Спутник сжал рукой палаш: - "Наглец!" - хотел крикнуть он, но девушка умоляюще, нежно сжала локоть: - это же известный... парижский... Z... - Офицер почти приостановился, подавленный: это качались на лакированных носках, шаловливо посмеиваясь, сумасшедшиеалмазные россыпи, мировая нефть... Надо было улыбнуться, хотя бы дерзко, но любезно - в прищуренный испытующий монокль, в бриллиантовую запонку пластрона - мы не варвары, мсье!.. И за портьерой открылись: В звонах и светах замкнутых сияющими плафонами пространств, вселенная блестящего: проборы, орхид и, белые снега грудей, бриллианты, голое плеч, летящие в блаженную беспечность выдыхи сигар, смех и говор беспечных. В берегах огней и цветов пьянели залы, опеваемые смычками. Был вечер у Доре, был час, когда - жить... Оживало мертвое вещество, распластанное раньше для глазеющих толп в витринах улиц: для этого часа создала его земля. Зацветали тысячезвездные камни, курились лепестки цветов, чувственней и певучей изгибались плоскости форм, ткани веяли негой, струясь из тел. Рты, раскрываясь, давили горячим небом нежную сочащуюся плоть плодов; распаленные рты втягивали хлебки тонкого, жгучего, на свету драгоценно-мерцающего вина; челюсти, сведенные судорогой похоти, всасывали, причмокивая, податливое, жирное, пряное. Изнывая, смычки окутывали мир. Или это цветы пели, магнетически качаясь?.. Дремотные волны приливали, вея сладостным отдыхом, безмятежьем... Вставала - откуда? - идиллия давних вечерений, любовь на закате, у тихого дома... Качались задумчиво головы опьяненных; грустили ушедшие куда-то пустые глаза, смычки терзались в идиотическом и страстном качании, мир исходил блаженной слюной... Шептали, безумея: - Любимая, мы будем потом навсегда, навсегда... Будет ваш парк в Таврии, пруды, солнце... Мы будем одни! Парк, звезды твоих глаз... Как хочется забыть жизнь, моя!.. - А завтра? И вдруг тревогой колыхнуло из недр, смычки кричали режуще и тоскливо: дуновением катастрофы пронеслось через зальные бездушно сияющие пространства. И тучный с выпяченной челюстью, задрожав, встал в ужасе из-за дальнего столика, выкатывая мутнеющие глаза... ...А на много верст севернее - за дебрями ночи - из дебрей ночи прибежали двое в английских шинелях с винтовками и, показывая окоченевшими, дрожащими пальцами назад, крикнули заглушенно: - "Там... идут... колоннами... наступленье...". Зазвонили тревожно телефоны из блиндажных кают в штаб командующего, ночью проскакали фельд'егери в деревни - будить резервы, зевы тяжелых орудий, вращаясь, настороженно зияли в мрак: три дивизии красных, густыми лавами ползли на террасу. Из штаба командующего, поднятого на ноги в полночь, звонили: немедленно открыть ураганный огонь по наступающим, взорвать фугасы во рвах. И в ночь из-за террасы ринули ураганное: пели все сотни пулеметов; винтовки; и еще громче стучали зубы в смертной лихорадке. Прожекторы огненными щупальцами вонзились ввысь - и вот опустились, легли в землю, в страшное, в оскалы ползущих... но не было ничего, пустые кусты трепыхались в ноябрьском ветре, мглой синела безлюдная ночь, огненный ураган безумел и вихрился в пустых полях... - Ложная тревога! - кричали бледные в телефон - в штаб командующего; и те двое, прибежавшие из ночи, тут же легли у каюты начальника дивизии, пристреленные из нагана в затылок... А из стен, с плафонов, нависало, расло... и вдруг, под рукой надменного метр-д'отеля, погасли огни, где-то визгнул гонг; подтолкнутый ужасом, тучный рванулся, прижимая вилку к груди, коротенькими безумными шажками добежал до прохода и упал, хрипя взвыл гонг, погасли залы, эстрада вспыхнула малиновым неземным сиянием сквозь вязь волшебных растений - и знаменитая баядера выплыла из сказок, из томных лун, заломив голые руки в алом... Бесшумные лакеи бежали к лежавшему, бережно и почтительно будили за плечо, но поздно: на губах трупа густела