Она пыталась повернуться на бок, но в последний раз с усилием заговорила; она улыбалась и едва шевелила губами:
— Аи нос всох рездавал иднам михом. — Вот что сказала она в своей путаной манере; затем упала на бок, и какой-то миг ее глаза сияли мне. Если глаза — душа лица, сие истрепанное лицо принадлежало святой. Какой-то миг они сияли, а затем остекленели.
Я кликнул часового, и он совершил музыкальное восхождение. Ступил в комнату, огибая груды книг, глянул на мисс Балфур и покачал головой:
— Умерла.
Скорость потрясла меня. Как и у прочих, жизнь мисс Балфур будто вытекала с чередой слов. Я смотрел на ее тело и различал, как даже за эти считаные мгновения смерть отчасти вернула ее лицу былую красоту; кожа стала матовее, не так видны вены. Однако родимое пятно все равно упорно выглядывало, и я не мог ее так оставить. Я подтянул воротник ночной рубашки повыше, прикрыл пятно, а затем проманеврировал сквозь книги к дверям.
— Полчаса назад забегал сержант, — отрапортовал часовой. — Сказал, что городовой Хогг умер. Уже мало народу осталось. Скоро мы отсюда уедем.
Я вышел на лестничную площадку. За последний час ветер выдохся, и теперь в город вползал прозрачный туман. Я пытался вздохнуть поглубже; но туман был словно этот запах, только материальный, и я давился им.
Я спустился по лестнице — все ниже по гамме. Последняя нота — зловещий бас. Я миновал проулок и пересек Парк, стараясь не глядеть на Околоток, на Аптеку, на антикварную лавку. Я радовался, что никого не встретил, когда свернул на дорогу и отчаянно заторопился к баракам.
В тот вечер, явившись ко мне, комиссар Блэр уселся на жесткий деревянный стул; я же примостился на краешке воронки, служившей мне матрасом. По-моему, атмосфера в голой комнате была вполне монастырская. Прослушав сегодняшние пленки, комиссар, исповедник, захотел узнать, каковы мои впечатления; а я, послушник, подчинился, и батарея распевала свою мантру, заклиная бога тепла. Мой исповедник выслушал меня бессловесно, однако я жаждал от него слов.
— Много ли из этого, комиссар, вы знали до моего приезда?
— Слух на слухе, и слухом погоняет. Мистерия на мистерии. — Волшебное слово «мистерия» должно было утешить меня, однако я не утешился. Он понял и провозгласил свой символ веры: — Я верю в тебя, Джеймс. Я верю: если ты не выяснишь, что тут произошло, этого никто не выяснит. Я верю, что никому больше не будет дарован шанс.
— Ммммммммм, — распевала батарея.
Я поведал, как опечалила меня смерть Анны, и городового Хогга, и мисс Балфур. В особенности Анны.
— Джеймс, — сказал он, — сегодня ты кое-чего заслуживаешь. — Он поднялся и налил мне стакан виски из непочатой бутылки, которую я привез с собой. Некоторое время я сосал виски, и мне полегчало.
Лицо комиссара Блэра, кажется, смягчилось, хотя по нему никогда не скажешь наверняка; голос совершенно точно смягчился, даже больше обычного:
— Я знаю, тебе понравилась Анна, Джеймс, и не могу сказать, что я тебя упрекаю. Ты, несомненно, думаешь, будто я слишком предан своей профессии и временем на женщин не располагаю. Как ты меня назвал — каббалист? Или ты думаешь, что человек на такой работе, где столько грязи и ужаса, не способен влюбиться. Ты же так думаешь, правда? О нашей профессии нам часто говорят подобное. И действительно, некоторые из нас заражены. Однако не все. И отнюдь не всем. Порой, видя столько ужасов, начинаешь больше ценить любовь и красоту. К твоим летам я два года отслужил в самых паршивых трущобных районах Столицы. Я наблюдал такое, что тебе видится только в кошмарах. Но это не помешало мне впервые в жизни влюбиться.
