Техника государственного переворота
ModernLib.Net / Публицистика / Малапарте Курцио / Техника государственного переворота - Чтение
(стр. 3)
Да, хозяином положения был именно он, Бауэр, человек средних способностей, человек порядка, единственный, кто понял, каким грозным оружием в борьбе с путчистами может стать беспорядок. Консерватор, проникнутый уважением к власти, либерал, чтущий законность, демократ, верный парламентской форме политической борьбы, ни за что не согласились бы на незаконное вмешательство пролетарских масс, не решились бы использовать для защиты государства всеобщую забастовку. Лишь Макиавелли в своем «Государе», приводя многочисленные примеры из истории греческих и азиатских тираний, а также итальянских княжеств эпохи Возрождения, разрешал призывать на помощь народ, чтобы защититься от дворцового переворота или вероломного нападения. Макиавеллиевский государь был, конечно, более консервативен, чем тори викторианской Англии; однако идея о незыблемости государства не входила в число его предрассудков и не была частью его политической культуры. Но у правителей современной Европы, как консерваторов, так и либералов, преданность государственной идее не позволяла привлечь пролетарские массы к незаконной акции, какая бы грозная опасность ни нависла над государством. Позже кто-то в Германии задавался вопросом: а что бы сделал Штреземан, окажись он на месте Бауэра. Несомненно, Штреземан расценил бы бауэровский призыв к всеобщей забастовке как «запрещенный прием».
Тут необходимо заметить, что к такому неординарному решению Бауэра логически подвела его марксистская выучка. Всеобщая забастовка как законное оружие, используемое демократическим правительством для защиты государства от военного или коммунистического переворота, — такая мысль не могла быть чужда человеку, изучавшему Маркса. Бауэр был первым, кто применил один из постулатов марксизма для защиты буржуазного государства. Его пример имеет большое значение в истории революций нашего времени.
Но вот семнадцатого марта Капп объявил, что слагает с себя власть, поскольку «в столь тяжелой ситуации всем партиям и всем гражданам Германии необходимо было объединиться, чтобы противостоять угрозе коммунистического восстания», — и доверие, которое в течение пяти дней путча немецкий народ испытывал к Бауэру, сменилось тревогой и страхом. Социалистическая партия утратила контроль над всеобщей забастовкой: подлинными хозяевами положения были теперь коммунисты. В некоторых предместьях Берлина была провозглашена красная республика. По всей Германии создавались рабочие советы: в Саксонии и Рурской области забастовка была лишь прелюдией к восстанию. Рейхсверу предстояло помериться силами с самой настоящей коммунистической армией, вооруженной пулеметами и пушками. Что сделал бы теперь Бауэр? Всеобщая забастовка свалила Каппа, но гражданская война стала бы поражением Бауэра.
Теперь, когда необходимо было подавить восстание рабочих, марксистская выучка превратилась в ахиллесову пяту Бауэра. «Восстание — это искусство», — утверждает Карл Маркс: но искусство захвата власти, а не ее защиты. Цель революционной стратегии Маркса — захват государства, а средство — классовая борьба. Ленину, чтобы удержаться у власти, пришлось поставить некоторые основные принципы марксизма с ног на голову. Зиновьев признает это, когда пишет: «подлинный Маркс теперь невозможен без Ленина». Всеобщая забастовка в руках Бауэра стала оружием, защитившим Германию от Каппа: но для защиты Германии от пролетарского восстания нужен был рейхсвер. Солдаты фон Лютвица, оказавшиеся бессильными против всеобщей забастовки, легко справились бы с коммунистическим восстанием: но Капп отказался от власти в ту самую минуту, когда пролетариат предоставил ему выгодную возможность начать игру по его собственным, капповским правилам. Для такого реакционного политика, как он, подобная ошибка необъяснима и непростительна. Зато ошибка марксиста Бауэра, не понявшего, что с пролетарским восстанием может справиться только армия, вполне заслуживает оправдания. После безуспешной попытки прийти к соглашению с руководителями коммунистического восстания, Бауэр передал власть Мюллеру. Бесславный финал для такой отважной и честной посредственности.
Либералам и катилинариям Европы следовало еще многому научиться у Ленина и у Бауэра.