и склеивалась кровь. И когда в темноте - в пьяное и жадное и тоскливое дыхание притянули девушку, она сказала изнеможенными и влажными глазами: да, можно все. Глыбы черных этажей, пылающие изнутри. Каменные аллеи улиц, пустые, чуткие после полуночи. Остановиться у фонаря, глядеть в тихое насильственное сияние его в безглубом. Не кажется ли, что делается потайное, страшное за зловещей безмолвью? И им, в этот час и им, несущимся на бесшумных крыльях авто, сжимала сердце тревога, плывущая с пиров. Раскрывались зеркальные зевы гостиниц, распахивались портьеры комнат, принять тех, кто возвращался спать, усталый, со ртом, раскрытым от наслаждений. И тени бесшумных любовников скользили в зеркальные двери: цилиндры, ярь губ, заглушенный стук палаша, черный шелк Коломбины, опущенный на бровь. И в кабинетах - в полузакрытых упоенных глазах, в об'ятиях последней ночи - были закаты гаснущих уходящих веков... А на площади, оцепленной гигантским канделябром голубых фонарей - и где еще скрещались фонари кварталов, где звонко и безлюдно процокали последние рысаки, летя в кварталы - безглубая тишина поднялась ввысь, в мировое пространство. Никла вселенская ночь. В мутной обреченности площадей, на фонарях висели трое, с покорными понурыми головами, глядя себе в грудь черными впадинами глазниц... К зеркальным дверям поднесли рысаки. Двое поднимались в темно-красные, отуманенные мерцанием слабых светов, бесконечные ковры. За портьерой, полной мрака и невнятного благоухания чужих, любивших и ушедших, повторилось вдруг: площадь, опрокинутая в безглубое, трое висящих - и где-то в черных пропастях та полночь, жуткая ужасом и позором... Девушка прижала ладони к бьющимся вискам; вдруг в близящиеся к ней с мукой и обожанием глаза тихо засмеялась, слабея... И шла, или стояла ночь. В сказках щемящим разгулом выл бубен баядеры. Или звенели неисходным пространства гаснущего рая, в зеленоватом тумане заката, последнего на земле... ...Пели гудки в тусклом брезжущем окне. Рождался день: он был, может быть, в навсегда. Распахнули окно - в зелень высот, в холодное играние рассвета. Пели гудки; по асфальтам - из переулков, из кварталов, из трущоб шли, тихо перекликаясь, безликие, утренние; шли в гудки. В непогасших лампах комнаты тени вчерашнего, непроснувшегося жили еще. В постели клубочком спала подруга, и был округл в усталой синеве драгоценный очерк ресниц, ушедших в себя. В жесткой ясности восходил свет. Утренние шли в сумерках асфальтов, за ними четкость будней, жизнь. Кто-то, бережно целуя руку спящей, глядел, тускнея, в окно: день оттуда восходил, как смерть. V. На побережьи готовились к смотру красных войск. С севера пришли армейские и дивизионные автомобили со штабами. С курганов открывался плац, в песках, под полуобгорелой ржавой крепостью, оставшейся от древних степных царств; там знамена и серые квадраты батальонов зыблились под ветром, как поле; от опушки изб кольцом теснился глазеющий народ. Был день перед боем, день, нахмуренный в безвестье. На плаху среди поля вбежал без шапки косматый, чернобородый, яростный. Шинель, сбитая ветром, сползла с плеч. Волосатые голые руки выкинулись из гимнастерки, кричали в поле, в толпы, в бескрайный ветреный день: - То-ва-ри-шши! О последних черных силах, о солнечных рубежах, за которыми счастье, хлеб и вечера, как золотеющая рожь. Кричал о подвиге им, подошвами американских ботов истоптавшим Россию. Хмурые батальоны молчали; бесшумно знамена плескались под плахой в желтом свечении горизонтов. А в горизонтах лежали поля, рыжие, пустые, холодные; и бесконечная тусклая свинцовость вод, уходящих в муть: там была жуткая лютая грань, оплаканная матерями. Гигантское полотно колыхалось за плахой. И как призраки - в серых ветрах дня Красный и Черный всадники сшиблись в вышине грудями огненноглазых, бешено вздыбленных коней. Кто кого раздавит в сумерках полей, в