отряд пропагандистов, предваряя действия красной армии, отбывает.
Наши плакаты — на всех стенах. Подложное завещание Чень Дая, везде сейчас заклеенное, распространялось в надежде вызвать народное восстание. Но восстание не готовилось, и завещание запоздало. По-видимому, никакого восстания не будет. Поражение ли Тана послужило уроком? Или страх перед приходом в Кантон Чень Тьюмина заставил отказаться от новой попытки мятежа?
Кадеты патрулируют город.
Всё утро Гарин, который кажется ещё более осунувшимся после бессонной ночи, принимает сменяющих друг друга агентов. Привалившись к письменному столу, подперев голову левой рукой, он диктует или отдаёт распоряжения. Нервы у него напряжены. По его приказу напечатан новый плакат: «Конец Гонконга». Якобы англичане толпами покидают город после того, как банки объявили об окончательной ликвидации своих агентств. (Это неправда: банки, подчиняясь распоряжениям из Лондона, продолжают, насколько могут, хотя и со скрипом, оказывать помощь английским предприятиям.) С другой стороны, чтобы склонить Комитет семи на свою сторону, Гарин с помощью наших агентов широко оповещает о том, что Шоучоу пал и что красная армия — единственная пользующаяся поддержкой народа — так и не вышла на линию фронта. В полдень специальные выпуски газет, плакаты и огромные транспаранты на коленкоре, которые возят по городу, сообщили, что коммерсанты и промышленники Гонконга (то есть почти вся европейская часть населения), собравшись вчера в Большом театре, отправили телеграмму королю с просьбой прислать в Китай английские войска. Это соответствует действительности.
Бородин заявил в Комитете, что он не препятствует обнародованию декретов против террористов, которые предложил Чень Дай. Эти декреты входят в силу с сегодняшнего дня. Однако наши осведомители утверждают, что никакого собрания анархистов не будет. Лин пока не арестован. А Гон исчез. Террористы приняли решение: участвовать в событиях только посредством «прямого действия», иными словами, расправ.
Позднее
Чень Тьюмин по-прежнему наступает. В Гонконге телеграммы огромными титрами возвещают о разгроме кантонской армии. Англичане в холлах отелей и возле агентств с тревогой ждут известий о ходе военных действий. В порту теплоходы по-прежнему неподвижны; кажется, что они, потерпев кораблекрушение, медленно погружаются в воду, которую бороздят только струи за кормой медленно плывущих джонок.
Тревога китайских властей в Кантоне достигает предела. Приход Ченя означает для них пытки или расправу на углу улицы, когда в спешке у офицеров карательных отрядов не бывает даже времени, чтобы проверить личность расстреливаемых. В разговорах, взглядах, в самом воздухе витает мысль о смерти, неизменная, как сам свет.
Гарин готовит речь, которую собирается произнести завтра на похоронах Чень Дая.
На следующий день в 11 часов
Вдали — дробь барабанов и удары гонга, сквозь которые пробиваются звуки однострунной скрипки и флейты. Переливаясь, они то внезапно становятся пронзительными, то снова смягчаются. В приглушённом шуме, который создаётся постукиванием деревянных башмаков и голосами людей и в который удары гонга вносят ритм, можно различить чистое, ровное — несмотря на высокие ноты — звучание волынки. Я высовываюсь из окна: кортеж проходит не перед моим домом, а в конце улицы. Ребятишки бегут вихрем, оборачиваясь на бегу назад, они похожи на уток с вывернутой шеей; бесформенное облако пыли движется вперёд; единая человеческая масса в белом усеяна пятнами шёлковых знамён всех оттенков красного цвета — малиновыми, пурпурными, вишнёвыми, розовыми, гранатовыми, алыми, карминовыми. Толпа образует живую изгородь, видно только её. Кортеж за ней скрыт… Однако не совсем: два больших шеста плывут мимо. На них закреплён горизонтальный транспарант из белого коленкора. Шесты раскачиваются, подобно корабельным мачтам, наклоняясь в такт зловещим ударам больших барабанов, которые хорошо слышны, несмотря на крики. Я различаю иероглифы на транспаранте: «Смерть англичанам…» Затем — ничего, кроме живой изгороди из людей в конце улицы, медленно поднимающейся пыли и музыки, посреди которой раздаются удары гонга. Но вот появляются жертвенные дары — фрукты, огромные тропические натюрморты, над ними дощечки с иероглифами; всё это также раскачивается, балансирует, как будто собирается упасть; и плывёт катафалк — традиционная длинная пагода из красного дерева с