V
Какой оборот могли бы принять события Восемнадцатого Брюмера, если бы против Наполеона выступил человек, подобный Бауэру? Сопоставление Бонапарта с почтенным рейхсканцлером может кое-что прояснить. Конечно, Бауэр нисколько не похож на героя Плутарха: это добропорядочный, принадлежащий к среднему классу немец, из которого марксизм вытравил всю немецкую сентиментальность. Самая его посредственность таит в себе неисчерпаемые возможности. Печально, что человеку с такими заурядными качествами достался в противники такой банальный неудачник, как Вольфганг Капп. Бауэр — это противник, достойный Бонапарта, тот человек, которому 18-го Брюмера надлежало померяться силами с героем Аркольского моста. Именно в нем Бонапарт нашел бы такого соперника, какого он заслуживал. Но позвольте, скажете вы, Бауэр — наш современник, немец версальско-веймарской эпохи, европеец двадцатого века, а Бонапарт — европеец восемнадцатого века, француз, которому в 1789 году было двадцать лет: так можно ли представить себе, каким образом Бауэр предотвратил бы переворот 18-го Брюмера? Бонапарт был совсем непохож на Каппа, а положение в Париже в 1799 году нисколько не походило на положение в Берлине в 1920-м. Бауэр не смог бы применить против Бонапарта свое грозное оружие — всеобщую забастовку: при тогдашнем устройстве общества, при тогдашнем уровне развития техники забастовка не нарушила бы ничьих честолюбивых планов. Отвлечемся пока от всех этих соображений и попробуем понять, какой была бы тактика Бауэра в день 18-го Брюмера, и к чему привело бы столкновение Бонапарта с рейхсканцлером: это значительно интереснее, чем может показаться.
Бонапарта нельзя считать только французом восемнадцатого века, в гораздо большей степени это человек современный, бесспорно, куда более современный, чем Капп. Разница между его психологией и психологией Бауэра та же, что между понятием законности у Примо де Ривера или Пилсудского, то есть любого современного генерала, рвущегося к власти, — и у любого современного министра из мелких буржуа, решившего во что бы то ни стало защитить государство. Чтобы такое рассуждение не показалось необоснованным, следует иметь в виду, что различие между классическим и современным методами захвата власти впервые наглядно проявилось именно в действиях Бонапарта; что переворот 18-го Брюмера — первый переворот, при котором были поставлены вопросы современной революционной тактики. Ошибки Бонапарта, его необъяснимое упрямство, его сомнения — это ошибки, упрямство и сомнения человека восемнадцатого столетия, которому приходится решать новые, трудные задачи, впервые возникшие в такой форме и при таких необычных обстоятельствах: то есть задачи, обусловленные сложнейшей природой современного государства. Самая серьезная ошибка Бонапарта — то, что план переворота основывался на соблюдении законности и механизме парламентской процедуры, свидетельствует о такой обостренной чувствительности к проблемам современного государства, таком тонком понимании опасностей, вызванных многообразием и непрочностью связей между государством и гражданином, — которые превращают его в человека абсолютно современного, европейца наших дней. Несмотря на просчеты в замысле и в исполнении заговора 18-го Брюмера, он остается образцом парламентского переворота: он актуален потому, что эти просчеты в замысле и в исполнении будут неизбежны при любом парламентском перевороте в современной Европе. Здесь мы вновь возвращаемся к Бонапарту и Бауэру, к Примо де Ривера и Пилсудскому.
Во время итальянского похода, среди равнин Ломбардии, Бонапарт готовился к перевороту, изучал примеры Суллы, Катилины, Цезаря. Заговор Катилины не мог представлять для него большого интереса. В сущности, Катилина — неудачник, бунтарствующий политикан, обделенный отвагой и обремененный предрассудками. Но каким удивительным префектом полиции оказался Цицерон! Как ловко он заманил в ловушку Каталину и его сторонников! С каким ошеломляющим цинизмом развернул против заговорщиков то, что мы сейчас назвали бы кампанией в прессе! Как сумел использовать к своей выгоде все ошибки противника, все юридические формальности, все интриги, подлости, амбиции, страхи, низменные страсти патрициев и плебса! В то время Бонапарт часто выказывал глубокое презрение к полицейским мерам: в его глазах Катилина был легкомысленным мятежником, упрямым, но безвольным, с благими намерениями и злым умыслом, революционером, который вечно колеблется в выборе времени, места и средств, не решается в нужный момент выйти на площадь, разрывается между заговором и боями на баррикадах, теряет драгоценное время, выслушивая обвинения Цицерона и организуя избирательную кампанию против «национального блока», — в общем, оклеветанным молвою Гамлетом, жертвой интриг знаменитого адвоката и коварства полиции. Но каков Цицерон, этот бесполезный и в то же время необходимый человек! О нем можно сказать то, что Вольтер сказал о иезуитах: «Pour que les jesuites soient utiles, il faut les empecher d'etre necessaires»[3]. И хотя в то время Бонапарт презирает полицейские меры, хотя вооруженная акция, организованная полицией, столь же отвратительна ему, как грубая казарменная революция, искусные действия Цицерона восхищают его и заставляют задуматься. Кто знает, быть может, однажды ему понадобится именно такой человек. Бог удачи двулик, словно Янус: у него лицо Цицерона и лицо Катилины.
