Но если раньше всякая враждебность, от кого бы она ни исходила, натыкалась во мне на глухую стену ненависти, то сейчас я стушевываюсь, чувствуя себя проигравшимся картежником, бегущим от долгов. В душе моей как бы сдвигается с места, дает трещину по сваренным кровью и, казалось бы, навечно сваренным швам вся моя философия, которую я воздвигаю - камень за камнем - вот уже почти сорок лет, а в образовавшиеся щели врывается обжигающий поток вопросов и сомнений. Лица, лица, лица обступают меня со всех сторон. Я вижу их, встреченных мною на крутых поворотах жизни, - того глазастого красноармейца, что в ночь ареста отца то и дело прикрывал одеялом разметавшуюся во сне Гальку, Семена Семеновича, Сережку с тормозной площадки, вихрастого парня по имени Николай, ушедшего в пургу за доктором для меня, всех больничных, - и когтистая пятерня совести сжимает мне сердце. Да, наедине с самим собой я могу сознаться, что в многолетнем споре с ними я проиграл. Но мне поздно идти на попятный: жизнь прожита. А жизнь не передумаешь заново. Я уйду, уйду, перешагнув, коли потребуется, через всех них, но никогда отныне уже не нащупать мне твердой опоры под ногами... А девчонка все смотрит на меня, все смотрит, будто ощупывает мои мысли. Я не выдерживаю:
- Я его не просил.
- Не надо, что вы.
- Не просил, слышишь?.. А, что ты понимаешь?.. И не смотри на меня, я не люблю, когда на меня смотрят.
- Хорошо, не буду. Вы только успокойтесь.
- Чего ты меня успокаиваешь, чего ты меня успокаиваешь? Я и сам успокоюсь! Уйди, понимаешь?
- Разве я виновата?
- Не хочу, понимаешь? Спать хочу, понимаешь?.. Уйди, говорю, понимаешь?
Она поспешно вскакивает и спешит к выходу, часто-часто в испуге оборачиваясь на ходу. А я все кричу, кричу, кричу.
XVI
Я надвигаю в затухающий костер комель сухой лиственницы. Рой искр впивается в чернильную темноту таежной ночи. Из-под комля по иссохшей коре начинают выползать язычки пламени. Темь раздвигается, обнажая корневища близких деревьев, спящего на телогрейке Патефона и Зяму, который сидит против меня, уткнув подбородок в острые коленки. В коричневых зрачках его пляшут желтые чертики огня. Я знаю, о чем он думает. Я прочитал его мысли сегодня, когда мы в поисках брода через протоку вышли к реке. Зяма глядел на село, раскинувшееся по ту сторону, с такой откровенной тоской, с такой жаждой тепла и света, что у меня более не оставалось сомнений: он испугался, он не хочет идти дальше, он не пойдет. Зачем я связывался с ним? У меня, видно, врожденная тяга до людей "с заскоком".
В колонии Зяма слывет художником. Но рисунки свои он тщательно хоронит от посторонних глаз. Мне Зяма все же кое-что показывает. Из всего написанного им мне запоминается один пейзаж. В глубине осеннего бора, среди лишь контурно очерченных сосен, ярким до рези пятном горит медно-красная листва карликовой березки, неизвестно каким ветром занесенная под это бесприютное небо. Своим трепетным пламенем она как бы олицетворяет осеннюю обреченность. Пейзаж впечатляет, и, по-моему, Зяма действительно талантлив. В колонии Зяму уважают за уживчивость и умение рассказывать увлекательные романы собственного сочинения.
Мы сходимся с ним на книгах. Я перечитал много книг, даже очень много, если учесть мой образ жизни. Но для меня каждая из них - только предмет любопытства. Мне интересно наблюдать чужую жизнь со стороны, хотя я и не верю всему, о чем написано. Книги, на мой взгляд, противоречат друг другу, доказывая каждая свою правоту. В действительности все гораздо проще и жестче. Действительность не выносит красивых слов и эффектных положений. Действительность, ей-Богу, укладывается в самую наивную формулу: "цыпленок тоже хочет жить".
Зяма, наоборот, относится к книгам, как верующий к святым мощам. Для него книга - путеводитель по запутанному лабиринту жизни. Он весь начинен идеями. Я сравниваю его душу с кочаном капусты; каждый листок - идея.
- Понимаешь, - говорит он, - хорошая книга вбирает в себя опыт целого поколения. Благодаря книгам человечество развивается в геометрической прогрессии. У тебя, дорогой, чисто потребительский подход к чтению. Уж лучше совсем не читать.
К побегу я начинаю готовиться сразу же по прибытии в колонию. Прежде всего я приглядываюсь к окружающим, подыскиваю партнера. Мне нужен человек, для которого нет ничего святого если не на земле, то хотя бы в пределах этого государства. Я долго перебираю про себя - одного за одним - своих соседей по бараку. Но народ кругом по большей части мелкий, крикливый, доверия не внушающий. Наконец выбор мой падает на матерого столичного громилу Николу Патефона - низкорослого, кряжистого парня с собачьими челюстями. Патефон туп, угрюм, а главное - у него нет родственников. Для меня это имеет решающее значение: человеку нечего терять. А без напарника в тайге нельзя. Тайга не любит одиночек. Это правило я усвоил еще в первую отсидку. С Николаем мы договариваемся враз. Он только крепко сжимает свои собачьи челюсти и цедит сквозь зубы короткое:
- Лады.