смертельной схватке... А за ними уходит ночь и брезжут рассветы красной золотеющей рожью. ЭТО ЕСТЬ НАШ ПОСЛЕДНИЙ И РЕШИТЕЛЬНЫЙ БОЙ... Оркестры играли. Просторы мощно и задумчиво разверзались, грустью наплывали замедленные певучие ветры; колыхались знамена застывших батальонов. Перетянутые ремнями на-крест ротные семенили перед фронтом. Около командарма, в центре круга, собрались начдивы, начальники штабов. Начальник Пензенской дивизии, мигая озябшими веками, нагибаясь, обидчиво говорил: - Вы на моих-то картинок обратите внимание, товарищ командующий. Не солдаты, а босая команда! Где же справедливость, а? С рядов летела придушенная команда: - Ра-вня-а-айсь! И вдруг, после паузы застывших движений - ревом барабанов и труб ударили два оркестра. Колоннами повзводно шли батальоны. Тысячи ног били по песку мерно и четко. И в степи - от медных и певучих стенало откликом - гортанно и грустно; пело о бурях и прекрасных веках. Был на рубеже времен желтый день в полях; и в нем торжественный церемониал толп на пепелище пышного когда-то степного царства, командарм, и штабы, вытянувшиеся, пронизанные трепетом идущего, и ветры, и безвестье неизжитых неизволкованных дней... И под пенье гортанных торжественных фанфар видел командарм - шли, наступая, ряды, кося глаза ему в грудь. И впереди всех двое - их встречал он где-то: они запомнились навсегда, как рыжий день, как мерзлые пустые поля. Крайний с фланга рослый парень с красным обветренным лицом, в черном заплатанном пиджаке, в опорках, укутавший шею в красный дырявый шарф; и рядом с ним в австрийской аккуратной шинели и кепи, усатый, пожилой, с крупными прозрачными глазами. Пели трубы, тысячи ног били в песок, и желто просвечивали поля - безгранные; и эти двое шли (за ними еще тысячи и тысячи безликих, обреченных); в пенье фанфар шли упоенные - на крыльях сказок о прекрасных веках - парень в дырявом шарфе закинув голову и орлом глядя вперед - другой, опустив веки (крупные и впалые), утонув в далекие брезжущие сны... Проходили ветераны Пензенской дивизии. Командарм знал эти израненные, окровавленные остатки. - Спасибо, товарищи! - Служ...ба... ре-во-лю-ции! Железные птицы гудели в зените. Закат из-за далеких рубежей дрожал в облаках и на крыльях птиц червонной дрожью. Как ветры, бесконечные, безликие провлекались ряды, в безвестье, в забвенные волны. И вдруг прекрасным стал вечер; или чудесным переход фанфар: будто уже нет тех, кому надо завтра умереть, будто прошли века, прошумели все бури и стерлись все письмена, и в успокоительных прекрасных временах поют чудесные песни о них, полузабытых тенях... Проходили части Железной дивизии, с причудливым разнообразием обмундированные: в гусарских венгерках, в офицерских шинелях стального цвета. В командарма впивались огрубевшие от боев и походов глаза - и в них было то же оторванное, чуждое уюту, бездомное, как у него самого. Шли тупомордые броневики, безглазые и безлюдые, слепо поводя щупальцами пулеметов. Рыча гигантскими гусеницами, ползли глыбастые суставчатые танки, те самые, о взятии которых насмешливо кричали советские радио в Париж; еще не смыта была внутри кровь перерезанных белых танкистов. И белые танкисты, оставшиеся в живых, вели танки церемониальным маршем; дойдя до командарма, они заставили вертеться волчком их чудовищные, потрясающие землю тела: танки отдавали честь командарму. И шла суета сует. Газетные корреспонденты бегали в соседние избы, лезли в погреба заряжать фотографические камеры, народ глазел и ахал. Сумерки падали, омрачая пески. Вечерея, уходили ряды в даль, в темно-кровавую пыль, в навсегда. Суровей и настойчивей дул ветер на залив. В волны, в муть гортанно грустили трубы, уходя в бесконечное. VI. И еще день прошел. Вечером - в Даире - восходило огненным: СВОДКА ШТАБА ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО. "Красные перешли к позиционной