Как все, кто захватил, или собирается захватить власть путем насилия, Бонапарт боится предстать перед французами кем-то вроде Катилины, человеком, который пойдет на все, лишь бы преуспеть в своих намерениях, вдохновителем темного заговора, безрассудным честолюбцем, преступником, готовым грабить, резать, жечь, решившим победить любой ценой либо погибнуть вместе с врагами под развалинами отечества. Он знает, что настоящий Катилина был непохож на образ, созданный исторической легендой и клеветниками, что обвинения Цицерона были необоснованными, что его речи против Катилины — сплошная ложь, что с юридической точки зрения процесс против Катилины — беззаконие, что в действительности этот преступный бунтовщик — всего лишь посредственный политик, бездарный интриган, малодушный упрямец, от которого полиция легко сумела отделаться с помощью шпионов и провокаторов. Бонапарт знает: самая большая вина Катилины в том, что он не сумел выиграть начатую партию, сообщил всему свету о том, что втайне готовит переворот, но не смог довести дело до конца. Не решился даже попробовать! А ведь возможностей у него хватало: положение в Риме было таково, что правительству не удалось бы справиться с революцией. И если нескольких цицероновых речей и кое-каких полицейских мер оказалось достаточно, чтобы спасти республику, то вина за это лежит не на одном Цицероне. В сущности, для Катилины все завершилось наилучшим образом: он погиб в бою, как и подобало столь знатному патрицию и столь храброму воину. Но Бонапарт по-своему прав, когда выражает мнение, что не стоило поднимать такой шум, подвергать себя такой опасности и причинять столько вреда, чтобы потом своевременно бежать в горы и встретить смерть, достойную римлянина. Для Катилины, считает он, все могло бы сложиться удачнее.
Основную пищу для размышлений о собственной судьбе Бонапарт черпал в деяниях Суллы и Цезаря, — деяниях, наиболее близких его гению и духу его времени. У него еще не созрели идеи, которые впоследствии приведут его к подготовке и осуществлению государственного переворота 18-го Брюмера. Искусство захвата власти пока еще кажется ему по преимуществу военным искусством: стратегия и тактика войны в применении к политической борьбе, искусство командовать армией на полях гражданских сражений.
В стратегическом плане захвата Рима проявился не политический гений Суллы и Цезаря, а их военный гений. Трудности, которые им пришлось преодолеть, чтобы овладеть Римом, — это трудности исключительно военного характера: они сражались с войсками, а не с парламентами. Было бы ошибкой считать высадку в Брундизии или переход Рубикона началом государственного переворота: эти события имели лишь стратегическое, а не политическое значение. Идет ли речь о Сулле или о Цезаре, Ганнибале или Велизарии, задачей их армии является захват города, — это задача стратегическая. Их действия — это действия великих полководцев, для которых не осталось секретов в искусстве войны. Нет сомнений, что военный гений Суллы и Цезаря был значительно выше политического. Кто-то может возразить, что в своих кампаниях, начавшихся высадкой в Брундизии и переходом Рубикона, они выполняют не только стратегическую задачу: каждый маневр их легионов имеет политическую подоплеку. Однако всевозможные хитрости и недомолвки — это приемы, обычные в искусстве войны. Любой полководец, Тюренн, Карл XII или Фош, — это проводник политики своего государства, его стратегия служит государственным политическим интересам. Война всегда имеет политические цели: она лишь один из аспектов государственной политики. История не знает такого полководца, который воевал бы ради самой войны, постигал бы ее искусство ради самого этого искусства: и среди ничтожных, и среди великих полководцев, даже среди кондотьеров не бывает любителей, есть только профессионалы. Джон Хоквуд, английский кондотьер на службе у флорентийской республики, сказал однажды: «Воюют для того, чтобы жить, а не для того, чтобы умирать». Это не кокетство любителя, не бравада наемника: в этих словах — самое возвышенное определение смысла войны, ее морали. Так могли бы сказать Цезарь, Фридрих Великий, Нельсон, Бонапарт. Понятно, что Сулла и Цезарь преследовали политические цели, когда двинули войска на Рим. Но каждого из них надо судить по его делам. Государственного переворота они не совершали. Какой-нибудь дворцовый заговор гораздо ближе к государственному