Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Из воспоминаний

ModernLib.Net / Отечественная проза / Маклаков В. / Из воспоминаний - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Маклаков В.
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Устав 84 года и не мог продолжать дело Толстовской гимназии. Только старшие студенты ощущали потерю некоторых прежних студенческих вольностей и этим могли быть недовольны. Для вновь поступающих Университет, и при новом уставе, в сравнении с гимназией был местом такой полной свободы, что мы чувствовали себя на свежем воздухе. Нас не обижало, как старших товарищей, ни обязательное ношение формы, ни присутствие в Университете педелей и инспекции. Устав 84 года больнее ударил по профессорам, по их автономии, чем по студентам.
      Припоминаю показательный эпизод. Когда я был еще гимназистом, я от старших слыхал много нападок на новый Университетский устав и его негодность была для меня аксиомой. После Брызгаловских беспорядков, когда в числе студенческих требований стояло "долой новый устав", я как-то был у моих товарищей по гимназии Чичаговых, сыновей архитектора, выстроившего Городскую Думу в Москве. Разговор зашел о требовании "отмены Устава". Без всякой иронии, далекий от академической жизни, архитектор Д. Н. Чичагов нас спросил: "Что собственно Вам в новом Уставе не нравится?" В ответ мы ничего серьезного сказать не могли. Мы ничего не знали. Нам, новым студентам, устав ни в чем не мешал; мы стали говорить о запрещении библиотек, землячеств, о несправедливостях в распределении стипендии. Д. Н. Чичагов {60} слушал внимательно, видимо стараясь понять, и спросил в недоумении: "Но ведь все это можно исправить, не отменяя устава". Позднее я знал, что было бы нужно против самого устава сказать. А еще позднее я понял, что в совете архитектора Д. Н. Чичагова исправлять недостатки, не разрушая самого здания, было то правило государственной мудрости, которого не хватало не только моему поколению.
      Меры, которые новый устав вводил против студентов, все заключались в параграфе, который гласил: "студенты являются отдельными посетителями Университета и им запрещаются всякие действия, носящие корпоративный характер". Такие предписания полностью осуществить невозможно и они делают смешным того, кто их требует. При поступлении в Университет каждый студент должен был подписать обязательство, что не будет участвовать в "обществах", так называемых "землячествах", т. е. в кружках уроженцев того же города. Конечно уничтожить такие частные "кружки" было невозможно и такая подписка только их рекламировала. Но дурные порядки всегда более всего дискредитируют чересчур усердные их исполнители. Это произошло и в Московском Университете. Таким не по разуму усердным исполнителем оказался новый инспектор Брызгалов; человек с черной бородой и мертвым лицом, на котором приветливая улыбка казалась гримасой. Он требовал, чтобы студенты вели себя как "отдельные посетители", но в тоже время хотел среди них создать свою гвардию, как бы теперешний "комсомол", на помощь правительству. Почвой для такой привилегированной гвардии не могла, как теперь, быть "политика". Ее вообще тогда не допускали. Формально эта гвардия состояла из студенческого оркестра и хора; они работали под непосредственным оком инспектора, собирались в его помещении. Это они устроили тот концерт, {61} который в 86 г. в Университете посетил Государь. Императрице они поднесли букет из ландышей, которые и стали эмблемой нового типа студентов.
      Они за это пользовались не только разными привилегиями в области стипендий и освобождения от платы; инспектор заступался за них даже на экзаменах, ссылаясь на то патриотическое дело, которому они себя посвящали. Два раза в год они давали концерты в пользу "недостаточных студентов" и выручка распределялась инспектором. Не могу поручиться, что все эти рассказы точны. У оркестра и хора была очень дурная слава, которая могла помешать быть к ним беспристрастным. Но привилегии, которые им явно оказывались перед другими и подкладка их привилегий переполнили чашу и последовал взрыв. Я не знаю закулисной истории того, что случилось; было ли это организовано, кем и зачем, из какой среды все это вышло? Для меня было все неожиданно.
      До гимназии и во время гимназии я рос в среде людей, имеющих, так или иначе, прочное положение в обществе, и они не были склонны взрывать его основы. Это настроение я от них унаследовал. Многое поэтому мне было тогда непонятно. Я не понимал, почему осуждали посещение Государем Университета, почему чуждались студентов, которые участвовали в оркестре и хоре и носили ландыши в своих петлицах.