войне. Наши части завершают перегруппировку, готовясь к очередному разгрому большевистских армий. На всех фронтах спокойно". И еще через минуту: - ДОРЭ Несравненнейшая АНЖЕЛИКА АСТИ. Балет! Открытая сцена до утра! Элегантные кабинеты!" Но кто-то уже проведал о красных лавах на побережьи. На тайной неуловимой бирже платили безумное - бриллиантами и золотом, чтобы попасть в секретный план эвакуации, лежавший в несгораемом шкафу в кабинете главкома. Панический шопот шелестел в улицах. На рейде дредноуты дымили загадочно и угрюмо. Ночью в степном городке горели факелы и строился корпус генерала Оборовича. Под звездами, сняв шапку, генерал сказал: - Прощайте, братцы. Помните - идя в бой, мы должны себя считать уже убитыми за Россию. Корпус шел в боевой резерв: его берегли для решающего момента. Первым скакал в степь офицерский эскадрон. Просмеявшись беспечной лихостью, гинул он в пустыню, где замкнулась за ним ночь навсегда... И еще позже - в селе Перво-Николаевка, что на северном берегу залива, было так: Красноармеец Микешин, сидя перед пылающей печкой в волостном исполкоме, где разместился взвод, доел последнее сало, аккуратно подрезая его ножичком, обтер тряпичкой рот и, посасывая зубом, сказал товарищу, что лежал животом на полу: - Кончил, Юзефка. Ну, и сала же попалась вкусная, лихо ее забери... И лег рядом. В избу вошел секретарь исполкома, кривой инвалид, которого заели в боковушке солдатские вши. От бессонницы решил кое-что поделать для завтрашнего праздника годовщины, полез по лавкам протирать портреты вождей, потом из канцелярского шкафа достал два красных свертка. Солдатам крикнул: - Помогите што-ль лозунга-то развесить, эй! Никто не встал: все спали, а то нежились, жмурясь и затягиваясь из цыгарок. Кривой протянул один плакат над окном, но для другого не хватило места, да и работать одному разонравилось. Микешин поднял голову и от безделья разбирал: МЫ - МИРУ - ПУТЬ - УКАЖЕМ - НОВЫЙ... Секретарь сел к печке, к теплу и прикурнул. В полночь велели собираться. Взводу назначено было итти в головной колонне, роздали ножницы для резки проволоки и гранаты. Микешин подтянул ремешок, поглядел на спящего секретаря, и взял, подмигнув, оставшийся красный сверток. Ночь стояла без дна, без края; после тепла сонно и дрожко зяблось. Ротный обходил, считал людей. - Первое дело, братва, не шуметь, ни гу-гу... Мы его на печке живьем сцапаем! Слушать команду... В бездонно-черном белые пожары далеко-далеко играли, трепетали, качались, вспыхивали огоньками: это вправо нервничали за террасой, щупая ночь прожекторами и ракетами. На заливе и впереди стоял глухой морок, шуршала и тревожно гудела только где-то земля. То шли к берегу тьмы тем с прибрежных деревень, волоча за собой артиллерию. - Взвод... ар-рш... Прошли мимо темных ометов за околицу, полезли под откосы. За откосами начиналось высушенное ветрами морское ложе. Микешин отошел в сторону, снял опорки и быстро, на ходу, перекрутил ноги плакатом: старые обмотки истлели, а братва говорила, что придется лезть через море. Впереди колыхались по земле багровые тени - это на берегу, сзади, жгли костры, чтобы не сбиться идущим. И справа далеко-далеко шли и качались белые пожары. Они светили в пустые поля, где не шел никто... А в сухое море сползали из мрака тьмы тем, уже железом орудия загромыхали по откосам, под мягкое глухое ржанье, скатываясь в неезженный морок. Головные ушли далеко. Понемногу скрылись костры, только зарева их тлели обманно, призрачно. Микешин сказал Юзефу: "Друг за дружку давай держаться, братишка"... и вот стало все глухо, черно и мертво, как на дне. Через час взводный учуял что-то впереди и прошипел ложись... Тогда пригнулись к земле и поползли дальше, сжав зубы... Так начался знаменитый удар командарма N. Всю ночь молчали аппараты. И с рассвета тусклые облака пошли от моря на страну. В пространства ползли полчища