перевороту, чем знаменитые военные кампании, с помощью которых эти два великих полководца захватили власть над Римом. Сулле понадобился год для того, чтобы с оружием в руках проложить себе дорогу в Рим, то есть для завершения восстания, начавшегося в Брундизии: это слишком долго для государственного переворота. Но в искусстве войны, как известно, есть свои правила и исключения из правил: именно ими, и только ими руководствовался Сулла. Правилам политики и исключениям из этих правил Сулла и Цезарь стали руководствоваться только после того, как их армии вступили в Рим: и притом чаще исключениями, чем правилами, как это свойственно полководцам, когда они издают новые законы и устанавливают новые порядки в завоеванных городах. В 1797 году, предоставлявшем такие огромные возможности любому нахрапистому генералу, скорее храбрецу, нежели честолюбцу, на равнинах Ломбардии Бонапарт должен был прийти к мысли, что пример Суллы и Цезаря окажется для него роковым. Когда он сравнивал ошибку Гоша, который в видах государственного переворота опрометчиво согласился поступить на службу Директории, с примером Суллы и Цезаря, то ошибка Гоша казалась ему не такой уж опасной. Б своем воззвании к солдатам, выпущенном 14 июля, Бонапарт предупреждал клуб Клиши, что Итальянская армия готова перейти Альпы и двинуться на Париж, чтобы обеспечить соблюдение конституции, защитить свободу, правительство и республиканцев. В этих словах чувствуется скорее желание не дать нетерпеливому Гошу опередить себя, чем тайное стремление подражать Цезарю. Считаться другом Директории, но не выступать открыто на ее стороне: вот в чем была проблема в 1797 году; два года спустя, в канун 18-го Брюмера, проблема была в том, чтобы, считаясь другом Директории, открыто выступить на стороне ее противников. Уже начиная с 1797 года в нем мало-помалу зреет мысль, что армия должна стать орудием государственного переворота, но таким орудием, которое притворяется послушным Закону: вся эта акция с виду должна оставаться в рамках законности. Эта забота о внешнем соблюдении законности — свидетельство того, что выработанная Бонапартом концепция государственного переворота уже далека от классических примеров древности, примеров блестящих, но губительных.
VI
Среди многочисленных персонажей драмы 18-го Брюмера Бонапарт кажется самым неуместным. После возвращения из Египта он только и делает, что суетится, вызывая у людей то восхищение, то ненависть, то подозрения, то смех, он постоянно подвергает ненужному риску себя и свою репутацию. Его промахи начинают всерьез беспокоить Сьейеса и Талейрана: чего хочет Бонапарт? Пусть предоставит действовать другим. Сьейес и Люсьен, брат генерала, все взяли на себя, все рассчитали, вплоть до мелочей. Сьейес, человек мнительный и педантичный, полагает, что государственный переворот нельзя устроить экспромтом, в один день. Нетерпение Бонапарта может привести к беде, говорит Сьейес; равно как и его страсть к риторике,. добавляет Талейран. Это ведь не Цезарь, не Кромвель, а просто Наполеон. Если мы хотим сохранить видимость законности, если мы хотим, чтобы государственный переворот не выглядел ни казарменным путчем, ни полицейским заговором, но парламентской революцией, совершившейся при участии Совета старейшин и Совета пятисот, согласно строгой и сложной процедуре, то Бонапарту отныне следует вести себя иначе. Когда победоносный генерал готовится взять власть, опираясь на законы и на силу, он не должен напрашиваться на аплодисменты, не должен терять время на интриги. Сьейес все предусмотрел, ко всему подготовился заранее: он даже научился ездить верхом на случай триумфа или бегства. А между тем Люсьен, избранный председателем Совета старейшин, предлагает назначить инспекторами зала заседания четырех своих людей. Во время парламентской революции даже привратники становятся важными персонами. И вот теперь инспекторы зала Совета старейшин будут в подчинении у Сьейеса. Чтобы провести заседание обеих палат законодательного собрания за пределами Парижа, в Сен-Клу, нужен какой-то предлог: бунт, якобинский заговор, некая опасность для общества. И президент парламента Сьейес приводит в действие полицейскую машину: предлог найден, полиция якобы раскрыла ужасный якобинский заговор, и всем ясно, что республика в опасности. Поэтому парламент должен собраться в Сен-Клу, где депутатам ничто не угрожает. Все идет по плану.
