Он заметил, что все так мечтали о бегстве из тех мест, словно монастырь был для них преддверием ада. Монахи готовы были бежать куда угодно, вынести любые страдания, лишь бы избавиться от этой ужасной ссылки, лишь бы никогда больше не видеть физиономий своих товарищей. И всякий раз, когда кто-нибудь из монахов умирал, все испытывали радость, которую они с трудом сдерживали до церемонии погребения, когда можно было излить душу в громком пении псалмов. Один раз Льву довелось встретиться с бывшим доместиком схолом
[28], которого обрекли на рясу и тонзуру. Монахи поведали молодому Льву Фоке, что бывшего доместика наказали за слишком буквальное исполнение придворного этикета, в соответствии с которым никто не смеет прикасаться руками к императору. Когда Роман II Лакопин во время охоты на кабана во Фракийских Родопах упал с коня прямо в лужу, доместик не помог ему встать, так как не посмел прикоснуться к его особе. Получивший ушибы, весь облепленный грязью, император долго бултыхался в луже и смог подняться на ноги лишь с помощью другого участника охоты. На лице бедного доместика запечатлелись все его страдания, усугубленные долгим заточением в этой юдоли скорби, заточением, которое спасло несчастного от приговора к выкалыванию глаз, но обрекало его на бессмысленное существование до конца жизни. Зачем они спасли ему глаза, если ссылка эта была хуже слепоты? Да, злосчастная жизнь была у монахов, какую бы работу они ни выполняли и какую бы должность ни занимали. Все они были жертвами либо приговора, либо, что еще хуже, собственного давнего и смутного призвания. Но с течением времени чувства их огрубели, и они превратились в работников, удел которых — выжимать сок из ягод для приготовления вина, настоек и лекарств или подсчитывать подати, собранные для далекого императора. «Грызться между собой они перестают тогда, когда напиваются, пить перестают, чтобы возобновить ссору», — сказал о монахах святой Косма, на собственном опыте познавший все тайны монашеской жизни.
По возвращении в столицу Лев поклялся себе, что никогда больше и близко не подойдет к этим ужасным местам, навсегда укроется в стенах императорского Дворца и подыщет для себя занятие, не связанное с подобными визитами и необходимостью проводить дни в такой тоске и печали. С тех пор его ничто больше не связывало с дальними монастырями, и он, насколько это было возможно, избегал даже встреч с монахами, приезжавшими в Константинополь для ежегодных отчетов главному казначею и для докладов о положении дел на границах империи.
И вот теперь он станет одним из них. Кончив трудиться над его тонзурой, евнухи взяли из ящика грубую темную тунику и умело и ловко стали снимать с него тонкую тунику куропалата. Раздев Льва, они натянули прямо на его голое тело монашеское облачение, и тут куропалат почему-то подумал: «А как же те монахи, которые сами выбрали себе такую долю во имя Господа и всех Святых, они что, тоже голые под туниками?» Когда он в молодости выполнял функции императорского посланца, подобная мысль ему и в голову не приходила, но он знал, что все возможно в тех отдаленных местах, где людей одолевают темные страсти и средиземноморская жара.
Было уже темно, когда они тронулись в путь на повозке, запряженной парой волов. Напротив него сидели два молчаливых монаха. Куропалат, пока еще звавшийся братом Львом, но уже смирившийся с мыслью, что ему придется сменить это слишком гордое имя, задавался вопросом, сама ли Феофано приказала отправить его в ссылку, а император безучастно принял ее решение, или же приказ исходил именно от императора.
Лев твердо знал, что с этого момента связь со столицей и с императором будет очень затруднена, в какой бы монастырь его ни отправили, и думал, не свидетельствует ли это долгое путешествие по суше о том, что цель его находится скорее всего в пустынях Сирии или Паннонии, а вовсе не на каком-то острове, как показал ему знаками один из евнухов. Сам себе он признался, что предпочитает морю пустыню. Моря Лев не любил, и всякий раз, когда ему приходилось плыть на корабле, он чувствовал себя отданным во власть неведомых опасностей, от которых, как ему представлялось, нет спасения, поскольку плавать он не умел: не смог научиться этому даже в дворцовых бассейнах. Обтрепанные края полотнища, которым была покрыта повозка, громко хлопали на ветру. Места вокруг столицы продували таинственные ветры, прозванные греками разбойными: они налетали неожиданно и с такой яростью, что срывали крыши с домов, с корнем вырывали деревья. Рассказывали, что однажды во время войны с болгарами такой ветер решил исход сражения в пользу противника, напугав коней, запорошив пылью глаза византийских солдат и опрокинув фуры, груженные провиантом. Он с тревогой спросил у монахов, не начинается ли ураган.