облаков - неслышно, могуче, бездонно. На рассвете тревожные звонили в кабинет к командарму: - дуют ветры южных румбов, восемь баллов... - из бессонного кабинета верные и четкие шаги отзвучали в сумерках коридоров к аппаратам. Свинцовый рассвет глядел в окна: рассвет ли, день ли, годы ли? И опять - С частями за заливом связи нет. Слышна канонада на побережьи... Перед террасой с севера лежали полки: ждали. Вот-вот должно было: вспыхнуть зовами, заревами в далеком - за террасой, загудеть из моря в недра смятенных, неверящих еще; и тогда, с севера - ощетиненным потоком взреветь на террасу - в крик, в крошево, в навстречу. Но в облаках, тяжких, лизавших угрюмые, лютые массивы, уже шел рассвет; за массивами нетревожимые - караулили тысячи хитрых, настороженных; и далекие молчали... На рассвете, не дождавшись, потоком раз'яренных, опасливо пригибающихся к земле, хлестнуло на террасу и - разбилось о камни: отхлынув, легло человечьими грудами во рвах, в мглистых плоскостях плацдарма... С моря дул ветер. И с моря бежало ручейками, серо-грязными озерами - бежало хлябями тусклых высот; затопляло дно залива взрыхленное ступнями тысяч. В слякотях, в озерах, глубиневших каждую минуту, хлюпали резервы, брошенные в догонку ушедшим. Свинцовым поясом стояли воды у берегов, в водах тонули дороги. Не было дорог. И опять - Немедленно, по приказанию командарма... - Все меры исчерпаны. Связи нет... На рассвете грозой пробило из-за моря. Это они, прижатые к берегу множества прижатые к морю - в туманы били грозой. В море шли резервы, изнемогая, по колена в воде; с материка выгоняли деревни в воду - мостить плотины - задержать море. Деревни хлюпали базарами в воде, путались ленивыми, вязнущими телегами, плотины росли - осклизлые, зыбкие, седые - и таяли тотчас: ветер и воды пожирали их. Командарм стоял у аппаратов - серый, как тень, от железной бессонной ночи может быть, единственной в жизни и - в истории. Аппараты молчали... и вдруг - из дальнего, из прорвавшихся ослепительных снов - крикнуло грозой: - Есть. В 12 часов без выстрела форсирована терраса. Противник бежал, угрожаемый красными дивизиями с тыла. Соединившиеся части атакуют первую линию Эншуньских укреплений. Армия была за террасой. Рубеж был перейден. Полки лежали на солончаковом плато перешейка - перед последней тройной линией заграждений, опутавших узкие дефиле озер. Сквозь шестидесятиверстную даль - через шипы железных проволок - через гарь боя - и командарм видел уже счастливую синь долин... Армейские автомобили мчали к террасе. Конно-партизанским дивизиям, еще замешкавшимся у залива, было приказано: стянуться на перешеек через террасу. Но через террасу был переход в двенадцать верст; а с перешейка уже дышало гулом, дрожанием недр: там начиналось... И, хрипя от нетерпения и злобы, конные свалились под берег, ордой забурлили - в воды, в кипящую муть... VII. Был день - из жизни, из снов ли? - во мгле его остались седые плескания волн, кому-то понятные передвижения в тумане прибрежий - вперед - назад, обреченность переступивших через черту, стоны, матерщина озверелых, немолчное тататаканье, бледные в рассвете зарева зажженных хуторов - в избе, на минутку, хлопнулся Микешин бедрами на пол, отвел потные волосы и пил, тяжело дыша, из котелка. - Ну, и вода же здесь, Юзефка! Соленая-рассоленая аж с нее пить хоцца! И железой отдает... Вот ты какая местность, а!.. И потом Юзеф лежал рядом, за бугром, в вечерении синих озер, и в этот беглый огневой треск отдавал свою долю, ложась ухом на приклад, едва открывая веки, усталые, запавшие - какая мечта, какая боль за ними?.. А впереди выло и ахало железом из-за озер, рвалось, ураганилось сзади, в безводных солончаках, заревами вздыбливалась пыль, и в пологах пыли, в ночах пыли и дыма тупо и лениво ползли суставчатые серые громады в синь озер. - Садуны-то! - всхлипнул Микешин. - От зажварят