      22 ноября должен был состояться очередной концерт оркестра и хора. Если бы меня тогда позвали быть на нем распорядителем или развозить билеты по городу, я бы не видел основания от этого уклониться. Но никто меня не звал и я пошел от себя простым посетителем.
      Ожидая начала концерта я сидел в боковых залах собрания, когда мимо нас прошел инспектор Брызгалов. Едва он прошел, как в соседней зале раздался какой-то треск и все туда бросились. Студент {62} Синявский только что дал Брызгалову пощечину. К счастью, этого я не видал; зрелище такого грубого насилия, вероятно, меня возмутило бы и спутало бы все впечатление. Когда я туда подбежал, я видел только, как два педеля держали за руки бледного незнакомого мне студента. Его потащили к выходу. Толпа студентов росла, пока его выводили. Публика, не понимала кругом, что случилось. Мы объясняли, что Брызгалову дали пощечину. Распорядители с ландышами всех успокаивали и уверяли, что всё это вздор.
      Мне трудно разобраться в тогдашних своих ощущениях. В глазах стояло только лицо арестованного и уведенного, как казалось тогда, на расправу. Он был по Высочайшему повелению присужден к 3-м годам дисциплинарного батальона. В первый раз своей жизни я увидал человека, который всей своей жизнью для чего-то пожертвовал. Невольно пронеслись в голове те рассказы матери о святых, которые в этом мире живут, и то, что мы читали про "мучеников", которые от своей веры не хотели отречься. Мне казалось, что такого "мученика" я видел своими глазами. Это было одно из тех впечатлений, которые в молодости не проходят бесследно, хотя и приводят иногда к различным последствиям. Подобное смутное чувство было очевидно не у меня одного. Все хотели что-то делать, чем-то себя проявить, но не знали, что именно надо было им делать.
      Помогла вековая традиция. Студенческие беспорядки всегда начинались со "сходки". Все с напряжением ждали, кто даст ей первый сигнал. В понедельник 23-го ноября из окон аудитории старого здания, выходивших в сад, мы увидали толпу студентов. Все туда кинулись. Человек 200 молча стояли, вполголоса между собой разговаривая. Я там не увидал знакомых, но кто-то всем сообщал, что общая сходка назначена на другой день, в 12 часов на дворе старого здания.
      {63} Когда на другой день я пришел, толпа заполняла уже Моховую. На дворе около входа в Правление стояла небольшая группа студентов и кричала: "Ректора!" Другие смотрели на это с улицы из-за решетки, приходили и вновь уходили. Приехал Попечитель гр. Капнист; он был на торжестве в университетской Екатерининской Клинике (было 24 ноября - Екатеринин день). Его оттуда вызвали, он приехал, весь красный, грозно потребовал, чтобы все расходились. Его освистали. Потом с Тверской и Никитской появилось конное войско и Университет со всех сторон оказался оцепленным. "Студенческий бунт" был оформлен.
      Я не помню в точности, как в этот день развивались события, потому что, стараясь всё увидеть, перебегал с места на место. Знаю, что толпу со двора пригласили в актовый зал; я там не был. Туда пришел ректор. Студент старшего курса Гофштеттер от имени студентов изложил ему разные требования, начиная с освобождения Синявского и отставки Брызгалова, и кончая "отменой устава 84 года". У "виновных" отобрали билеты и запретили вход в Университет до окончания над ними суда. Я, как не бывший в актовом зале, участия в беспорядках не принимал; был только на улице в толпе любопытствующих. Несмотря на это я молвой оказался к беспорядкам припутан.