Пожилой монах посмотрел на Льва неодобрительно, словно тот позволил себе богохульство, и сказал:
— Господь всемогущ.
— Это мне известно, но я спросил, не начинается ли ураган. Эти внезапные порывы ветра и сверкающие молнии могут стать препятствием в нашем путешествии и отдалить его цель.
— Я уже сказал, брат, что Господь всемогущ.
Монах опустил глаза, показывая, что он не намерен продолжать эту нечестивую беседу.
Прошло еще несколько часов; Лев Фока почувствовал голод и жажду. К тому же он боялся грозы, но не осмеливался сказать о своих плотских желаниях и страхе этим суровым и погруженным в ханжеские метафизические размышления монахам. Лев и сам знал, что Господь всемогущ: вдруг он решит наслать на них ураган и опрокинуть повозку? Или захочет доказать свое всемогущество, испепелив посланной с небес молнией и их, и повозку, и волов? Мало помнить о всемогуществе Бога, хотелось бы какой-то ясности относительно его намерений. Лев, конечно, знал, что не услышит от своих спутников ни единого слова утешения, и потому молча переживал и размышлял о намерениях Всевышнего, о том, что задумали Небеса, о земных тяготах и ненадежности повозки, скрипевшей под ударами ветра.
— Монашеская жизнь должна быть следствием выбора, а не наказания, — решился он вдруг на открытую провокацию, чтобы выяснить настроение своих провожатых.
— Иногда она — выбор, а иногда и дар, если грешнику дают возможность покаяться.
— А что если этот так называемый грешник не знает, в чем состоит его грех? Как может он покаяться в грехе, не ведая даже, совершил он его или нет?
— Главное — покаяние, а не грех.
— Но покаяние предполагает существование греха или вины.
— Верно. Кто же без греха? Кто без вины?
— Но ведь даже Святой Павел утверждает, что все — грех. Грех — есть, пить, спать, любить женщину или мужчину, грех -зевать, все грех. Выходит, людям остается только и делать, что каяться пли удалиться в монастырь.
Пожилой монах удивленно посмотрел на Льва Фоку и даже глаза прищурил, стараясь получше понять, что подразумевается под этим силлогизмом относительно всеобщего монашества. Но Лев не захотел встретиться с ним взглядом и, отогнув край парусины, прикрывавшей оконце, выглянул наружу. За оконцем простиралась иссушенная степь, по которой все еще гулял ветер; его внезапные порывы поднимали в воздух шары сухой травы и гнали их в ночи, как стада диких животных.
24
Когда эпарх Георгий Мезарит узнал, что куропалата облачили в монашескую рясу и сослали в далекий сирийский монастырь, он подумал, что сам Господь Бог со всеми святыми пришел ему на помощь. Теперь злейший враг, повинный во всех его несчастьях, попал в немилость и изгнан из Дворца: даже Никифор ничего не сделал ради спасения брата. И хотя такой поворот событий казался эпарху просто невероятным, он вздохнул с облегчением. Когда же спустя несколько дней после изгнания куропалата в дверь его покоев постучался церемониймейстер двора, чтобы передать приглашение на праздник прихода зимы, который ежегодно и очень пышно отмечался во Дворце, он решил, что его положение загадочным и коренным образом изменилось, а раз так, можно позволить себе роскошь явиться ко двору в униформе, то есть в льняной тоге и при мече, от которых он добровольно отказался, чтобы не попасть в подстроенную ему куропалатом ловушку с этим проклятым пергаментом, содержащим тайную формулу греческого огня.
Вечером эпарх не без душевного трепета явился в Зал Триклиния, при входе зажег протянутую ему свечу и до глубокой ночи, не выпуская ее из рук, танцевал вместе с другими знатными гостями ритуальные танцы в честь бога Диониса, как того требовала древняя традиция, сохранившаяся и в новой христианской столице. Зимний праздник — Брумалии — отмечался не только в Большом Дворце, но и на улицах столицы, где шумное веселье сопровождалось нечестивыми песнями и лихими пьянками.