История любви комиссара Блэра
(расшифрована с кассеты и сокращена мною, Джеймсом Максвеллом)
В двадцать лет он вернулся в Юридическую академию для повышения квалификации. Он знал Веронику только в лицо — она работала официанткой в «Полисмене», кафе на импозантной террасе на полпути между его гостиницей (он снимал номер в «Чертополохе») и академией. Каждую ночь перед отходом ко сну он заглядывал в кафе и выпивал последнюю за день чашку кофе. Вероника была миниатюрной черноволосой женщиной с высокими скулами; она быстро двигалась и быстро говорила. Но она была немолода. Точнее, сам он был молод в те дни, и ему она молодой не казалась. Когда она попривыкла видеть его за своими столиками по ночам, они стали перебрасываться словом-другим (Вероника любила поговорить — она была общительная). Он выяснил, что ей лет сорок пять и всю жизнь она проработала официанткой в столичных барах и кафе. Десять лет назад развелась, дочь живет на Юге Острова.
Твоего примерно возраста, — сказала она. Кто разберет, как комиссар Блэр в нее влюбился? Поначалу он только сознавал, что вечерами все нетерпеливее ждет визита в кафе и еженощных бесед с Вероникой во время затишья — по ночам в кафе нередко бывало тихо. Ему очень нравился (во всяком случае он так думал) просто разговор, не замусоренный никакими сексуальными закавыками. Он предполагал, что видит в Веронике фигуру матери, которая заменила ему настоящую мать, потерянную давным-давно в Войну. Он предполагал (сначала он увлекался предположениями), что Вероника видит в нем более или менее своего ребенка.
Даже решив впервые пригласить ее на свидание, он не усомнился, что намерения у него сугубо дружеские. Он не был общителен и никогда не имел друзей: теперь у него завелся друг. Блэр считал Веронику «другом». Ему это нравилось. Она согласилась прийти, и они договорились встретиться у кафе «Полисмен» как-то вечером, когда она рано заканчивала работать.
Он приехал, и она его ждала. Она чуточку накрасилась, и под расстегнутым плащом (в Столице выдался прекрасный вечер, довольно теплый) он увидел черное шелковое платье и белый жемчуг вокруг шеи. Прежде он видел Веронику лишь в тусклой униформе ее ремесла. А теперь внезапно разглядел то, чего не замечал прежде, — она была красавица.
— Вероника. — Он с трудом ворочал языком. — Ты потрясающе выглядишь.
Она улыбнулась, взяла его под руку, и они зашагали по улице.
С той ночи он больше не считал Веронику фигурой матери. Он желал ее, как прежде желал бы других женщин, гораздо моложе. И однажды вечером после кино он привел ее в свой номер в «Чертополохе». Он ни разу не заикнулся о своих чувствах, однако поцеловал ее теперь, и она его не оттолкнула. Она не оттолкнула его и когда он взял ее за руку и повел к постели. Но едва он принялся расстегивать пуговицы платья у нее на спине, Вероника мягко высвободилась.
— Одну секунду, — сказала она. Отошла, щелкнула выключателем и вернулась.
— Зачем ты выключила свет? — спросил он. — Я хочу тебя увидеть.
Она обняла его в темноте.
— Прошу тебя, — сказала она. — Я не против лечь с тобой в постель. Я этого хочу. Но я не хочу, чтобы ты видел мое тело. Пожалуйста, не проси.
И он больше не просил. Это не имело значения. Когда они занимались любовью в ту ночь и во все ночи, что последовали, он поклонялся ей во тьме руками и поцелуями, и она яростно обвивалась вкруг его тела.
Несколько месяцев он был счастлив, Как никогда в жизни. Он любил — любил, и жизнь стала чудом. Он не просто любил — он хотел жениться на Веронике. Он сделал ей предложение, и она сказала нет. Не захотела обсуждать. Когда он попытался снова, она ответила, что он все испортит.
Однажды ночью в номере «Чертополоха», после того как они любили друг друга — Вероника все время была очень молчалива, — она ушла в ванную и пробыла там столько, что он забеспокоился. Он выскользнул из постели и пошел выяснить, что случилось.