      Когда я откуда то вернулся к старому зданию, актовый зал уже опустел; студенты стояли на тротуарах и ждали дальнейших событий. Я тоже стоял на углу под часами. К нам подъехал популярный в Москве полицмейстер, Огарев, на классической паре с пристяжей. Самым миролюбивым тоном он стал советовать нам разойтись. "Чего вы еще дожидаетесь? На сегодня все кончено". Но нервы у нас были взвинчены. Я громогласно ответил ему: "Пока вы не уберете полицию, мы не разойдемся". Не знаю, какие у Огарева были намерения при моем повышенном возгласе, но {64} он неожиданно крикнул полицейским, указывая на меня: "Взять его". Меня взяли под руки, подвели к caням и посадили рядом с Огаревым. Это произошло на глазах у всех и произвело сенсацию; толпа стала что-то кричать. Но лошади тронулись и Огарев поехал со мной по Моховой среди стоявших шпалерами войск; перед его экипажем они расступались. Когда мы выехали из оцепления, он меня спросил: "Где вас ссадить?" Я сказал: "Отпустите меня здесь, я хочу вернуться в Университет". "Не надейтесь на это; вас не пропустят. А где вы живете?" "На Тверской". "Я на углу ее вас спущу". Когда на углу Тверской он меня отпустил, он спросил: "А как ваша фамилия?". Я сказал. "Вы сын Алексея Николаевича?" - "Да", - "Ну так идите домой и скажите отцу от меня, чтобы завтра из дома он вас не пускал". Когда я не сразу, а после попытки пробраться в Университет, наконец, вернулся домой, там уже все знали про мое похождение, раздували его в меру фантазии, приписывали мне "геройскую" роль и по Крыловскому выражению, я "без драки попал в большие забияки".
      Так кончился первый день беспорядков. Участники сходки были так немногочисленны, что занятия в Университете после этого продолжались нормально. Только городовые, которые у входа проверяли билеты, напоминали, что в Университете что-то произошло. Но беспорядки питают сами себя. Все те, кому запретили вход в Университет, стали делать "сходки" на улицах; из сочувствия и даже любопытства к ним присоединялись другие. В среду мы собрались около клиники на Рождественке, и все прошло гладко; но в четверг, 26 июля сходка была назначена на Страстном бульваре, против Екатерининской Университетской больницы. Она была слишком близко от жандармских казарм и Катковской типографии, около которой беспорядки происходили и раньше. Ее разогнали силой, по выражению официальных сообщений - "движением {65} войск". Это движение было так энергично, что по Москве разнесся слух, будто были не только пострадавшие, но и убитые. Между прочим лошадью был помят Аргунов, позднейший деятель социалистов-революционеров.
      Тогда негодование охватило решительно всех. Тщетно смущенная власть эти слухи опровергала; напрасно те, кого считали убитыми, оказывались по проверке в добром здоровьи. Никто не верил опровержениям и они только больше нас возмущали. Помню резоны П. Д. Голохвастова, который меня успокаивал:
      "Вы не могли убитых найти и за это на власть негодуете. Не может же она убить кого-либо для вашего удовольствия?". Эта шутка казалась кощунством. В Университете не могло состояться ни одной уже лекции. Попечитель, показавшийся туда в субботу, был снова освистан. Университет пришлось закрыть, чтобы дать страстям успокоиться. За Московским Университетом аналогичные движения произошли и в других и скоро пять русских университетов оказались закрытыми.
      В подавленной атмосфере тогдашнего времени, когда всё угрюмо безмолствовало, студенческие беспорядки многим показались отрадным симптомом пробуждения самого общества. Это можно понять. Что бы мы почувствовали, если нечто подобное произошло бы сейчас в советской России? Либеральная общественность ликовала: Университет за себя постоял. "Позор" Царского посещения был теперь смыт. Катков, который к осени 1887 г. уже умер, был посрамлен в своей преждевременной радости. Молодежь оказалась такой, какой бывала и раньше. Конечно, в газетах нельзя было писать о беспорядках ни единого слова, но стоустая молва этот пробел пополняла. Студенты чувствовали себя героями. На ближайшей Татьяне в Стрельне и в Яре нас осыпали хвалами ораторы, которых мы, по традиции Татьянина дня, выволакивали из {66} кабинетов ресторанов для произнесения речи. С. А. Муромцев, как всегда величавый и важный, нам говорил, что студенческое поведение дает надежду на то, что у нас создается то, чего, к несчастью, еще нет - русское общество. Без намеков, ставя точки на и, нас восхвалял В. А. Гольцев. Татьянин день по традиции был днем бесцензурным и за то, что там говорилось, ни с кого не взыскивалось. Но эти похвалы раздавались по нашему адресу не только во взвинченной атмосфере Татьянина дня. Я не забуду, как Г. А. Джаншиев мне уже наедине объяснял, какой камень мы молодежь - сняли с души всех тех, кто уже переставал верить в Россию.
      Но наблюдательному человеку ход беспорядков должен был бы скорее указать на продолжающийся еще упадок общественного настроения; ведь даже та студенческая среда, которая оказалась способна на риск, откликнулась только на призыв к студенческой солидарности, не шла дальше чисто университетских желаний и никакой "политики" в них включать не хотела. Вот характерная сценка, на которой я присутствовал сам.