Эпарх устал, у него ныли ноги, но он танцевал допоздна, чтобы не выдать свою тревогу из-за недавней неприятности, о которой при дворе всем, конечно, было хорошо известно. Однако к великому своему ужасу он заметил, что, в отличие от прошлых лет, ни император, ни императрица ни разу за весь вечер не удостоили его взглядом. Да и другие высокопоставленные лица старались не смотреть в его сторону: иные даже прикидывались, будто вообще его не замечают, будто он стал прозрачным.
Когда эпарх возвратился в свои покои, тело у него было как чужое, он даже потрогал лицо и ноги, а сняв с себя льняную тогу, подумал, что в вышитых на груди маленьких львах, наверно, больше жизни, чем в его измученных членах. После бала он как бы превратился в призрак и все ощупывал себя до тех пор, пока сон не смежил ему веки.
На следующее утро к эпарху явился протовестиарий женской половины — евнух, известный своей необычайной жестокостью, но выглядевший до приторности любезным, и сказал, что императрица Феофано назначила ему аудиенцию в маленькой комнатке рядом с Тронным Залом, использовавшейся для приватных бесед с послами и высокопоставленными придворными. Императрица впервые выразила желание побеседовать с эпархом неофициально: это льстило его самолюбию, но и тревожило. Несколько дней тому назад он испытал странное удовлетворение, узнав, что куропалат лишен какой бы то ни было власти и влияния, хотя всю свою жизнь положил на то, чтобы повысить авторитет занимаемой им должности. Теперь же преследователь эпарха сам оказался в положении преследуемого, хотя было совершенно непонятно, чьим планам отвечали эти удивительные перемены и как отныне сложится его собственная судьба. Очевидно, во Дворце идет яростная тайная борьба, в которую хотят вовлечь и его, вовлечь вопреки его желанию, поскольку он даже не знает, кто именно ею руководит.
Все — и непонятное отношение к нему монархов, и двусмысленность поведения придворных во время Брумалии — разрешилось в помещении, куда привели его два печенега, находившиеся в подчинении у протовестиария. Они оставили эпарха одного и закрыли снаружи тяжелую бронзовую дверь. В центре комнаты на низкой скамье эпарх сразу увидел уже знакомый ему злополучный пергамент, специально открытый на том месте, где была формула, определяющая количество черного масла, канифоли, серы, селитры, глицерина и толченого угля, необходимое для изготовления смертоносных огненных ядер, которые обеспечили византийцам победы в стольких битвах.
Эпарху достаточно было одного взгляда на пергамент, чтобы сообразить: из этой западни ему уже не выбраться. Ни к чему теперь читать формулу, ибо одного лишь подозрения, что он мог это сделать, было достаточно для вынесения приговора. В первый раз он отказался читать формулу, во второй — уклонился от участия в допросе Нимия Никета, а теперь языки греческого огня настигли его в комнате для приватных аудиенций.
Услышав шум открывающейся двери и увидев входящую в комнату Феофано, он, как то предписывалось церемониалом, отвесил глубокий поклон и замер в молчании. Феофано приблизилась к пергаменту, бросив на него мимолетный взгляд, и на глазах эпарха свернула свиток.
— Итак, вас застали за чтением формулы греческого огня, которая была выкрадена из оружейной мастерской. А ведь вам известно, что это государственная тайна.
— Я не читал формулы, но прекрасно сознаю, что самого факта моего пребывания в этой комнате, вблизи развернутого свитка, достаточно, чтобы на меня пало подозрение. Ваше желание избавиться от меня очевидно, но, прежде чем будет вынесен роковой приговор, я хотел бы узнать подлинную причину, побудившую вас совершить этот шаг и избрать столь извилистые пути к своей цели.
— Вы слишком умны, — ответила императрица, — чтобы не понять, что никакой другой предлог не был бы так эффективен, как избранный мною. Вы хитры и увертливы, что неоднократно доказывали своими поступками, и потому было бы затруднительно найти другой способ поставить вас в безвыходное положение.
Да и найди мы его, вы сумели бы придумать тысячу уловок, чтобы оттянуть исполнение приговора или поставить под сомнение его обоснованность. Знакомство с формулой греческого огня — основание верное, простое и влекущее за собой неотвратимую кару.