теперь! Крепись, Юзефка!.. Танки шли прорвать первую линию дефиле. На хуторе, в пяти верстах сзади сидел командарм с начдивами и штабами дивизий: танки были его воля. За танками бросить в прорыв всю армию - в последнее, в Даирскую степь. И на минуту вдалеке смолкло татаканье сотен пулеметов, только ухало и дышало железным гулом в земле - это танки подошли к окопам и, не переставая, били мортиры из-за озер. И вдруг слева застрочило, запело, визгнуло медными нитями ввысь - и в степи, в озера бежали поднимающиеся из-за бугров, бежали пригнутыми, разреженными токами в крик и грохот, где танки плющили кости, дерево и железо; из-за бугров подходили еще, пригибались и тоже бежали, и за ними еще зыблилось нескончаемое поле масс - до окраев степей, до мутных вечереющих заливов: это был вечер, исторический вечер 7 ноября - первый прорыв левого сектора Эншуньских дефиле. На карте одноверстного масштаба командарм зачерчивал математически рассчитанные параболы движений. Он думал: это уже завершение, конец. Но это было не все. За озерами стоял свежий, нерастраченный корпус генерала Оборовича: его берегли к концу. И теперь час настал. Когда левый сектор белых, окровавленный и разбитый, сползался за вторую колючую сеть и пешие настигали его железом, сбыченными лбами, глыбами танков - он рванулся с правого, растекаясь в просторы тучами конных фаланг. Это с убийственным вращением лезвий, с тусклым холодом глаз - в бреши живых, теплых, раздавливаемых тел мчались те, которые уже были убиты. Была мгновенно прорвана тонкая завеса пеших против правого сектора. Конные растекались уже сзади - во взбесившиеся обозы, в марширующие резервы, в лавы опрокинутых, зажимающих головы руками. Корпус обходил фланг армии. И еще дальше - заходя правым плечом, корпус выходил в тыл армии. Над армией был занесен отчаянный удар. На дорогах, в тылу наступающей армии нависло тревожное. В далях метались спины масс, крики и гиканье плыли из-за холмов. У хутора, где стоял штаб, рвались с привязи фельд'егерские лошади, вставали на дыбы, били копытами по лакированным крыльям автомобилей. Командарм вышел и глядел в степи: там творилась смута. Корпус выходил в тыл армии, загоняя ее в мешок между дефиле и заливом. Впереди корпуса офицерский эскадрон лихих, беспечных, смеясь, мчался в смерть. Жадно раздувались ноздри - и в близкой гибели, и в вечере, и в зверином шатании масс была острая жизнь, было пьяное, жгуче-одуряющее вино. Им, за которыми твердели века владычества, верилось в гениальность маневра, в легкость победы над диким, орущим и мечущимся безголовьем. Командарм был спокоен, может быть, потому, что знал закон масс. От командарма скакали фельд'егери к конно-партизанским дивизиям с приказанием немедленно выступить на поддержку частям. Но не успели доскакать: дивизии уже шли сами, дивизии, мокрые от усталости и воды, проволочившие свои телеги и пулеметы через море - шли прорвать дорогу в кочевья, где молоко, мясо и мед. И еще - они хотели пить. Черной пилой колеблясь в горизонтах - от залива до залива, тяжко неслась лава коней, бурок, телег, прядающих грив - в вечереющее. Это шел конец. Против прорыва, зияющего между заливом и скопищами армии, развертывались гигантским полукругом телеги, подставляя себя под бешеное паденье мчащихся фаланг. На левый сектор только еще дошла тревога из тылов. Пешие не знали, куда итти; глыбастые громады, огрызаясь пулеметами, отползали назад, их били в упор подкатившиеся почти вплотную орудия. В водовороте стоял Микешин, большой, с кроваво-красными обмотками на упорно расставленных ногах, кричал в лезущее: - Юзеф, Юзеф, где же ты? Давай друг за дружку держатца! Уходют, слышь, Юзеф!.. Из-за второй линии озверелые лезли догонять отходящих, били гулы, выпыхивали молнии из стальных зевов, расстреливавших почти в упор, на картечь... Во вселенском бреду, на земле, под ботами тысяч, лежал Юзеф - боком, поджавшись, земляной и убаюканный... или не он, может быть, а еще сотни других. Над ними кричал Микешин, охрипнув, раззевая в гуле будто безмолвный рот. - Братишка, аль же в тебя попало, а? Дружок! Слышь, Юзеф! Эх, друг-то, ведь, какой бы-ыл... И, обернувшись к озерам, махал винтовкой. - Жлобы!.. Вы!.. Напоследок и его, а-а-а!.. Рядом, из сумерек упирался в бегущих ротный, гололобый матрос, тряся маузером, визжал: - Бежать? Шкурники! Трусы!.. А революция, бога вашу мать? Первого на месте... сам!.. Убью!.. Назад!.. В этот миг заездил вперед и назад полукруг телег: на них обрушились, хрипя лошадями, эскадроны. И брызнул огонь - с телег, страшных, двигающихся, разбегающихся, косящих невидимыми лезвиями пулеметов. В конных тучах скрещивались пулевые струи телег, секли, подрезали, подламывали на скаку, клали колоннами наземь; опустевшие лошади, визжа, крутя головами, уносились дико в муть. Распадались перебитые кости, чернели рты, исцелованные вчера любовницами, в кровяное месиво, истоптанные ногами, сваливались улицы, фонтаны светов, изящество культур, торжественные гимны владычеств... А телеги мчались по лежачим взад и вперед на ржавых скрипящих осях; мчался Петухов на пролетке, в одном френче, с цыгаркой в зубах, держа локти на отлет; сзади рябая, сжав зубы, строчила железом; грохотала и пела смерть гнусавыми визгами. И с флангов из-за телег сорвались и ринулись конные, крича "дае-о-ошь!" невидимой в ночи массой под'ятых кулаков, пик, бурок, прядающих грив. Обратно в правый сектор уходил, истекая кровью, корпус. А в левый, в пролом, бежали опять матрос и Микешин и за ними груды потных, хрипящих, злобных от жажды "дае-о-ошь!" - и вот: на второй линии полег матрос, повиснув через проволоку затылком почти о земь - и на правом - мчась в табуне визжащих взбешенных коней, рухнул тот, в бурке, черноусый, рухнул вместе с конем, завязив разможженную голову ему под шею. И через них и за ними в сеть оскаленных проволок, ям, блиндажей неслись телеги, бежали пешие, скакали конные; далеко за озерами, прильнув к гриве лбом, уходили остатки последних, глядя назад тусклыми выпуклыми глазами. Конец. К ночи прошли укрепления, под откосом, в степной речушке пили пресную воду Микешин лег на живот, пробил прикладом ледешок и пил, а потом камнем уснул тут же на берегу. И легли еще множества и спали. И в снах - сквозь зарева, жуть и кровь - успокоением сияли в мглах светы. Ночью, в ста верстах восточнее, у Антарского мыса, двинулись еще множества и в полночь форсировали пролив. Шли по пояс в воде, на берегах толпами пылали костры, в пролетах вздыбленного моста пылали факелами керосиновые бочки, пронзая дугою зарев ночь. Противник ушел. В заревах армия форсировала пролив, и множества пили пресную воду на том берегу и, упав камнем, спали на теплой еще от вражеских ног земле. И командарм в далекой избе, на попоне, завернувшись с головой в шинель, спал, не спал - видел зарева, висящие в безднах, и идущих из черных снов в века. VIII. В ночь противник оторвался от передовых нагоняющих частей и сгинул в степях. Вперед были брошены конно-партизанские дивизии - настичь отходящего и не дать ему сесть на корабли. Из-за террасы, - с севера шли резервы, в развалку, в накинутых на плечи шинелях, за ними волочились бесконечные обозы в солончаках; резервы шли на смену усталым от трехдневных переходов и боев частям. Но боевые части встретили пришедших матерщиной и насмешками и сменяться не пожелали впереди уже светились млечно-синие долы Даира. Резервные бригады тоже не хотели оставаться в тылу; полки их втиснулись кое-как между полками Пензенской и Железной, и на рассвете, скрипя и гудя тысячеголосым, армия повалила по большакам на юг. И правофланговая Заволжская армия, проделав заход правым плечем, выходила на магистральный тракт к Даиру. Запоздавшая благодаря маневру, она наткнулась там уже на