      На сходке 26 ноября на Страстном бульваре студенты заполняли бульвар, сидели на скамьях и гуляли, ожидая событий. Вдруг прошел слух, что на бульваре есть "посторонние" люди, которые хотели "вмешать в дело политику".
      Надо было видеть впечатление, которое это известие произвело на собравшихся студентов. Мы бросились по указанному направлению. На скамье рядом со студентами в форме сидел штатский в серой барашковой шапке.
      "Это вы хотите вмешать в наше дело политику".
      Его поразила в устах студентов такая постановка вопроса. Он стал объяснять, что надо использовать случай, чтобы высказать некоторые общие пожелания. Дальше слушать мы не хотели.
      {67} "Если вы собираетесь это сделать, мы тотчас уходим; оставайтесь одни".
      Студенческая толпа поддерживала нас сочувственными возгласами. Он объявил, что если мы не хотим, то конечно, он этого делать не станет. Долго говорить не пришлось. Показались казаки и жандармы и началось избиение.
      Этот эпизод характерен. Человек в серой барашковой шапке не был совсем "посторонним"; он был студентом-юристом 4-го курса. Только он был старшего поколения. И мы уже не понимали друг друга. Слово "политика" нас оттолкнуло. А мы были большинство в это время; от нас зависела удача движения; и "политики" мы не хотели. Ее действительно и не было в беспорядках этого года. Потому они и сошли для всех так благополучно. Власть опасности в них не увидела и успокоилась. Пострадавший Брызгалов был смещен и скоро умер. На его место был назначен прямой его антипод С. В. Добров. Синявский, отбыв в арестантских ротах трехлетнее наказание, вернулся в Москву Я тогда с ним познакомился. Исторические герои теряют при близком знакомстве. Я могу сказать положительно: громадное большинство университетской молодежи того времени на "политику" не реагировало.
      Не могу на этом покончить с серой барашковой шапкой. Судьба нас впоследствии сблизила и следующая встреча была забавна и характерна.
      Этой зимой был юбилей Ньютона, который праздновался в соединенном заседании нескольких ученых обществ, под председательством профессора В. Я. Цингера. Как естественник, я пошел на заседание. Было много студентов. Мы увидали за столом Д. И. Менделеева. Он был в это время особенно популярен, не как великий Ученый, а как "протестант". Тогда рассказывали, будто во время беспорядков в Петербургском университете Менделеев заступился за студентов и вызванный к {68} министру народного просвещения, на вопрос последнего, знает ли он, Менделеев, что его ожидает, гордо ответил: "Знаю: лучшая кафедра в Европе".
      Не знаю, правда ли это, но нам это очень понравилось, и Менделеев стал нашим героем. Неожиданно увидев его на заседании, мы решили, что этого так оставить нельзя. Во время антракта мы заявили председателю Цингеру, что, если Менделееву не будет предложено почетное председательство, то мы сорвем заседание В. Я. Цингер с сумасшедшими спорить не стал. И хотя Менделеев был специально приглашен на это собрание, хотя его присутствие сюрпризом не было ни для кого, кроме нас, после возобновления заседания Цингер заявил торжественным тоном, что узнав, что среди нас присутствует знаменитый ученый (кто-то из нас закричал "и общественный деятель") Д. И. Менделеев, он просит его принять на себя почетное председательствование на остальную часть заседания. Мы неистово аплодировали и вопили. Публика недоумевала, но не возражала.
      Мы были довольны. Но на утро, вспоминая происшедшее, я нашел, что надо еще что-то сделать. В момент раздумий я получил приглашение придти немедленно на квартиру С. П. Невзоровой по неотложному делу.
      Два слова об этой квартире. Старушка С. П. Невзорова, сибирская уроженка, в очках, со стриженной седой головой, была одной из многочисленных хозяек квартир, где жили студенты. Это было особой профессией. Для одних содержание таких квартир было "коммерцией", для других "служением обществу". Софья Петровна была типичной хозяйкой второй категории; она жила одной жизнью со своими молодыми жильцами и со всеми, кто к ним приходил. Защитница их и помощница, ничего для них не жалевшая, все им прощавшая, не знавшая другой семьи, кроме той, которая у нее образовалась, она устроила у себя центр студенческих конспирации. Каждый мог к ней {69} привести переночевать нелегального, спрятать запрещенную литературу, устроить подозрительное собрание и т. д. д в мирное время к ней собирались то те, то другие. Совместно в честь хозяйки готовили сибирские пельмени, пока кто-нибудь читал вслух новинки литературы (как сейчас, помню выходившую тогда в "Вестнике Европы" Щедринскую "Пошехонскую старину"). Потом поглощали пельмени, запивая чаем или пивом, и пели студенческие песни. Иногда спорили до потери голоса и хрипоты.
