Не отсюда ли в нем так живо страстное чувство отцовства, даже не кровного, если Бог не дал детей, а отцовского чувства к усыновленному ребенку? Герои и героини Случевского, наиболее положительные, часто — происхождения внебрачного, неизвестно откуда взявшиеся приемыши.
Предпоследняя поэма в третьем томе, «Ларчик», говорит именно о таком отцовстве, даже более того — о псевдоотцовстве. Коллежский асессор Петр Павлыч Зубков прожил с Марьей Петровной в любви и согласии (даже — влюбленности) целых двадцать два года. Но детей у них не было, и оба скорбели об этом. Мечталось: хотя бы чужого завести! Да так и не завели… Но умерла Марья Петровна. И вот после семи лет вдовства, роясь в чердачной «дребедени», наткнулся Петр Павлыч на портрет в медальоне темнобородого мужчины и на пачку писем к Марье Петровне, подписанных Ф. Ф.:
«Скоро ль приедешь ко мне ты опять?
Быстро наш милый сынок подрастает,
Он уж и „мама“ умеет сказать…»
Ошеломила Петра Павлыча на минуту — только на минуту! — ревность к этому неизвестному Ф. Ф. Но тут же вспыхнуло жарко желание отыскать сынка «виновной жены». По письмам, зовут его Федя, и был он отдан отцом в детский воспитательный дом:
Вдруг неожиданно стало светло —
Сына сыскать!..
Пусть — не его сын, не кровный! Он сын жены, ему бесконечно близкой столько лет! В этом нежданном Феде он обретет опять ее, любимую, и будет Феде духовным отцом… Зубков спешит в воспитательный дом за справкой. Но там следы заметены. Ведь Петр Павлыч и «номера» не знает, а после смерти Фединого отца и «срок вышел».
Тут он вспоминает, что покойница, как умирала, в гроб свой приказала положить малый, зеленый, дубовый ларчик. Надо открыть гроб и взять ларчик — наверное, какие-нибудь Сведения в нем найдутся! Подав прошение, Петр Павлыч добивается свидания с митрополитом. Но его принимает викарий и сухо отказывает в просьбе: «Тревожить молчание гробов» не полагается без серьезных оснований… Однако препятствия только разжигают желание Петра Павлыча овладеть ларчиком. Он решается на преступление: тайно, как вор, ночью отроет он останки жены и ларчик отыщет!.. Чтобы его кухарка ничего не заметила, нанимает он в окрестностях города дачу и, отоспав свою Пелагею вперед «с вещами», лихорадочно готовится к решительной ночи. Ежедневно прокрадываясь к могиле жены, тщательно изучает вокруг почву. Из предосторожности он не покупает лопаты, а берет одну из лопат у кладбищенского сторожа и зарывает поблизости. Наконец, в брезжущее новолуние приступает к работе… Но задача оказалась куда сложнее, чем он полагал. Могила Марьи Петровны не была «вечной могилой» и находилась рядом с местом для покойников не отпетых, самоубийц и казненных преступников, «подле канавки со слизью по дну» и «загнивающими костями».
Зубков упорствует:
Гробокопатель с лопатою слился,
Точно все нервы в лопату прошли…
Цепкою мыслью в железо внедрился!
………………………………………………..
Ну, уж явись кто в ту пору мешать —
Он бы схватился с ним, страшен и дик,
Он бы убил, если б что…
Но ни к чему усилия. Зубков убеждается, что останков Марьи Петровны и заветного ларчика, смешавшихся с костями многих безвестных мертвецов, давно уже нет…
Настало утро:
И бурые кости местами торчали,
Сбиты и спутаны, как ни взгляни…
В это-то время небес запылали
Дальней зари золотые огни!