Теперь и Бонапарт подлаживается к остальным: он ведет себя осмотрительнее, его дипломатия стала менее-наивной, а оптимизм — более осторожным. Постепенно он убедил себя в том, что он — deus ex machina всей интриги, и ему достаточно этой убежденности, чтобы быть абсолютно уверенным: все будет так, как нужно ему. Однако ему требуется защита, чтобы уцелеть в лабиринте коварства и козней, и по этому лабиринту его ведет за руку Сьейес. Бонапарт все еще солдат, и только солдат: его политический гений проявится лишь после 18-го Брюмера. Все великие полководцы, будь то Сулла, Цезарь или Бонапарт, во время подготовки и осуществления государственного переворота ведут себя как военные, и только как военные: чем больше они стараются оставаться в рамках законности, выказывать уважение к государству, тем противозаконнее их действия, тем очевиднее, сколь глубоко они государство презирают. Слезая с коня, чтобы отважиться сделать первые шаги на политическом поприще, они всегда забывают снять шпоры. Все это время Люсьен Бонапарт постоянно наблюдает за братом, анализирует его поступки, с улыбкой, в которой уже чувствуется горечь обиды, читает его потаенные мысли, — и теперь Люсьен, самый влиятельный и самый опасный из заговорщиков, тот, кто в последнюю минуту спасет положение, уверен в брате, как в себе самом. Все готово. Кто смог бы теперь изменить ход событий? Какая сила смогла бы противостоять государственному перевороту?
В основу своего плана Сьейес положил глубоко ошибочный принцип: соблюдение законности как необходимое условие. Вначале он был против того, чтобы переворот не выходил за рамки закона: это означало связывать себе руки, ведь при непредвиденных обстоятельствах может понадобиться революционное насилие. А на дороге, с которой нельзя свернуть, всегда подстерегают опасности. Законодателю Сьейесу, одному из авторов конституции, государственный переворот в рамках закона казался абсурдом. Но Бонапарт непреклонен: ради соблюдения законности он порою даже идет на неоправданный риск. В ночь на 18-го Брюмера, когда Сьейес предупреждает его, что в предместьях неспокойно, и советует предосторожности ради арестовать десятка два депутатов, он отказывается: это было бы беззаконием. Когда Фуше предлагает ему свои услуги, он отвечает, что не нуждается в полиции. Святая простота! Ему достаточно собственного авторитета и славного имени. Однако этот пылкий генерал, этот высокопарно изъясняющийся воин не знает, как себя вести в царстве незыблемой законности: утром 18-го Брюмера, в Совете старейшин, он забывает свою роль, роль победоносного военачальника, призванного послужить своей шпагой народным избранникам. Он не отдает себе отчета в том, что должен предстать перед депутатами не в облике нового Цезаря, а в ореоле защитника конституции, на которую посягает якобинский заговор. Кто он сегодня? Генерал, по поручению Совета старейшин обеспечивающий переезд законодательного собрания в Сен-Клу. Осторожность требовала, чтобы он держался как второстепенный персонаж в парламентской комедии, главным героем которой является законодательное собрание.