      Такие квартиры были во все времена. О них рассказывал Лежнев в Тургеневском "Рудине". Они не меняли характера в течение века. Ибо главное - 20 лет у участников - оставалось всегда. Много воспоминаний связано у меня с такими квартирами. Они исправляли воспитание питомцев толстовской гимназии. Не всем были по вкусу нравы подобных квартир. Когда мой брат Николай, будущий министр внутренних дел, стал студентом, я его привел к Софье Петровне. Все там его удивляло и коробило: он не прошел моей школы. А его вежливость и воспитанность поливали холодной водой нашу публику. Более он сюда не ходил, да я его и не звал. Возвращаюсь к рассказу.
      У С. П. Невзоровой я застал тогда целое общество. Был и ставший позднее известным общественным деятелем Г. А. Фальборк, вечно кипятящийся, все преувеличивающий. Не знаю, кем он был в это время. Вероятно исключенным студентом; это было его обычное состояние. Он пришел сказать, что приезд Менделеева надо использовать, послать к нему депутацию; уверял, что с Менделеевым он очень дружен, что предупредил его о депутации, и что он ее ждет. Менделеев пробудет еще несколько дней, но откладывать нечего. Надо идти. Все немедленно согласились быть в депутации. Никто себя не спросил, зачем и главное от кого идет "депутация"? Ждали только Гуковского. Я слыхал это {70} имя, но до тех пор его не встречал. Когда он явился, я неожиданно узнал в нем незнакомца в серой барашковой шапке.
      Мы двинулись в путь. Фальборк довел нас до "Европы", где стоял Менделеев, но с нами войти не захотел. Говорил, что ему, как близкому другу Менделеева, в депутации неловко участвовать. Входя по лестнице, мы решили, что начнем с того, что явились как депутация. В разговоре станет понятно, о чем говорить. На стук в дверь кто-то ответил: "Войдите" За перегородкой передней мы увидали проф. А. Г. Столетова и остолбенели. Перспектива его встретить нам в голову не приходила, а разговор при нем не прельщал. Мы стояли в коридоре и переглядывались. Чей-то голос нетерпеливо сказал: "Ну что же, входите". И показалась фигура Менделеева. Тогда один из нас объявил торжественным тоном: "Депутация Московского Университета". Менделеев как-то стремительно бросился к нам, постепенно вытеснял нас назад в коридор, низко кланялся, торопливо жал всем нам руки. Он говорил "благодарю, очень благодарю, но извините, не могу, никак не могу". Когда мы очутились в коридоре, он, держась рукой за дверь, все еще кланялся, повторял "благодарю, не могу" и скрылся. Щелкнул замок. Мы разошлись не без конфуза.
      В этот день я пошел на заседание Московского губернского земства. Вспоминая об утреннем посещении, я решил один отправиться опять к Менделееву, узнать, что означал такой странный прием. Гостиница была в двух шагах. Мне ответили, что Менделеев с почтовым поездом уехал назад в Петербург. Делать было нечего. Но через несколько дней кто-то из профессоров при мне рассказал моему отцу, что, заехав к Менделееву в назначенный час, он застал его на отъезде. Менделеев объяснил, что приехал на несколько дней отдохнуть и кое-кого увидать, но что здесь все рехнулись. Накануне ему преподнесли "сюрприз" {71} председательствования, а на другой день в одно утро пришло 4 или 5 студенческих депутаций. Он принял одну, не зная в чем дело; остальных не стал и пускать. Но поняв, что ему не дадут здесь покоя, поторопился уехать.
      Когда мы рассказали про наше посещение Фальборку, он не смутился. Он дал нам тонко понять, будто на Менделеева было произведено властями давление, и что его из Москвы удалили. Это объяснение нам больше понравилось. Я рассказал об этом эпизоде потому, что он очень типичен. На почве дезорганизованности студенческой массы, так фабриковали тогда депутации, которые считали себя в праве говорить от имени всех.