Розовый день широко занимался,
Теплым румянцем туман наливался —
Будто туман мертвецом притворялся,
Будто он бледным совсем не бывал…
Стала работа…
И смирился Зубков — не отыщет он Феди… Зато, выстрадав этот пропавший ларчик, он обрел снова свою любимую жену, с которой связан в вечности, —
Заровнявши
Землю, засыпав лопату землей,
Моху, чтоб след затереть, набросавши,
Двинулся быстро Петр Павлыч домой…
О всепримиряющей смерти, но в духе монашеского православия, — и поэма «Ересиарх», жутко драматический эпизод из былей XIII века — о пленении Ирины, псковской княжны, бароном Оскаром Шрекенбадом, ливонским рыцарем. Превосходно описание неприступного замка с бойницами и рвами и всей исторической обстановки. При помощи отца Оскара, влюбленного в нее барона-старика, и придворного доктора Ирина сталкивает мужа со стены замка. На это преступление подстрекает ее инокересиарх из Пскова, ревностный гонитель латинян и мститель за поруганную Русь. Но, убив ненавистного Оскара, Ирина не в силах заплатить по уговору своим телом старому свекру за помощь и сама принимает отраву… А кончается драма на Валааме в одном из скитов, где умирает инок-ересиарх, каясь в своем подстрекательстве к кровавому насилию:
…Грех судить довлеет только Богу.
И перед смертью, собрав около себя братию, инок сокрушается:
Великий грех на мне! Я думал
Гнать ересь и в гонениях своих
Сам в злую ересь впал. Гоненья — ересь!
Бог тайной вел меня! И тайну эту
Прозрел я!.. Думал до того обманно.
Я ужаснулся крови! Я познал,
Что крови несть конца, чуть есть начало.
Тут я постиг в себе великий свет!..
Внутри себя Творца я ощутил…
Повести и рассказы Случевского я назвал натуралистичными, как непохожие на его стихи, почти всегда задымленные иносказательным обобщением. Но это — не натурализм фотографической камеры, не схваченная на лету действительность, какой она представляется равнодушному наблюдателю, не изображение людей «как они есть», без авторского вмешательства, без принципиального их взвешивания на весах добра и зла… Соблюдая объективность, Случевский и в прозе всегда принципиален, потому что верит, хочет верить в святость мира и, следовательно, в правду жизни. Но насколько свои мысли об этой правде он не прячет, когда говорит стихами, настолько же, переходя на прозу, не дает, за редкими исключениями, воли своему суду, стараясь лишь изображать, предоставляя читателю так или иначе отнестись к изображенному.
И все же его принципиальность чувствуется постоянно — его стремление от земли к небу, от временного, преходящего, к потустороннему, от самолюбивых счетов и соревнования с ближними, от Эроса соблазняющего — к чуду Христовой агапэ.
На редкость верен он себе, и то, что кажется подчас психологическим противоречием, — лишь поиск неприкрашенной, подлинной реальности в потоке Божественного бытия.
Случевский — христианин, с глубоким (и несколько болезненным) прозрением в смерть. Но, разумеется, христианин, мучимый сомнениями, мистик и детерминист одновременно. Недаром прошел он школу позитивного девятнадцатого века. Потому и в поэтических его образах потусторонне-небесное постоянно смешивается с космической беспредельностью, пылающей солнцами…
Также и евангельское его чувство к людям то и дело сквозит страстным порывом к восторгам личной любви и к гордыне национальной исключительности. Как верующий в Христа, он должен исповедовать всепрощение, а на самом деле, как бы ни скрывал он своего суда, судит он сурово, не дает пощады современному грешнику, жадно всматриваясь в каждый уклон его злой воли. Будь то красавец Гримайлов (из повести «Виртуозы»), всякого чувства порядочности лишенный, занимающийся темными делами с благотворительницей-мошенницей баронессой Шимак и с дельцами из гвардейских и сановных тузов, вроде графа Верблихова, всякими подлогами добивающегося высокого положения и богатства, или — светские прелестницы, с безжалостным цинизмом обманывающие мужей, или «ростом гренадер» Анна Федоровна Сытина, «баба-фузелир», пускающая деньги в рост через немчика Адама Адамовича, или инженер-вор Пуславин (из другой замечательной повести «Застрельщики»), не только вор, а негодяй, замучивающий больную жену и готовый на любое преступление из капризов сладострастия и алчности к деньгам.