Но когда он, окруженный офицерами в раззолоченных мундирах, выступает перед оробевшим собранием очкастых буржуа, кажется, будто слова ему подсказывает какой-то злой гений. Вся напыщенная риторика, которой он набрался в биографиях Александра и Цезаря, приходит ему на ум и вязнет у него на языке: «Мы хотим республику, основанную на подлинной свободе, на свободе общества, на народном представительстве: и я клянусь вам, у нас будет такая республика!» Офицеры хором повторяют эту клятву. Старейшины взирают на эту сцену в безмолвном ужасе. Сейчас, в этом прирученном парламенте, какой-нибудь депутат, какое-нибудь ничтожество может вдруг потребовать удаления Бонапарта — во имя Свободы, Республики, Конституции, всех этих громких и высокопарных слов, уже утративших смысл, но все еще опасных. Сьейес предвидел подобное осложнение: ночью верные ему инспекторы уничтожили повестки, адресованные ненадежным депутатам. Однако Бонапарту следует остерегаться маленьких, неприметных людей, которые на вызвали подозрений даже у Сьеиеса. И вот некий депутат по имени Гара встает и просит слова: «Никто из этих вояк не упомянул о конституции!» Бонапарт бледнеет, растерянно оборачивается. Но председатель Совета вовремя приходит ему на помощь, он не дает депутату слова, и под крики «Да здравствует республика!» заседание прерывается.
Во время парада, перед войсками, выстроившимися в Тюильрийском саду, Бонапарт срывает с себя маску. После знаменитых слов, громко сказанных депутату Ботто в дверях зала Совета старейшин, его речь, обращенная к солдатам, звучит как угроза и вызов. Теперь он уверен в себе. Фуше настаивает на аресте депутатов-смутьянов. Но Бонапарт отказывается отдать такой приказ: это было бы неоправданной крайностью, ведь сейчас все идет хорошо; еще несколько формальностей — и дело будет сделано. Его оптимизм ясно показывает, насколько он не на месте в этой рискованной игре. На следующий день, 19-го Брюмера, в Сен-Клу, Сьейес отдает себе отчет в допущенных ошибках и начинает испытывать страх, а Бонапарт по-прежнему проявляет такой несокрушимый оптимизм, такую веру в свой авторитет, такое презрение к «адвокатам» из законодательного собрания, что Талейран задается вопросом: что это — безумие или глупость?
Разрабатывая свой план, основанный на видимом соблюдении законности и особенностях парламентской процедуры, Сьейес упустил из виду некоторые незначительные обстоятельства. Чем оправдать то, что законодательное собрание было созвано в Сен-Клу девятнадцатого Брюмера, а не восемнадцатого? Это была ошибка — оставлять противникам двадцать четыре часа на изучение обстановки и на организацию сопротивления. Чем оправдать то, что девятнадцатого, в Сен-Клу заседание Совета старейшин и Совета пятисот началось не сразу, в полдень, а только в два часа дня? В эти два часа депутаты имели возможность обменяться впечатлениями, догадками, предположениями, договориться о совместных действиях в том случае, если их попытаются одурачить или применят против них насилие. Члены Совета пятисот заявляют, что они пойдут на все: вид солдат, окруживших их со всех сторон, приводит их в негодование; в ярости бродят они по аллеям и лужайкам парка, рассуждая вслух: «Почему мы не остались в Париже? Кто выдумал эту историю с заговором? Пусть назовут имена, пусть предъявят доказательства!». Сьейес, забывший сфабриковать доказательства существования якобинского заговора, смотрит на единомышленников, видит, что многие улыбаются, многие побледнели, а Бонапарт взволнован, встревожен, рассержен и уже начинает понимать, что исход ситуации неясен, что сейчас одно слово, один поступок могут решить все: ах, если бы он послушался Фуше! Но теперь уже поздно, придется положиться на волю случая, ничего другого сделать нельзя. Весьма оригинальная революционная тактика.
В два часа начинается заседание Совета старейшин. С первых же депутатских реплик становится ясно: план Сьейеса под угрозой срыва. Совершенно безобидных мелких буржуа, на которых Сьейес возлагал все надежды, казалось, охватило какое-то священное неистовство: хорошо еще, что в таком шуме никто не может взять слово. Но в Зимнем саду, где заседает Совет пятисот, на председателя, Люсьена Бонапарта, обрушивается лавина обвинений и угроз. «Все пропало», — решает Сьейес, когда слышит эти крики; побледнев, он направляется к двери — за оградой парка его ожидает карета. Спасаться бегством в карете все-таки удобнее и надежнее, чем верхом на лошади. Предусмотрительный человек не может упустить из виду такое обстоятельство, когда готовит государственный переворот. Но в гостиных на втором этаже, где Бонапарт и его сторонники с нетерпением ждут результатов голосования, не одному только Сьейесу становится не по себе. Если члены верхней палаты не утвердят декрет о роспуске парламента, назначении трех временных консулов и реформе конституции, как поступит Бонапарт? Какие действия предусмотрены на этот случай в плане переворота, разработанном и продуманном Сьейесом вплоть до мельчайших подробностей? Сьейес предусмотрел только бегство в карете.