Дверь в ванную была чуть приоткрыта, горел свет. Он увидел, что она стоит и разглядывает себя в высоком зеркале: фигура хороша, но на грудях, с тех пор как они наливались молоком, остались растяжки; рваный шрам от кесарева сечения бежал по животу (Блэр часто нащупывал его пальцами), отмечая место, где явилась на свет ее дочь; а волосатый холмик ниже уже поседел. Блэр взглянул ей в лицо и увидел, что она за ним наблюдает.
Когда она вернулась в постель, он все обнимал и обнимал ее, но она не шевельнулась.
— Прости, что подсмотрел, — сказал он.
— Время увидеть, — сказала она. — Время увидеть. На следующий вечер, когда он заехал за ней, в кафе работала новая официантка. Она сказала, что Вероника ушла с работы. Из квартиры тоже съехала и скрылась из города.
На Острове прятаться затруднительно, и Блэр без труда ее разыскал. Она поездом уехала на Юг и нашла работу в баре при гостинице на пасмурном курорте возле свинцового моря. Он на несколько дней отпросился из академии и поехал к Веронике. Он сидел на скамейке на молу перед гранитным фасадом гостиницы, где Вероника работала, и ждал. День был прохладный и ветреный, пляж пуст, за вычетом чаек.
Около двух часов дня она вышла из распашных дверей. Он поднялся и пошел ей навстречу.
— Вероника! — сказал он. Она, кажется, не удивилась.
— Уходи, — сказала она.
— Пожалуйста, поговори со мной, — сказал он.
— Уходи, — сказала она. — Ты не представляешь, как я несчастна. Я себе позволила влюбиться в человека вдвое моложе меня. Я заставила себя забыть, что придет день, и он посмотрит на меня и возненавидит.
— Мне совершенно плевать на возраст, — сказал он. — Я люблю тебя.
— Да, ты влюблен, и поэтому ничего не видишь. С юнцами вечно так, — сказала она. — Я тоже тебя люблю, но меня любовь не ослепила. Я не хочу, чтобы мое счастье зависело от любви, которой не суждено продлиться. Это слишком трудно вынести. Я прежде научилась быть счастливой без любви; я знаю, как это, и я научусь заново, пока еще не поздно. Если ты меня любишь, уходи.
— Прошу тебя. — сказал он.
Ее лицо опустело, закрылось, будто она его ненавидела.
— Нет, — сказала она. — Лучше бы я могла тебя возненавидеть за то, что ты со мной сделал. Уходи.
* * *
— Знаешь, Джеймс, — сказал комиссар Блэр, — единственный человек, кому я рассказал о Веронике. С тех пор я любил других женщин, но никого не любил так, как ее. Она любила меня, но отвергла. Не доверяла мне, ибо я был молод.
Мне польстило, что комиссар Блэр мне доверился; меня поразила эта новая его сторона, которая не могла мне и присниться. Разумеется, я сам виноват — на меня подействовала его суровая внешность. С той ночи, каким бы ни мнился он аскетом, я ни на миг не забывал, как он обнажил предо мной свою человечность.
Наутро я мучился от ощутимого похмелья — у меня не имелось привычки к питию даже в микроскопических дозах. В половине девятого я прошагал по дороге в город. Пасмурное небо на востоке едва приотворилось. Типичный сумрак Каррика, но сегодня я был за него благодарен: мои глаза еще не были готовы к свету.
На улицах вокруг Парка я не заметил ни единого шевеления. Часовые в дверях домов — только зловещие силуэты, в коих человеческого не больше, чем в трех фигурах Монумента. Витрины и двери в лавку Анны были забиты досками.
Я свернул направо по мощеной улочке, ведя пальцем по очертившей ее изгороди, пока не приблизился к темному дому. Симметричные железные шипы, задуманные как украшение, торчали из садовой ограды.