Эпарх не знал, что возразить на столь циничное признание. Он понимал, что в данных обстоятельствах на риторику, обычно всегда так помогавшую ему, рассчитывать ле приходится. Все аргументы были бесполезны, да и вообще любые слова утрачивали смысл. Но он не мог сдержаться и продолжал:
— И все же мне остается непонятной причина, по которой именно меня выбрали в качестве жертвы. У каждого приговора есть своя явная или тайная причина, ее не может не быть.
— Вы узнали формулу греческого огня. Разве этого не достаточно?
Эпарх понял, что дальнейшая дискуссия бессмысленна, тем более что императрица уже свернула пергамент и намеревалась покинуть комнату.
— Позвольте задать последний вопрос, на него вам нетрудно будет ответить. Если судить по печатям, это не тот свиток, который меня хотели заставить развернуть в камере Hимия Никета. Выходит, из оружейной мастерской был выкраден не этот, а другой?
— Вы хитры, но теперь ваша хитрость вам уже не поможет.
В этот момент в комнату вошли два гиганта-печенега, уже получившие инструкцию относительно дальнейших действий. Внешне эпарх выглядел спокойным. Казалось, его даже не пугала мысль о том, что пришел конец не только его многотрудным делам, но и самой его жизни. Лучше умереть, чем жить, впав в немилость византийского двора. Печенеги схватили эпарха, уволокли его в темницу и сразу же обезглавили, обойдясь, по его просьбе, без позорного судилища и вынесения приговора.
Все это было проделано в глубокой тайне из боязни, как бы в столице не начались беспорядки: эпарх пользовался у народа авторитетом и уважением.
25
После долгой езды по извилистым дорогам вблизи Константинополя повозка с Львом Фокой и монахами повернула как будто назад, к столице. Молнии больше не сверкали, ночь стала непроглядной, и Лев тщетно поглядывал в оконце, прорезанное в боковом полотнище.
— Никак не пойму, куда мы теперь направляемся, — сказал он, обращаясь к монахам. — От этой езды у меня в голове все смешалось, и я плохо ориентируюсь. Почему вы не можете сказать мне, какова конечная цель нашего путешествия и в каком монастыре я должен буду провести остаток жизни?
— Куда мы направляемся, нам разрешено сказать лишь по прибытии на место, никак не раньше. Но можем успокоить вас: опасаться вам нечего. Да пребудет покой в душе вашей.
Значит, это не на море и даже где-то не очень далеко, раз монахи рассчитывают добраться до места на волах, подумал Лев Фока, а вслух произнес:
— В общем, вы не хотите мне сказать, в каком направлении и куда именно мы едем.
— Это вы узнаете только по прибытии на место, к стенам, где вас ждут.
— Но когда мы туда прибудем, вам не надо будет затруднять себя ответом, он мне уже не понадобится.
Монахи опустили глаза и промолчали. Лишь через несколько минут пожилой монах, метнув взгляд на Льва, пробормотал себе под нос:
— Господь всемогущ.
Лев Фока посмотрел в оконце, но тотчас отпрянул назад, словно картина, которую он увидел, окончательно сбила его с толку.
— В нашу повозку запряжены волы, а не лошади, — сказал он, — и это дает мне основание полагать, что путешествие наше будет не столь долгим, как вы пытаетесь меня убедить.
— Мы ни в чем не собираемся вас убеждать, — отозвался второй монах, помоложе.
— Вы говорили о каком-то месте, окруженном стенами, но именно так выглядят монастыри на границах империи, поскольку они служат заслоном на пути варваров. Почему же тогда в нашу повозку впряжены столь медлительные животные, как волы?
— Стены могут быть далеко, а могут быть и близко, — ответил пожилой монах.
— Значит, ваши волы не повезут меня к границам империи! Судя по тому, что мне удалось разглядеть в темноте, я бы сказал, что мы не так уж далеко отъехали от столицы.
— Что значит далеко или недалеко по сравнению с величием Всемогущего Господа нашего? — сказал пожилой.
— Для Господа Всемогущего это, конечно, не имеет никакого значения, но для такого несчастного узника, как я, расстояние очень даже важно. Мне все же хотелось бы знать, вот эта миртовая живая изгородь с мелкими белыми цветочками, которую я, кажется, разглядел через оконце, — не та ли самая, которую я видел на противоположной стороне дороги почти сразу после нашего отъезда из Константинополя? Или мне следует считать, что Господь Всемогущий разбросал вдоль дороги множество миртовых изгородей специально, чтобы окончательно сбить с толку бедного смертного, и без того пребывающего в смятении и беспокойстве?