      А. И. Гуковского я потом видал очень часто. Годами он был немного старше меня, но бесконечно старше опытом и развитием. В глазах моего поколения он и его сверстники казались стариками, которые видали лучшие дни. Мы относились к ним с уважением, но их не понимали и за ними не шли. В грубой форме это сказалось, когда мы грозили уйти со Страстного бульвара. Это всегда ощущалось позднее. Нас уже разделяла идейная пропасть. Говорю при этом только про передовую молодежь нашего времени, не "белоподкладочников". Лично я испытывал это с Гуковским. Я бывал у него очень часто, он меня просвещал политически, давал мне литературу, но держался от меня в стороне. Я никогда его не спрашивал, даже когда увидался с ним здесь, в Париже, узнал ли он меня в числе тех, кто на Страстном бульваре заставил его замолчать. По той или другой причине тогда он мне или не верил, или меня щадил. Скоро он был арестован и посажен на три года в Шлиссельбургскую крепость. Несмотря на мою близость с ним, я ни к чему не оказался примешан. Про его связь с активными революционерами и про его деятельность я не знал ничего.
      {72} Хочу добавить один штрих к обрисовке фигуры А. Гуковского. Когда я был уже филологом и работал у проф. Виноградова, я получил письмо от Гуковского. Выпущенный из Шлиссельбургской крепости, где в припадке душевного расстройства он выбросился из окна и разбился, он жил где-то в провинции. В это время я был занят одним предприятием, в котором участвовал и Виноградов. Кружок студентов затеял издательство. Пользуясь отсутствием конвенции об авторском праве, мы задумали выпускать переводы политических и исторических классиков по грошовой цене.
      Все работали даром: переводы оплачивались пятью рублями за лист. Мы могли выпускать книги за четвертак. Виноградов руководил этим делом. В числе намеченных переводов была книга Токвиля: "Lancien regime" (Старый порядок.). Но сколько ни представляли Виноградову образчиков перевода, он их браковал. Переводить Токвиля было трудно и было стыдно выпустить плохой перевод такого стилиста, как он. Получив письмо от Гуковского, который прекрасно владел пером (он сочинял все студенческие прокламации), я предложил ему неудававшийся перевод. Он согласился и скоро прислал две главы на просмотр. Они привели в восторг Виноградова; перевод был не только лучше других, но хорош абсолютно. Мы послали ему деньги и ждали дальнейших глав. Неожиданно я получил второе письмо от Гуковского. Переводя Токвиля, он нашел, что это сочинение отсталое и что распространять его вредно, поэтому он от перевода отказывается и полученные деньги возвращает назад. Не помню его аргументов. Виноградов сам ему отвечал, настойчиво доказывая, почему сочинение Токвиля полезно. Я же от себя добавлял, что он нас подводит и что его трудно сейчас заменить. Он в своем письме подробно объяснил, почему доводы Виноградова его не убедили; но так как {73} подводить он нас не хотел, то перевод он все-таки кончит. Но не желая быть прикосновенным к сомнительному делу, от отказывался от получения какой бы то ни было награды за труд.
      Если события 87 года только поверхностно затронули русскую жизнь, то в моем личном развитии они провели неизгладимую грань. Они впервые познакомили меня с той средой, которую я раньше не знал и от которой меня охраняли; и не только с ней познакомили, но, по курьезному недоразумению, я в ней сразу был признан своим и мог в самом центре ее наблюдать. Это сближение с другими людьми мне прежде всего самому себе показало, насколько, несмотря на мои аттестаты и успехи в науках, я был отсталым. Однажды для решения какого-то несогласия спросили моего мнения, считаю ли я Лассаля "теоретиком" или "практиком"? Мне было стыдно признаться, что я почти не знал, кто такой и что такое Лассаль. Чтобы себя не осрамить, мне пришлось поневоле
      с ученым видом знатока
      хранить молчанье в важном споре.
      А в другой раз речь зашла о желательности чем-то отметить дату 19 февраля, а я не сразу сообразил, чем она замечательна. Не говорю уже о книгах и журнальных статьях, на которых другие воспитывались и которых я не читал и не знал. Эти пробелы было не трудно пополнить. Помню это счастливое время, когда, по советам и указаниям новых старших друзей, я знакомился с этой элементарной, но все еще модной литературой по политическим и историческим вопросам и не переставая досадовал, сколько было в "гимназии" потеряно зря драгоценного времени. Но книги, беседы, споры, на которых я часто присутствовал, быстро поставили меня в курс этих вопросов.