Я постучал в дверь, и моим костяшкам она показалась свинцовой. Солдат, ее открывший, секунду разглядывал меня, точно мое явление удивило его. Я сказал, что мне назначена встреча, и он впустил меня и направил вверх по лестнице, обшитой панелями красного дерева, мимо распахнутой двери в кабинет, где толпились высокие книжные шкафы. Справа деревянная табличка на закрытой двери гласила:
ВРАЧЕБНЫЙ КАБИНЕТ
ПРИЕМНАЯ
Взбираясь по ступенькам, я распознал едкие миазмы, словно воспарявшие от плюшевого ковра. Стремившись к лестничной площадке, я почти не дышал. Оттуда я разглядел обшитый деревом коридор и шесть дверей. Из одной выступила медсестра; жестоколицая женщина с колообразным телом, что крепилось налево. В отличие от солдата, медсестра не удивилась.
— У вас ровно час, — сказала она. — Он и помирать отказывается, потому как с вами хотел поговорить. — Она протиснулась мимо меня (такое тело создано, чтобы протискиваться) вниз по лестнице. Я включил диктофон и направился в комнату, откуда вышла медсестра.
Доктор Рэнкин восседал на кровати под балдахином. Вся комната — сплошное красное дерево. Единственное окно заперто накрепко; тепло, пахнет сильно и прогоркло. На тумбочке под лампой я увидел экземпляр рукописи Айкена, а на ней очки-полумесяцы в серебряной оправе.
Доброе утро, — сказала я, поскольку он меня не заметил. — Доктор Рэнкин?
Он поднял голову и улыбнулся:
— И вам доброе утро, какашка куриная.
Меня такое приветствие от совершеннейшего незнакомца изумило — а кого бы не изумило? Впрочем, комиссар Блэр предупредил меня, что таким вот образом подействовал на эскулапа яд: доктор Рэнкин пересыпал свои тирады детской руганью, о чем, судя по всему, сам и понятия не имел.
Поэтому я смолчал, лишь пригляделся внимательнее. Маленькая голова, волосы отливают сталью и густы для человека, которому уже за семьдесят. Черная пижама — кажется, шелковая.
— Я бы предложил вам стаканчик чего-нибудь, горшок зассанный; но у меня больше нет служанки. Умерла на той неделе. — Голос его был тонок, но полон сил; улыбаясь, доктор скалил зубы, желтые, как и глаза.
Интересно, отчего Айкен так перед ним трепетал. Кем бы ни был доктор Рэнкин прежде, ныне это лишь умирающий человечек.
— Вы говорили с остальными, да, клизма давленая? Думаете, всё на свете стали понимать? — Его язык высуггулся из крошечного рта, и я представил себе затычку в сливе бочки. — А если я вам скажу, что ничего-то вы и не поняли, дятел безмозглый?
Оскорбления эти по большей части излагались предельно вежливо. Но теперь беседа сменила направление, точно краб попятился, и голос стал резче — впрочем, этого не скажешь о лексиконе.
— Довольно болтовни. Времени мало, а я должен многое рассказать о Грубахах и о матери Роберта; слушайте внимательно, свиное рыло.
Я как мог достоверно изобразил внимание, и он приступил к рассказу:
— Ох уж эти Грубахи. Вот же недоделки придурочные. Вы представляете, какими они казались странными, когда только приехали в Каррик?
Показания доктора Рэнкина
(расшифровано с кассеты и сокращено мною, Джеймсом Максвеллом)
В самом начале Войны они бежали с Континента и осели в Каррике. Они стали пациентами доктора, так что знал он их весьма неплохо. Елена Грубах была высокая сутулая женщина с волосами цвета черного янтаря. Ей за сорок, Якобу — за шестьдесят. Они изъяснялись на новом языке неловко и высокопарно, а некоторыми оборотами давились. В Каррике, где фамилии не менялись веками и выгладились, точно галька в ручье, иностранное имя напрашивалось на дразнилки. («Эй, Грубах. Ты к кому был так груб, что ах?» — кричали им дети.)
В своей стране Якоб преподавал историю и собирал антиквариат по традиции семьи Грубахов. Но в годы перед Войной его версию истории объявили официально неприемлемой, и началось систематическое преследование всего семейства.