До сих пор поведение Бонапарта, озабоченного главным образом тем, чтобы соблюсти видимость законности и не выйти за рамки парламентской процедуры, было, говоря современным языком, поведением либерала. С этой точки зрения Бонапарт — основоположник нового направления: все военные, пытавшиеся позднее захватить власть, старались казаться либералами до последнего момента, то есть до того, как прибегнуть к силе. Никогда нельзя доверять либерализму военных, особенно сегодня.
Поняв, что план Сьейеса провалился из-за сопротивления Совета старейшин и Совета пятисот, Бонапарт сразу же принимает решение: он сам, нарушив парламентскую процедуру, явится на заседание. Это опять-таки своеобразная форма либерализма, —. либерализма военных, разумеется: своеобразная форма либерального насилия. При появлении Бонапарта шум в Совете старейшин стихает. И снова, в который уже раз, этого Цезаря, этого Кромвеля подводит риторика: его речь, вначале звучавшая в почтительной тишине, вскоре вызывает неодобрительный ропот. При словах «si je suis un perfide, soyez tous des Brutus»[4] в глубине зала раздаются смешки. Оратор растерянно замолкает, что-то бормочет, потом продолжает резким голосом: « Souvenez-vous que je marche accompagne du dieu de la guerre et du dieu de la fortune!"[5] Депутаты вскакивают с мест, обступают трибуну, все смеются. «Генерал, вы уже сами не знаете, что говорите», — шепчет ему на ухо верный Бурьен, схватив его за руку. Бонапарт позволяет увести себя из зала.
Когда немного спустя он с четырьмя гренадерами и несколькими офицерами входит в Зимний сад, члены Совета пятисот встречают его яростным воплем: «Hors la loi! A bas le tyran!»[6], набрасываются на него, толкают, осыпают оскорблениями. Гренадеры обступают его, заслоняя от ударов, офицеры пытаются выбраться из этой свалки, наконец, Гардан приподнимает его и на себе выносит из зала. Теперь нам не остается ничего, кроме бегства, думает Сьейес; или насилия, говорит своим сторонникам Бонапарт. В Совете пятисот поставлен на голосование декрет, объявляющий генерала вне закона: через несколько минут этот Цезарь, этот Кромвель станет изгоем. Это конец. Вскочив в седло, Бонапарт показывается солдатам. «К оружию!» — кричит он. Солдаты громко приветствуют его, но не двигаются с места. За эти два славных дня такая сцена повторялась много раз. Без кровинки в лице, дрожа от гнева, Бонапарт оглядывается вокруг: герой Аркольского моста не может поднять в атаку даже батальон. Не подоспей в эту минуту Люсьен, все было бы потеряно. Это Люсьен вдохновляет солдат, быстро и решительно переламывает ход событий, это Мюрат обнажает саблю, приказывает бить в барабан и ведет гренадеров на штурм Совета пятисот.
«General Bonaparte, ce n'est pas correct»[7], скажет впоследствии Мутрон, вспоминая мертвенную бледность этого Цезаря, этого Кромвеля. Мутрон, которого Редерер назвал Талейраном на коне, на всю жизнь сохранит ощущение, что тогда, в Сен-Клу, этого античного героя в какую-то минуту охватил страх, и что самый незаметный из французов, любой «адвокат» в законодательном собрании, любой маленький человек в эти два славных дня мог одним поступком, одним словом решить судьбу Бонапарта и спасти республику.
«Никогда еще так плохо задуманный государственный переворот не был осуществлен так плохо», — сказал один историк. План Сьейеса, основанный на соблюдении законности и на правилах парламентской процедуры, непременно провалился бы, если бы (Зовет старейшин и Совет десяти сумели воспользоваться ошибкой Сьейеса. Наступательная тактика, которая основана на медлительности парламентской процедуры, обречена на провал. Если бы обе палаты, пригрозив объявить Бонапарта вне закона, не вынудили его ускорить события, забыть о законности и применить насилие, то государственный переворот увяз бы в неизбежных парламентских проволочках.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10
|
|