Оба монаха опять опустили глаза и ничего не ответили.
— Вы молчите, и меня это тревожит. Наше долгое путешествие может сделаться бесконечным, что не выгодно ни мне, ни вам. Если же здесь кроется какой-то подвох — а я начинаю подозревать, что так оно и есть, — ваше молчание можно истолковать как признак осторожности, но этим вы добиваетесь лишь противоположного результата, ибо заронили мне в душу подозрение. В любом случае вы поступаете неправильно.
Пожилой монах смерил его невозмутимым взглядом. — Монахи — тоже люди, — сказал он, — а людям свойственно ошибаться.
Итак, провокация ничего не дала, и Лев как будто смирился.
Повозка долго еще подпрыгивала в темноте на каменных плитах, которыми была вымощена дорога. Лев Фока знал, что дороги мостят только в окрестностях столицы, но смолчал. Монахи по-прежнему сидели, не поднимая глаз и давая тем самым понять, что они не расположены вести с ним разговоры. Наконец повозка остановилась, и пожилой монах поглядел в оконце:
— Приехали с Божьей помощью.
Лев Фока удивленно посмотрел на него. На какое-то мгновение у него даже мелькнула мысль: уж не западня ли это?
— Приехали? Куда?
— Примерно в то же место, откуда выехали.
— Мы выехали из Константинополя, — заметил Лев Фока, все еще ничего не понимая.
— Именно это я и хочу сказать. Мы у стен столицы, в том месте, где все приготовлено для вашего тайного возвращения. По личному приказанию императора нам было поручено спасти вас от неправедного приговора, и потому надо было сделать так, чтобы во Дворце подумали, будто вас увезли в какой-то дальний монастырь: чтобы никто больше не вознамерился отнять у вас жизнь до наступления дня, назначенного самим Всевышним.
— Но меня тайно облачили в рясу два безъязыких. Как же кто-нибудь может узнать, что я уехал?
— У нас все тайное немедленно становится явным и рождает во Дворце всякие слухи. Те два безъязыких не могут говорить, зато очень ловко изъясняются с помощью пера и пергамента.
— Скажите, это императрица Феофано решила освободиться от моей персоны?
— Мы можем сообщить вам лишь, что действовали по поручению императора. Здесь, у западной стены города, вас встретит верный евнух и незаметно для посторонних глаз проведет во Дворец.
— Вы сказали «верный евнух», но кому он верен?
— Императору, а следовательно, и вам. Этот евнух будет вам служить и поможет поддерживать связь с вашим Августейшим братом.
Лев Фока немного приободрился, но он еще не был вполне уверен, что во всем этом нет никакого подвоха.
— А где же я буду жить, вернее, скрываться?
— Евнух отведет вас в надежное и спокойное место. Пожилой монах откинул край полотнища, и Лев разглядел в ночи тщедушного и бледного евнуха Липпу, который по такому случаю тоже обрядился монахом. Прежде чем выпрыгнуть из повозки, Лев Фока еще раз попытался удовлетворить свое любопытство:
— Но вы, — спросил он монахов, оставшихся в повозке, — вы настоящие монахи или оделись так тоже для отвода глаз?
— Господь всемогущ, — ответил пожилой и опустил полотнище.
Повозка тронулась и стала удаляться, грохоча и подпрыгивая на мостовой.
26
Помощник личного протовестиария императора Никифора евнух Липпа управлял целой армией вышивальщиц, низальщиц жемчуга, портных, красильщиков, ковровщиц, швей, ткачей, сапожников, скорняков и ювелиров, работавших в вещевом складе над изготовлением и хранением императорской одежды и пышных украшений для важных церемоний. Кроме того, Липпа имел дело с лавочниками Месы: приобретал у них для склада нужные ткани и другие материалы, и потому Лев обычно видел его лишь по вечерам, когда тот заканчивал свои обходы ремесленников и торговцев столицы. Еду Липпа готовил собственноручно в маленькой кухоньке при складе, варил похлебку из бобов или чечевицы для них обоих, а на дворцовой кухне брал причитавшуюся ему порцию жареного мяса и вина. С тех пор как с ним поселился Лев Фока, Липпе приходилось проявлять особую осторожность и не просить добавки, чтобы не вызвать подозрения у поваров. Таким образом, Лев ел только один раз, вечером, когда возвращался евнух, а остальное время проводил за шахматной доской, разыгрывая партию за партией с самим собой.