      Гораздо важнее было другое. Мало было оказаться "в курсе" вопросов. Надо было выбирать и решать. Та новая среда, в которую тогда я вошел, уже давно {74} для себя решала вопросы, которых я себе до сих пор и не ставил, размышляла об "общем благе", о несправедливом устройстве современного общества, о своей вине перед теми, кто в нем был обижен. На наше недавнее прошлое многие из нее смотрели не теми глазами, что в моем прежнем кругу.
      Реформы 60 годов им не казались драгоценным растением, которое нужно только беречь и выращивать. Даже в самую творческую, героическую эпоху самодержавия многие считали эти реформы слишком трусливыми. Не так ли судил даже Герцен в своей полемике против Чичерина? В позднейшее время пошли еще дальше. Ю. Мартов акт 19 февраля 1861 называл уже "великим грабежом крестьянской земли для помещика". (Ю. Мартов, "Записки социал-демократа", Часть I, стр. 331). На почве подобного понимания событий этого времени выросло не только сопротивление продолжению и "увенчанию" Великих Реформ (Лорис-Меликов для революционеров был предметом сначала осмеяния, а потом покушения), но народилась и та роковая идея "цареубийства", которую с самопожертвованием и героизмом стали осуществлять фанатики-народовольцы. Подобная тактика исходила из веры, что свержение привычной исторической власти вызовет народную Революцию, которая сумеет сразу построить новый и лучший социальный и политический строй.
      Я сам видал близких к "народовольцам" людей, которые думали, будто только случайность, арест Желябова и А. Михайлова, помешали в марте 81 г. Великой Революции разразиться тогда же. От таких надежд приходилось теперь отказаться. Для "Революции" русский народ не оказался ни материально, ни духовно готовым. Своей деятельностью и особенно своим успехом "народовольцы" в нем подготовили только "реакцию". Самая мысль, после 61 года, сразу поднять весь народ против "Царя" показала непонимание его психологии. Организация "народовольцев" {75} без поддержки в народе, была легко раздавлена простой "полицейской" техникой. Из этого теперь приходилось делать выводы и искать для борьбы с "побеждавшей" реакцией новых путей. Одни, наследники деятелей 60-х годов, по-прежнему верили в возможность "сберечь и развивать" начала того нового строя, которые были даны в 60-ые годы и были постепенно усвоены жизнью. Сюда относились и "судебные" учреждения, и "Земские" установления; они могли укреплять в России "законность", защищать "права человека", развивать и распространять просвещение, подымать народное благосостояние. Делать это стало, конечно, гораздо труднее теперь, чем тогда, когда за этим стояло и сочувствие и содействие "Власти"; но добиваться этого, и особенно отстаивать то, что уже было дано, защищать его от "разрушения" все же оставалось "возможным". Это делали и судебные деятели, борясь законными средствами против нового, внушаемого им сверху в судах направления, и земцы в борьбе с губернаторами, и либеральные профессора при новом уставе; это особенно делала легальная пресса, поскольку ей это было возможно.
      Но как раньше, так и в это время, были и более нетерпеливые люди, которые не могли удовлетвориться подобною осторожной тактикой, и хотели добиться "сразу", "всего". Они были по взглядам и по темпераменту наследниками "народовольцев", но все-таки уже научились из жизни, что прежняя тактика, кроме разгрома, ни к чему не приводит. Надо было поэтому сначала создавать себе поддержку и опору в народе, в наиболее многочисленных и обиженных классах его.
      Народу, который остался равнодушным к борьбе за Учредительное Собрание против самодержавия, нужно было указывать на других более понятных, доступных ему и близких "врагов". Среди революционеров по этому вопросу мнения расходились; одни {76} видели подходящие революционные элементы в крестьянстве, которое можно было поднимать на помещиков из-за его жажды к земле, другие среди промышленных рабочих, которых угнетали хозяева предприятий и на которых держался весь капиталистический строй. Отсюда вышли две главные революционные партии.
      Царя, еще не утратившего обаяния "Освободителя", можно было в глазах народа превращать в пристрастного защитника "помещиков" и "фабрикантов" и тем его авторитет подрывать.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5