золотом, её несут на своих плечах тридцать человек очень высокого роста. Я вижу мельком их головы и представляю себе быстрые шаги, припадание на одну ногу и то, как они одновременно все разом выбрасывают эту ногу вперёд, захваченные тем общим движением, которое заставляет равномерно покачиваться и медленно плыть — подобно кораблю — массу скорбных людей с красными знаменами. А что это движется вслед за пагодой, словно коленкоровый дом?.. Да, конечно, это дом из холста, натянутого на бамбуковый остов. Он движется вперёд неравномерно. Его также несут люди… Я быстро захожу в соседнюю комнату, достаю из выдвижного ящика бинокль Гарина и возвращаюсь назад: дом всё ещё здесь. Его стены разрисованы большими фигурами: изображён мёртвый Чень Дай, над ним — английский солдат, закалывающий его штыком. Вокруг фигур поясняющая надпись красными иероглифами. «Убит грабителями-англичанами», — удаётся мне прочитать в тот самый момент, когда этот странный символ, подобно декорации на подвижной сцене, скрывается за углом. Теперь я не вижу больше ничего, кроме несметного количества небольших транспарантов, которые сопровождают дом из холста, как птицы корабль, и тоже призывают к борьбе с Англией. Затем появляются фонари, жезлы и шлемы, которыми размахивают в воздухе. А потом — ничего больше… Живая изгородь, за которой улица была не видна, распадается, звуки барабанов и гонга удаляются, пыль медленно оседает, постепенно тая в солнечном свете.
Несколько часов спустя, ещё задолго до возвращения Гарина, некоторые выражения из его речи уже передаются шёпотом от секретаря к секретарю в отделах комиссариата пропаганды.
Как и Бородин, Гарин в своих публичных выступлениях вынужден прибегать к помощи переводчика-китайца, поэтому он говорит короткими фразами, готовыми формулами. Сегодня, переходя из отдела в отдел, по воле случая и времени я слышу: «В то время как мы голодаем, Гонконг кичится своим дурно нажитым богатством тюремного надзирателя… Гонконг — тюремный сторож… Против тех, кто только рассуждает, те, которые действуют; против тех, кто только на словах выражает свой протест, те, которые изгоняют англичан из Гонконга, как крыс… Подобно честному человеку, который ударом топора отрубит руку вора, захотевшего влезть к нему в окно, завтра вы овладеете отрубленной рукой английского империализма — разорённым Гонконгом…»
По улице идёт толпа рабочих с поднятыми знаменами, на которых можно прочитать: «Да здравствует красная армия!» Рабочие направляются к окнам здания, где заседает Комитет семи.
Иногда близко, иногда вдалеке раздаются крики: «Да здравствует красная армия!» Единичные, раздельные или сливающиеся в единый вопль (как у стада животных, которые то рассеиваются, то снова собираются вместе), эти крики заполняют улицу. Вместе с ними Китай входит мне в душу, заставляет признать себя. Я начинаю понимать эту страну, в которой порывы примитивного идеализма перекрывают проявления хитроумного мошенничества и подлости. Так в запахе, который вместе с охватившим город возбуждением врывается через раскрытые окна ко мне в комнату, аромат перца заглушает вонь разложения. Но наряду с криками «Да здравствует красная армия!» и траурной церемонией на похоронах Чень Дая из моих записей возникает и многое другое: бесчестные амбиции, стремление к почестям, предвыборные баталии, двусмысленные услуги партии, взятки, предложения по сбыту опиума, более или менее откровенная торговля должностями, прямой шантаж — мир, который живёт, используя принципы Сан-Мина точно так же, как он использовал бы принципы империи мандаринов. Часть китайской буржуазии, о которой революционеры говорят с такой ненавистью, утвердилась в революции рядом с ними. «Нужно пройти через всё это, — сказал мне как-то Гарин. — Наши действия — это как верно направленный сквозь кучу нечистот бросок ноги».
На следующий день
О террористах — никаких известий. Лин, о котором говорил Николаев, по-прежнему на свободе. После назначения Бородина (он всё ещё болен и не выходит из дома) убиты уже шестеро наших.
Гонконг обороняется. Губернатор острова обратился за помощью к Японии и французскому Индокитаю. Через несколько дней прибудут грузчики из Йокохамы и Хайфона и заменят бастующих. Необходимо, чтобы эти грузчики, отправляемые с большими издержками, оказались в Гонконге лицом к лицу с горами риса, у которого нет покупателей, и торговыми домами, положение которых безнадёжно.