После скудного ужина Лев снова возвращался к своей доске и подолгу изучал в одиночестве каждый ход. Липпа же садился за стол и исписывал своим мелким почерком целые листы дорогого пергамента.
Лев держался с хозяином дома очень отчужденно: за долгие дни заточения он привык к молчанию, но однажды вечером все же не выдержал и обратился к нему с вопросом:
— Что вы пишете?
— Я описываю нашу историю. Лев не понял:
— Какую историю?
— Ту, которую мы переживаем сегодня, которой жили вчера и будем жить завтра.
— Но это же еще не история, — заметил Лев, — это только факты, происходящие день за днем, иногда по воле случая, а иногда по воле лиц, намерений которых вам знать не дано. Как можно писать историю в такой ситуации?
— Факты жизни — всего лишь предлог для писания, потому что они — еще не истина, — ответил евнух. — Истина в моем пере и в словах, которые я пишу на этих вот листах пергамента.
— То, что написано вами, — ваша истина, она принадлежит только вам и никому более.
— Она принадлежит всем, кто описан мною, и вам тоже, потому что и ваше имя фигурирует на этих листах.
— Но вы же меня почти не знаете, вам не известно, о чем я думаю и что буду делать завтра или через месяц.
— На этих листах вы думаете о том, о чем заставляю вас думать я, и делаете то, что я велю вам делать.
Лев Фока не желал быть персонажем истории, создаваемой Липпой, он боялся, что евнух представит его жизнь в неверном свете, исказит ее, подгоняя под свои фантазии.
— Хотя мое положение и не назовешь завидным, — сказал он, — свою собственную жизнь я предпочитаю той, которую описываете вы.
— Подлинный Лев Фока здесь, на этих листах пергамента. А вы лишь его подобие, его тень.
Лев Фока с подозрением взглянул на своего стража. Ему было тревожно оттого, что он поручен заботам этого странного евнуха-писателя. В глубине души Лев Фока всегда считал, что самоуверенность и ересь— детища культуры, теперь же перед ним было живое подтверждение его мыслей.
— Вы, конечно, учились в классической школе, — сказал Лев. — Древнегреческие писатели — мастера всяких замысловатых теорий.
— Я не учился нигде. — ответил евнух, — я только проглотил кусочек пергамента, который мне дал ангел, так что самоуверенностью я еще могу грешить, а вот ереси за мной
не водится.
Лев Фока был потрясен: ведь Липпа произнес вслух слова «самоуверенность» и «ересь», о которых Лев Фока только подумал.
— А вы, случайно, не прорицатель?
— Я человек смиренный и благочестивый, и культура моя идет от ангелов, а не от древних греков.
Евнух снова склонился над листом пергамента и принялся выводить буковки, которых, подумал Лев Фока, возможно, никто и никогда не увидит. И снова Липпа прервал свое занятие и ответил на его мысль:
— Кто-нибудь да прочтет эту историю, а когда — неважно. Записанные истории в отличие от фактов жизни, которые вы называете реальной действительностью, переживут все невзгоды и никогда не умру Они без всякого ущерба для себя могут выдержать даже разбойный ветер, при одной мысли о котором вы дрожали от страха во время своего путешествия в несуществующий монастырь. То, что написано, можно украсть, спрятать, испачкать, пересказать или переписать другими словами и на других языках и тем преодолеть самое время, а факты живой жизни произойдут и след их сотрется, исчезнет навсегда.
— Значит, вы пишете для потомков. Писатели античности, которых вы так презираете, тоже ведь писали для потомков. Вы — писатель, но я не уверен, что писатель — это еще и человек.
— Я хотел сказать, что история, если она записана, уже существует. Неважно, сколько людей ее прочтут, неважно, если слова, которыми она изложена, забудутся, с меня довольно я одного читателя, который постигнет ее смысл и передаст другим то, что он узнал от меня. Этим читателем могу быть даже я сам, написавший ее. Вовсе не обязательно, чтобы над ней трудилась армия переписчиков и переводчиков, написанные однажды истории путешествуют по миру в сознании людей, которые, сами того не ведая, становятся их распространителями.
— И вы уже знаете конец вашей истории?