Однако не только же мошенников и жуиров отмечал зорким своим сердцем Случевский в Петербурге и в русской провинции? Не все же его герои так чудовищно аморальны? Не все. Но словно для того только, чтобы нагляднее вырисовывались пороки остальных, выведены им такие положительные типы, как умная и энергичная великосветская княгиня Бирская и друг ее, доктор Фирс Константинович Дерамов («Застрельщики»). Сам автор, против обыкновения, поясняет заглавия своих двух значительнейших повестей, клеймя главных действующих лиц: виртуозы светской интриги, виртуозы притворства, лжи, плутовства, наживы всеми способами, не исключая преступлений, караемых уголовными законами, и застрельщики-практики пореформенной России, пришедшие на смену крепостникам, бессовестные эксплуататоры рабочего люда, прожигатели жизни и рвачи, на которых управы нет. Что-то щедринское в этом подходе к современности. Но у Случевского сатира не колет глаза, моральные уродства естественно выпуклы, страшный сон — только роковая явь.
Конечно, когда прочтешь и другую прозу Случевского, например — «Мой дядя», «Профессор бессмертия», «Старые часы», «Кто лгал», «Ныне отпущаеши», «Фауст в новом пересказе», «Без хозяйки» или — прелестный отрывок «В калмыцкой степи», или мелкие, мастерски завершенные «Наброски», то уж вовсе не натурализм почуется в этой прозе, а некая за наружной правдой таящаяся идеальная суть, так последовательно совпадающая с рассказанным эпизодом, что кажется читателю вовсе не предумышленной, а найденной им самим, читателем, сутью. Случевский, холодно повествуя, остается обличителем, тончайшим психологом и блюстителем религиозной мудрости.
До чего сложный писатель! Как по-разному умеет убеждать в своей зоркости! Ближних своих сограждан, мы видели, ценил он невысоко, зато становится мечтателем, почти романтиком, изображая юную девушку, идеальную невесту, ту, которую он-то, может быть, и не встретил, но предчувствовал всю жизнь. Это — весенний благоухающий цветок луговой, еще пронзенный ароматом снега, от белого снежного холода взявший невинность. Это — символ праведного счастья, почти никогда не осуществляемого в борьбе со злолюбием и губящим огнем страсти. Это — девушки-покинутые невесты, цветы, не расцветшие на солнце любви, часто мгновенно загубленные ледяным ветром, а иногда и медленно вянущие в тени: будь то аристократическая Саша Микеева, жертва Полесского, «великого любителя женщин» («Виртуозы»), или загадочная Мэри из рассказа «Полусказка», ожившая от летаргии в гробу на своем отпевании, посредница «между видимым и невидимым миром», или крепостная Любанька, изнасилованная пьяницей-помещиком и умирающая безумной старухой в сумасшедшем доме («Мой дядя»), или Полина, некрасивая невеста-самоубийца из рассказа «Без хозяйки», Полина, инстинктивно не пожелавшая, чтобы мать, светская львица Марья Антоновна, «продала» ее стареющему пошляку Семезову, — все они предстоят живым укором старшему поколению, погрязшему в мерзости нравственного разложения, без внимания к великим задачам, которые жизнь задает человеку, жизнь и… смерть.
И смерть… Везде, почти в каждом рассказанном эпизоде, — смерть, панихида, гроб, кладбище, потустороннее молчание и «сквозняки» из вечности, мысли о бытии запредельном, жутко-острые мысли, хоть и без волшебства и чертовщины, как у стольких писателей, чуть дело коснется мира загробного. Нет, Случевский недаром воспринимает этот видимый мир как рационалист, он верит в победы точных наук, которые будут приближать человеческое сознание к раскрытию тайны творения (уроки гейдельбергского естественного факультета внедрились в него прочно). «Неизвестное вчера — сегодня правда» (Фламарион); «неправдоподобное — оправдоподоблю»: есть и такой эпиграф к «Загробным песням». Теорию Дарвина о происхождении homini sapientis, на которую так страстно нападал Данилевский, он готов признать вящим доказательством инобытия (рассказ «Доктор бессмертия»).