В ночь перед побегом под бок ко мне подкатывается Зяма. Умоляющий шепот вместе с его жарким дыханием вползает в мое ухо:
- Возьми, Сергей... Знаю, идешь ведь... Да не молчи ты, не молчи... Возьми... Не могу больше...
- Ты что, сдурел?
- Как иной раз посмотрю кругом, ей-Богу, повеситься впору... Один останусь - с ума сойду. Привык к тебе...
Где-то в самой глуби сердца вздрагивает вдруг давным-давно умолкнувшая струнка, и от короткого и доброго звука ее вплывает в мою душу тепло благодарности к неказистому фармазону - Зяме Рабиновичу за эту его привязанность. И, отлично сознавая, что он не нужен мне в предстоящем пути, что он будет только тяжкой, а может быть и опасной обузой, я все-таки выдавливаю из себя:
- Дорогой пикнешь - прикончу.
Зямина рука нащупывает в темноте мой локоть, и я чувствую слабое, но благодарное пожатие...
Пламя снова начинает слабнуть, и я снова пододвигаю в огонь обугленный комель лиственницы. Зяма ладонью прикрывает лицо от разметавшихся искр. Я тихо спрашиваю:
- О чем думаешь, Зяма?
- А?
- О чем думаешь, говорю?
- Да так... Вот о матери вспомнил... Она у меня уборщицей в школе работает... Трудно ей...
- Брось.
- Она всегда мне говорила: "Зяма, ты плохо кончишь". А мама у меня слывет очень рассудительной женщиной.
- Меньше думай, Зяма, меньше думай. Думать - это вообще роскошь, а в тайге и подавно.
- Я не могу не думать. Уж так, наверное, устроена моя голова. Смешно, но я не могу не думать. Неужели люди могут жить и не думать, а?
- Зяма, ты начинаешь мне действовать на нервы. У простейших это тоже, знаешь, бывает - нервы. Я не люблю черной магии на сон грядущий. Ложись спать, это надежнее.
- Понимаешь, я не хочу спать. Не знаю, что со мной, но я не хочу спать... Я, понимаешь, завидую тебе. Странно, что я никогда нигде не был. Всю жизнь я делал людям липовые документы, а сам вынужден был жить по настоящим. У меня больная мама, никуда не денешься: всегда на глазах у милиции.
- Ложись спать, Зяма. У тебя еще будет время подумать о маме. Сегодня мы поднимемся очень рано. Нам надо идти быстрее. Зима гонится за нами. Ложись.
- Ладно. Я буду спать. Я таки попробую спать. Не знаю, что из этого получится.
Зяма кутается в бушлат и валится на бок, отодвинувшись от костра. Уже засыпая, он бормочет:
- Нет, я действительно-таки плохо кончу.
Он засыпает почти мгновенно, по-детски заложив ладони между коленками. Это его последний сон. У меня нет иного выхода. Если дать ему уйти, он вольно или невольно наведет кого-нибудь на наш след.
Я должен выбирать между собой и им. Мне не следовало связываться с Зямой. Я почему-то надеялся, что у него хватит мужества добраться хотя бы до того места, где мы условились разойтись в разные стороны. Да, это его последний сон, но, глядя на живой комочек нервной плоти, обернутый в стеганый бушлат, я никак не могу справиться с ощущением противной слабости в руках.
Я тихонько толкаю Зяму. Он долго ворочается с боку на бок, бормоча что-то себе под нос. Потом приподнимается на локоть и сонно молвит:
- Это ты, Сергей?
Я не могу смотреть на него. Я встаю, поворачиваясь к нему спиной.
- Вставай. Пошли.
Вопрос Зямы тих и трепетен:
- Куда, Сергей? Ночь же?
- Вставай, говорю. А бушлат оставь. Бушлат тебе уж ни к чему.
За моей спиной - шелест: Зяма встает.
- Зря это, Сергей. Я же не по трусости разговор начал.
Мы продираемся сквозь темень - навстречу енисейскому ветру. Я веду его к реке. Он по-ребячьи сопит у моего плеча:
- Не надо, Сергей. У меня мама совсем-совсем больная. У нее - камни.
- Не трави, мразь, я тебя ни о чем не спрашиваю.
Недалеко от берега я говорю ему:
- Иди вперед.
- Сергей!
Я не вижу его лица, но по исступленному шепоту понимаю, что творится сейчас у него на душе. И я вдруг чувствую, что не совершу задуманного, вернее, не найду в себе силы это сделать.
Но от злости на свою слабость я говорю почти с ненавистью:
- Иди же, гад!