обозы далеко ушедшей N армии. Но армия не хотела притти последней; она свернула на проселки, там понеслась вскачь на подводах и повозках, задыхалась пешком, волочила рысью артиллерию, бросая застрявшие орудия у зыбких рухающих мостков на степных реченках; и с тылов двинулась конно-партизанская - прямо в неезженное, сбритое осенью и утрамбованное копытами белых - три армии бежали наперегон в островную даль. Ближе и ближе чудились брошенные богатства городов; золотом крыш горело из сказок... С пересохшими ртами бежали кочевья потных, иструженных, ведомых снами... Далеко впереди катились, расползаясь по радиусам степей, армии врага: к кораблям. С презрительной усмешкой, свертывая с дорог, отделялись от них последние из мертвецов Оборовича. Эти не хотели уходить: скрываясь в горах, поджидали идущих с севера, чтобы напасть, убить, еще раз умереть... И дальше - в бушующей мути крутились корабли бежавших. Еще грузились у берегов: толпы бежали по дамбам, топча брошенные узлы и тюки, под бегущими зыбкой обвисали и трещали сходни, с берега кричали и проклинали оставленные, гудки кричали угрюмо с берега в нависающую жуткую расправу и смерть. Черный дым с судов, не оседая на зыбь, куревом ночи полз у прибрежий; дикая смятенная ночь шла. В ночи гул дальних. Все ближе на города - раскаленной тенью костров. Командарм выехал в рассвет - в степь. Были пустые поля, теплеющий иней на развалинах разбитых хуторов, за курганами невнятная, огромно восходящая заря, как грань времен. Ночь грезилась за спиной, будто черные дремотные ворота, вставшие до высот. Заглушенно гудел мотор, плавными крыльями пожирая пространство; мерцающая дорога, обложенная лошадиными трупами, кружительно пробегала назад. Трупы... трупы со вздутыми боками, с оскалом челюстей, за горизонтами опять трупы, недвижные, как вещи. Тысячи, коридоры из тысяч... И заслышав шум, стаи трупных собак, пригибаясь брюхами к земле, отползали в поля, облизываясь, глядели на дорогу фиолетовыми кровяными глазами, мутными от страсти... В сумерках истории, в полуснах лежали пустые поля, бескрайние, вогнутые, как чаша, подставленная из бездн заре... Как это? Русь, уже за шеломянем еси?.. В бескрайном курганы уплывали, как черные - на заре - шеломы: назад, в сумерки, в историю... Где-то сзади раскинулось в рассвете поле битв, еще бредящее кровью, криками, гарью; пустынно брошенные, не раскраденные еще деревнями на топливо стоят рогатки с сетями колючек, разметано железо убийц, кости, помет животных, ямы, зияющие сумраком. Ветер треплет лохмотья бурки, повисшей на железных шипах в безумно-наклонном полете вперед. И тишина плывет над полем битв - дневная тишина запустенья; плывут, осыпаясь неуловимыми пластами забвенья, времена. ............... Перед сумерками авангард ворвался в Даир. По площадям копыта отзвонили пустынно и гулко. Авангард подскакал к углу трех улиц, где над каменной рябью мостовых свисали со стен небоскреба алые флаги неколеблемо, как металл: Ревком. Под балконом, потрясая пиками, авангард прокричал свой дикий и радостный вызов. И с высоты из-за решетки, ликуя, наклонялись маленькие, безумно юркие, в пиджаках и без шапок, махали руками и кричали в приливающие ощетиненные низины: - ...приветствуем... - ...пусть услышат угнетенные массы мира... - ...да здравствует!.. Из далей, перспектив, как прибой, мчались конные, рассыпая в улицах крик телег и дробь копыт. С низов махали шапками, из опрокинутых лиц тысячи горящих глаз глядели ввысь - на ниспадание алого, на гаснущие алебастровые химеры небоскребов, на каменные арки культур - там оркестры веяли волнами слав - из раскрытых пересохших глоток, из спертых зыком грудей выло: - ...а-а-а-а!.. С окраин, из доков, из трущоб бедноты шли вставшие из земли, давя улицы множеством, зыбля алые лохмотья над зыбким океаном тысячеголовья, и от них, еще невидимых, из сумеречных недр стенало - .