Но можно ли сказать, что это мировоззрение «приятия» бытия и этот теоретический культ смерти действительно спасали его от ощущения земного ничтожества? Читая его внимательно, приходим к другому выводу: думает-то он, скорбит, несмотря на свой метафизический оптимизм, неизменно о том же — о печали существования, уходящего безвозвратно и неумолимо, о жизни, которую так жаль уступать времени, об умирании и телесном распаде в могиле. Приятие смерти всегда похоже у Случевского на элегическую тоску. Бродя по кладбищам, он примиряется с концом, благословляет покой, но этот покой — как он далек от райского блаженства! Хоть и убеждает он, говоря о своем посмертном бытии словами умершего, обращенными к живым.
Я никогда не устаю,
Страсть не волнует грудь мою.
Что б ни узнал, что б ни слыхал,
Я чист и светел, как кристалл…
Или еще (тоже из «Загробных песен»):
Мы сами музыка, и каждый стал струною,
И музыкою той друг с другом говорим.
О, вы Припомните, как мощно вас носили
Мелодии земли к надзвездным высотам —
То были слабые у вас предвозвещенья
Того, что зазвучит в загробной жизни вам.
или:
Да, лишь в бессмертии, когда я захочу,
Я вскормленник земли и солнцу по плечу!
Вот как он говорит в одной из повестей («Мой дядя») о своих кладбищенских настроениях:
«Люблю я кладбища. Признаются же люди в любви к наукам, странам гор и озер, и морю, и женщине, к тому или другому писателю, так дайте же мне объяснить, почему я всегда любил и люблю кладбища. Когда я был очень юн, кладбище было для меня какою-то любопытною загадкою; рука об руку с первыми уроками о вере и бессмертии, кладбища казались мне единственно ощутимыми, единственно несомненными звеньями в бесконечной цепи мироздания и якобы доказательствами бессмертия. Это было очень глупо, но это было так. Гораздо позже, когда я увидел и почувствовал жизнь, как чувствую ее и в настоящую минуту, прожив полвека и прописывая эти строки, кладбища стали для меня такими очевидными воплощениями бесконечного покоя, такими деятельными примирителями, что я за эту одну очевидность и несомненность того, что успокоение ожидает и меня, люблю кладбища и нередко посещаю их. Есть у меня на некоторых из петербургских кладбищ излюбленные уголки, в которых столько для меня воспоминаний, что я смело мог бы назвать их приятным бременем, и потому всегда сажусь посидеть в этих уголках».
В последние годы, когда сильно сдало его здоровье и он, почти вовсе ослепнув, поневоле окончательно замкнулся в темном одиночестве, от его оптимизма осталось немного. В потемках слепоты только острее ощутил он свою обреченную телесность. Поэт почувствовал себя как бы заживо погребенным, и с новой силой хлынули на него воспоминания о невозвратимом и раздумия о загробной тайне. Все, что память ему сохранила о физических и нравственных муках прошлого, о недугах, когда вот-вот, казалось, еще немного и — конец, все бреды и страхи этих «умираний» стали выливаться в лирические строки, звучащие то как молитвы Творцу, то как волевое самоутверждение, то как протест богоборствующей гордыни.
Тьма, одиночество могил
И переход наш во владенье
Бесстрастных и безмолвных сил.
Как сыро, холодно и страшно!
Язык молчит — не развязать.
Нет зренья, слуха, ощущенья…
Зачем так скоро отпевать?