- Сергей!
- Иди!
Отрывистые шаги его затихают где-то впереди, а я поворачиваю обратно.
Когда я возвращаюсь, Патефон уже сидит, по-азиатски поджав под себя ноги, на Зямином бушлате и, щурясь, смотрит в огонь. Собачьи его челюсти размеренно двигаются: он ест. Чавкая, вор говорит:
- Сработал?
- Молчи.
В Патефоновом голосе - примирение и просительность:
- Понятно, знаю по себе, не сладко после этого. Как-никак живая душа...
Я сатанею:
- Молчи, хмырь! Что тебе о душе понятно, а? Ты же гад - плесень помоечная. Еще слово скажешь - сработаю начисто.
Патефон затихает. А на меня вместе со сном обрушивается моя жизнь.
Просыпаюсь я в ознобе. Меня колотит. Я уже не пытаюсь обмануть себя. Все ясно. Лихорадка снова наваливается мне на душу жутью и полубредом. Я кутаюсь в бушлат. В свете хмурого осеннего утра лицо Патефона видится еще более угрюмым и плоским, чем обычно. Он вглядывается в меня тревожно и выжидающе:
- Заболел?
- Ерунда, сейчас пойдем.
Я пытаюсь подняться, но серая высь, словно птица с перебитыми крыльями, устремляется мне в глаза. И тайга опрокидывается навзничь. Голова кажется огромным шаром, наполненным звенящим песком.
- Ты уйдешь один?
- Может, ты заразный?
- В одиночку тебе не дойти. Для тебя же тайга - смерть.
- Пойду - так еще бабка надвое сказала, а не пойду - оба сыграем в ящик. Да и ждать уже нечего.
- Гад ты, Патефон.
- Как все.
- Это ты верно.
- Ты бы ведь тоже ушел.
- Ушел бы.
- Ну вот.
- Ладно, иди.
- Я тебе бушлат Зямин оставлю, - может, отойдешь...
Я накрываюсь с головой. Патефон уйдет, уйдет на свою погибель, его не удержишь. Здесь уже срабатывает инстинкт. Впрочем, я сделал бы на его месте то же самое. Он, конечно, может и прикончить меня, чтобы забрать на всякий случай мое барахло. Но он не посмеет. Он боится и боится даже не меня самого, Сергея Царева, а моей профессии. Он уверен, что его найдут и на краю света, если ему вдруг придет в голову поднять на меня руку. Кретин! Где ему знать, что о таких, как я, обычно даже и не вспоминают. Только небрежно вычеркивают из списков.
Теперь же для меня важен один вопрос - догонит меня снег или нет. Я закрываю глаза, и на меня идет от крутого берега, увенчанного тремя пальмами, знойная волна бредового миража.
Я прихожу в себя рядом с кучей остывшей золы. Патефона уже нет. Нет и Зяминого бушлата. Патефон все-таки унес его. Я безучастно гляжу в небо, а небо оплывает надо мной обрывками ветхих парусов, и сквозь их частые прорехи глядят на меня с черной высоты холодные звезды. Очень холодные.
XVII
Я просыпаюсь от крика, оборванного на половине захлопнувшейся в конце коридора дверью. Тяжелая, напряженная тишина мгновенно оглушает меня. Я, словно стеклянным колпаком, отделен этой тишиной от звуков и дыхания бытия, а сама она настояна предчувствием какой-то непоправимой беды.
Я громко зову:
- Сестра!
Никто не откликается.
- Сестра!
Ответа нет.
Тишина становится нестерпимой. Я упираюсь ладонями в пол и, напрягшись, сползаю с койки. Забирая под себя расстояние между собой и дверью, я ползу по коридору. Тишина гонит меня за порог. Но вот коридор позади. Головой я толкаю заиндевелую дверь, и сразу же яркий свет обжигает мне глаза. Постепенно на ослепительно белом фоне начинают очерчиваться контуры предметов, деревьев, людей. Я вижу множество черных человеческих фигурок вокруг движущейся навстречу мне собачьей упряжки. Оглушительно скрипит снег под десятками подошв.
Вровень с санями упряжки, то и дело проваливаясь по колено в непритоптанном снегу, идет с непокрытой головой моя скуластенькая няня. Она идет, не замечая никого вокруг. Она смотрит на того, кто лежит в санях. Она не плачет, не кричит, она только, не отрываясь, смотрит на того, кто лежит в санях. Тишина становится говорящей: я знаю, кто там лежит. И я больше не хочу слышать этой тишины, я больше не могу выносить ее пронзительного голоса. Я кричу, кричу от боли, от обиды на жизнь и от чего-то такого, чему и слов еще для обозначения не придумано:
- А-а-а-а...
Чьи-то руки подхватывают меня и бережно несут в тепло.
Я не открываю глаз, я боюсь увидеть их лица, мне их страшно.
Но каждое слово, которое я произношу, сваливается камнем с моих плеч:
- Я бежал из заключения... Моя фамилия - Царев... Сергей Царев... Сергей Алексеевич...