Формальные процедуры при таких издевательствах были традиционны и диктовались протоколом: Грубахов оскорбляли, в них плевали, затем им били окна, а со временем начали бы ломать кости и наконец отдали бы на заклание. Пока не случилось это последнее, Якоб присоединился к Сопротивлению. За один буйный год он обрел весьма неакадемические навыки: как установить мину-ловушку и минировать мосты; как взрывать тоннели, когда по ним мчатся поезда. Но, видимо, сопротивление только раззадоривало угнетателей; стало ясно, что единственная надежда Якоба — хватать Елену и бежать. Им посчастливилось найти рейс на Остров: сочувствие капитана судна удалось купить.
Местом изгнания стал Каррик. Елену их беды сокрушили; Якоба злило одно — что нельзя отомстить врагу: он слишком стар, сказали ему, и не может записаться в армию Острова. Поэтому он открыл антикварную лавку напротив Парка и погрузился в историю своей новой родины со страстью, непостижимой для доктора Рэнкина, с которым Якоб нередко о ней дискутировал. Ибо, невзирая ни на что, в историю Якоб верил по-прежнему. Он верил, что обладание прошлым государства — почти то же самое, что обладание его твердью. Он хотел, чтобы история его приемной страны была доброй — такой, чтобы добрый человек мог встроить в нее свою жизнь. Якоб таскал Елену по промозглым столичным музеям. Грубахи близко познакомились с кладкой средневековых аббатств и увитыми плющом скорлупками разрушенных замков. По изрытым полям они совершали паломничества на места древних сражений — пока за границей каждодневно вспыхивали новые.
В ходе сих исторических изысканий Елена выяснила, что беременна, — к великому ликованию супругов. И вскорости они равно возликовали, когда их лучший каррикский друг, аптекарь Александр Айкен, поведал, что его жена ждет ребенка. Александр, естественно, тоже ликовал.
Сплошное ликование.
Доктор Рэнкин уже знал нечто такое, чего не знал Александр, — такое, что поубавило бы ликование аптекаря.
Он прекрасно помнил тот день, когда жена Александра Айкена явилась к нему в кабинет. Доктор Рэнкин частенько недоумевал, как она терпит жизнь в Каррике после Столицы. Изящная, с длинными светлыми волосами, ни капли не похожая на коренастых смуглых женщин Холмов. Одевалась элегантно, много читала, и в глазах ее неизменно мерцало изумление. Доктор Рэнкин замечал, как она играет с Александром — точно кошка играет с мышкой; с минуты на минуту доктор ждал хруста, когда она перекусит мужу хребет.
Итак, в то утро она появилась в кабинете, объявила, что, кажется, беременна, и доктор постарался сдержать волнение. Задал рутинные медицинские вопросы, и она ответила, по обыкновению чуть снисходительно улыбаясь. Он взял анализы и сказал, что о результатах сообщит.
Результаты анализов прибыли несколько дней спустя, и были они положительны. Доктор Рэнкин позвонил и велел ей прийти в кабинет в три часа дня. Устроил так, чтобы она была единственной посетительницей.
Он сидел с медицинским журналом в кабинете; ровно в три постучали в дверь. Служанка провела жену Александра в приемную. В февральский мороз женщина надела шубу. Доктор Рэнкин закрыл за ней дверь приемной.
— Пойдемте, — сказал он.
И провел ее в кабинет. В камине плясал огонь, как всегда, зимой и летом, ибо доктор не терпел холода. Он запер дверь и развернулся, скрестив руки на груди. Давайте вас осмотрим.
Она в недоумении замерла посреди кабинета:
— Что-то не так? Вы получили результаты анализов? Раздевайтесь.
Он видел, что смущает ее. Тем не менее она принялась раздеваться, а он наблюдал, восторгаясь, как и в прошлые осмотры, ее длинными ногами, гладкой белой кожей и крупной грудью.
— Ложитесь. — Он махнул в сторону смотрового стола. Она неловко вскарабкалась — тело ее мелькнуло в зеркале над столом, — и легла на спину.
Он медленно приблизился и положил руки на ее голые плечи.