— Мне известно только, что она окончится, когда я этого захочу, и так, как я этого захочу. В этой истории все подвластно мне. Я смиренный евнух, но, когда я пишу, власть моя выше власти брата вашего, императора. Я кого угодно могу обречь на смерть одним только словом, тогда как императору нужно отдавать приказания, выносить приговоры, ставить подписи. Ему нужны судьи, инквизиторы, эпархи, писари, палачи, а мне — только перо, пузырек чернил и лист пергамента.
Лев Фока подумал, что евнух грешит чрезмерным самомнением.
— Я не грешу чрезмерным самомнением, — сказал Липпа, снова прочтя мысли Льва, — ведь я даже не ставлю своей подписи на листах и никак не озаглавил эту историю. Как видите, я предпочитаю прятаться за страницами, не выставляя напоказ своего авторства.
— Но по работе, которую вы выполняете в вещевом складе, и по всему вашему поведению я могу заключить, что вы верны не только тому, что пишете, но и своему делу. Надеюсь, я не ошибся?
— Вам должно быть безразлично, во что я больше верю — в то, что именуется литературным вымыслом, или в так называемые факты. Именно вымысел управляет нами и поддерживает нас, причем не только в Константинополе, а везде. Вы тоже были спасены благодаря чьей-то выдумке. Как иначе назвать рясу, в которую вы облачены, и эту монашескую тонзуру, из-за которой вам пришлось расстаться со своими волосами? Это всего лишь несколько строк в моей истории, но им, и только им, вы обязаны жизнью.
— Пожалуй, тут я согласен с вами, но не можете ли вы мне сказать, почему, в таком случае, над моей жизнью нависла смертельная опасность?
— Из-за другого фальшивого документа. Как еще можно назвать пергамент, из-за которого продолжают гибнуть люди при дворе? Греческий огонь уничтожает корабли наших врагов и испепелил такого могущественного человека, как Бринга, а все началось именно с куска пергамента, с каких-то слов и цифр. Эти слова и цифры обладают огромной разрушительной силой. Вы тоже могли погибнуть из-за них.
— Вы не принимаете в расчет людей и их намерения, но знаете конкретные причины, по которым меня заточили в ваших комнатах, вы не принимаете в расчет факты, но почему-то знаете, что моя жизнь все еще в опасности. Неужели вас это не беспокоит?
— Такими случайными обстоятельствами я могу пренебречь, ничем не рискуя.
— Конечно, рискую я, не вы, — сказал Лев, начиная тревожиться.
— Человек рискует всю жизнь, в каждый ее момент, — ответил Липпа, — но не могу же я учитывать абсолютно все, даже случайные обстоятельства. Вот почему история моя фрагментарна, но правдива, тогда как все наши действия и поступки случайны и непредсказуемы. Ваше спасение — вот в этих листах, и вы, если хотите, тоже можете принять участие в создании истории.
Липпа сделал такой жест, словно хотел передать перо Льву, а тот смотрел на него в смятении, не понимая, что именно следует подразумевать и под этим жестом, и под этими словами. Евнух же снова склонился над пергаментом и стал исписывать своим мелким почерком лист за листом. У Льва больше не хватило духу отрывать его от этого занятия.
27
Юный стройный сириец с длинными светлыми волосами и угольно-черными глазами — Константин Сириатос — был завербован этериархом Нимием Никетом и назначен в дворцовую стражу рядовым. В столицу он прибыл из Киликии, где отслужил несколько месяцев с другими солдатами, привезенными из разных мест, говорившими на чужих, непонятных ему языках и нередко злоупотреблявшими его красотой и робостью. Военная служба в Киликии, которую многие считали доходным и почетным занятием, для Константина Сириатоса очень скоро стала адом, и он решил искать справедливости у командира, просить его о заступничестве. Как-то вечером Нимий Никет привел юношу в свою палатку, долго расспрашивал его, требуя, чтобы тот ничего не скрывал и со всеми подробностями рассказал, что с ним делали солдаты, испытывал ли он при этом удовольствие, считал ли такие отношения случайными или сам, по своей природе, готов вступать в подобные связи как только представляется возможность.
Константин ничего не мог объяснить толком. Он рассказал, что солдаты принуждали его к сожительству силой, но признал, что в конечном счете этот опыт показался ему не таким уж неприятным. И все же естественная страсть, по словам солдата, рисовала в его воображении нежные и мягкие формы женского тела, хотя сравнивать он не мог, поскольку девушки у него никогда еще не было.