Он назвал эти бесчисленные стихи о смерти «Загробными песнями», но в них не столько приоткрываются дали иного мира, сколько до болезненного пафоса заостряется правда агонии и призрачного посмертного присутствия его самого на своих похоронах, на своем погребении и даже во тьме могилы, в гробу со своим разлагающимся телом.
Какая тут любовь и «красота в смерти»! Один ужас тлена, жуткая вещность загробных представлений! Это ясновидение мертвеца всего более, как будто, мучило доживающего свои земные дни поэта, о загробной зоркости сказавшего: «свеж и нов тот взор живущих мертвецов».
Вот стихотворение, откуда эти «живущие мертвецы»:
Я с лишком сорок лет в гробу.
Тот венчик, что лежал на лбу,
Истлел на первых же порах,
Бумаги наших фабрик — прах.
Одежда вслед за тем сгнила,
Она поношенной была —
Похуже дали. Башмаки
Истлели: первыми носки
Поддались, пальцы обнажив.
Мне было б стыдно, если б жив
Я был, смотрел по старине,
По-человечески, но мне
Со смертью дан особый взгляд,
И помню я, что был я рад,
Узнав, насколько свеж и нов
Тот взор живущих мертвецов.
Я мог бы недовольным быть,
Чуть начал памятник давить.
Но тяжесть давит только прах,
Тут я над ним во всех правах.
К тому ж и трещины он дал,
А то бы век надоедал.
Он мхом и плесенью покрыт…
Как счастлив я, что я забыт!
Я очень много поумнел:
Умы разумнее без тел.
Эти «загробные» стихи поэт всю жизнь вынашивал, но напечатать все не успел (из скромности, а также, вероятно, оттого, что слишком глубоко лично переживал мысль о смерти, терзаясь и надеждой на горний свет, и страхом перед небытием).
В этих песнях Случевский не только философствует о мертвеце, который пребывает свидетелем разлуки со своим собственным телом, он хочет увидеть себя окончательно разорвавшим свои земные путы и улетающим в безмерность космического неба. Стихи этого рода чрезвычайно выразительны и в наши дни поражают нас как бы взятыми из современной космосологии образами:
Вот подо мною, внизу, в глубине,
Звезды, светившие мне в вышине.
Выше — бессчетные звезды миров —
Новых, серебряных мощных костров.
Зори от множества солнц мне видны,
Нет здесь грядущего, нет старины.
Жизнь беспредельна, вдоль страшных высот
Вижу я душ мне подобных полет.
Вон и земля, ночь, в домах огоньки…
Ни прошлого, ни будущего. Вечность. Пространство без границ, зори неисчислимых солнц. Видимы стали когда-то жившие души между кострами бессчетных светил, и где-то там — земля и в домах огоньки… Те же образы повторяются в других стихотворениях, рисуя огромность, ослепительность, великолепие все тех же бездн. Словно бессмертие человека только расширяет во много раз поле его космического созерцания, являясь своего рода телескопом для духа, переставшего жить, но приобретшего дар молниеносного передвижения во всех направлениях пространства и времени, осуществляя идеальную полноту восприятия вселенной:
Свои путины совершая
Косым, пылающим дождем,
Неслись обломки звезд падучих,
Треща и брызгая огнем…
Со всех сторон охвачен ими,
Я оставался сам собой,
И спорил взглядами своими
С их непомерной быстротой.
Их раскаленные громады,
Все в искрах и дыша огнем,
Крутясь, шипя, вещали что-то,
Стремясь намеченным путем.
Из их пылавших очертаний
Не выяснялся мне ответ:
Что это — рухлядь ли разбитых
Иль камни будущих планет…
Эти видения дополняются, вернее — поясняются (хотя достаточно туманно) в другом стихотворении, которым я и закончу:
Да, этот мир и ваш в сплетениях — чудесны,
Рисунки плоти здесь, в бессмертии, ясней,
Прочней чем на земле, возможны и уместны,
Посколько плоть жила в сознании людей.