— У вас прекрасная кожа.
Она глядела на него, и высокомерная улыбка стерлась с ее лица начисто. Он помассировал ей плечи, затем провел ладонями до грудей. Нежно сжал. Ее тело окаменело, но, оставаясь терпеливой пациенткой, она вынесла его касание.
Он повел ладонями ниже, ощущая изгиб ее грудной клетки и припухлость живота. Она терпела его руки, но напряглась — он чувствовал. Его левая рука осталась на ее груди, правая поползла сквозь светлые волосы и легла на лобок.
Лишь тогда она стала отбиваться:
— Что вы делаете? Пустите меня.
Она сопротивлялась, ее бедра тисками сплющили его руку.
— Отпустите, отпустите!
Он прижал ее к столу; она всхлипывала.
— Кто отец? — просипел он. Она противилась, она вскрикивала:
— Отпустите!
Теперь он тоже задыхался.
— Ребенок не от Александра, — выдавил он.
Ее бедра по-прежнему стискивали его руку, но отбиваться она перестала. Умолкла; просто лежала, часто дыша. Это возбудило его неописуемо — как всегда.
— У твоего возлюбленного муженька в двадцать пять лет была свинка. Он совершенно бесплоден. Поняла? Он не может.
Теперь она лежала, будто кролик на жертвенном камне; хватка ее бедер слабела. Взгляд сочился страхом и ненавистью.
— Он об этом не знает. Повезло тебе, а? — Он слышал собственный голос, вкрадчивый и пронзительный.
Ее мускулы обмякли, и он задвигал пальцами в великой суши ее промежности.
— Это будет наш секрет.
Она лежала, не пытаясь бежать. Он медленно убрал руки. Она не двигалась. Он принялся сколупывать с себя одежду. Она повернулась лицом к зеркалу и закрыла глаза. Он с торца взобрался на стол и раздвинул ей ноги. Глядя на себя в зеркало, взгромоздился на нее и ни звука не проронил, разве что в самом конце, когда излился в нее и, не отводя взгляда от зеркала, простонал:
— Аааах!
В одну роковую субботу ее измена с пленником открылась. Александр пришел к доктору Рэнкину и рассказал; заявил, что жаждет мести, и недвусмысленно пояснил, что мести одному-единственному пленнику из Лагеря Ноль не хватит, дабы смягчить его страдания. Он хотел уничтожить их всех и уже договорился со своим другом Якобом Грубахом, который, видимо, распознал свой последний шанс нанести удар тем, кто разрушил его семью и родину. Доктор Рэнкин не смог их отговорить, однако вынудил дать слово хотя бы немного подождать. Выберите удачный момент, сказал он, и я вам тоже помогу.
В полночь старый «мерседес» полз к востоку в холмы. Туман был непроницаем — оно и к лучшему, но ухабы на дороге пугали их, пугали до смерти. Когда они подъезжали к развилке, где дорога уходила на юг, туман так сгустился, что правое переднее колесо «мерседеса» соскользнуло и зависло, вращаясь над канавой. Долгую секунду они просидели не шевелясь и не дыша, затем Александр осторожно дал задний ход, пока все четыре колеса не вернулись на дорогу. Якоб Грубах, яснее прочих постигавший опасность, сидел зажмурившись. Доктор Рэнкин потел, хотя ночь стояла холодная.
Некоторое время ехали гладко, пока Александр не совершил нежеланную остановку на открытом участке. Выхода не было: прямо перед ними посреди дороги образовалось привидение — высокий юноша в одежде шахтера; белые брови, белые ресницы, длинные белые волосы. Несколько секунд он их рассматривал, затем шагнул вбок, пропуская машину.
— Это Свейнстон, — сказал доктор Рэнкин. — Он нас видел.
Александр на это не отозвался — он ехал дальше, и медленно-медленно они приближались к цели. Прошел, казалось, еще час, и они подкатили к дальнему берегу запруды Святого Жиля, невидимой в тумане. Берегом запруды был северо-восточный склон Утеса; больше сотни футов воды давило на каменную породу, под которой петляли какие-то выработанные тоннели Каррикской Шахты.
Александр Айкен остановил машину, вылез и открыл дверь Якобу Грубаху. Александр и доктор Рэнкин смотрели, как Якоб выполз сам, затем подхватил вещмешок, который баюкал всю дорогу из Каррика. Якоб пошел в тумане — пятьдесят ярдов до запруды, опасливо — только бы не споткнуться в папоротниках. Александр и доктор Рэнкин шли за ним. Подойдя к воде, Якоб осторожно опустил тяжелый вещмешок — вниз, вниз, в глубокую черную воду.
А потом они втроем со всех ног помчались от запруды назад к машине, ибо секунды эти были грозны. Якоб Грубах, сконструировавший бомбу, прежде не делал таких, чтобы таймер срабатывал под водой. Он не знал, не сдетонирует ли нитроглицерин преждевременно от самой воды или перемены давления, когда вещмешок пойдет ко дну.
Они ждал у машины, переводя дух. Тишина. Минут через пять они решили, что вещмешок, вероятно, уже утонул. Бомба в мешке взорвется наутро, в тот час, когда все пленники будут работать в нижней штольне Шахты, глубоко под запрудой Святого Жиля.
На обратном пути в Каррик Александр Айкен вел машину и безмолвствовал, лелея свою ненависть. Якоб Грубах разговорился: его вдохновляла мысль об отмщении тем, кто отправил его в изгнание. Что касается доктора Рэнкина, теперь, когда опасность миновала, он ничего не чувствовал — ну, разве что, может, любопытство ученого, который ждет результатов интересного эксперимента.
* * *
— И прекрасно все получилось, правда, жопа с ручкой?
Сей последний вопрос он адресовал мне. В этой спальне мне было весьма неуютно. Меня душили запах и жара, а также смехотворные нападки и общая омерзительность старого хрыча. Трудно поверить, что когда-то могущество его зиждилось на тайной сокровищнице его молчания. Мне хотелось бежать из этой комнаты и от этого человека, но еще хотелось яснее понять некоторые детали.
— Вы говорите, что велели Александру Айкену и Якобу Грубаху выбрать удачный момент. Верно ли я понимаю: вы решили, что момент настал, когда узнали о смерти мужчин Каррика на мосту через реку Морд?
Выпученные глаза доктора Рэнкина так выпучились, что я испугался, как бы они не выскочили из орбит.
— Ты почти угадал, мозги твои протухшие. Только не совсем. Момент так и не настал. Ты меня понял, башка недоумочная? МОМЕНТ—ТАК—И—НЕ—НАСТАЛ. — Он изверг это и умолк, пытаясь отдышаться. Когда он вновь заговорил, слова его были тихи, но ясны и точны — будто стрелы свистели мимо моих ушей. — Вообще-то Александр Айкен и Якоб Грубах взорвали Каррикскую Шахту за день до смертей на мосту через реку Морд. — По-моему, он торжествовал.
Что тут сказать? Я сидел, ошеломленный туманностью прошлого. Я изобрел причину и следствие, понятные и удобные. И совершенно неверные.
Доктор Рзнкин заметил, как я растерялся.
— Не строй мне тут невинную телицу, пиписька обормотская. Александр на один день предвосхитил потребность Каррика в отмщении. Он и Грубах убили пленников из Лагеря Ноль по своим причинам. Спустя сутки, когда стало известно о гибели мужчин Каррика на мосту через реку Морд, у всех горожан появились свои причины. Чуточку запоздали, но неужто друзья об одном дне не договорятся, а, трещоткин твой язык? Судьбе тоже полагается чувство юмора. Мы все решили: пускай история самую капельку себя перепишет.
Теперь в окно легонько постукивал дождь — словно малый барабан аккомпанировал докторовой тираде.
— С того дня от жены Александра никому не было проку. После рождения мальчика она умерла от… осложнений. — Он уставился на меня, дабы удостовериться, что я понял намек. Затем вяло ухмыльнулся: — Свидетельство о смерти составлял я.
Лицо его уподобилось черепу, ибо он смертельно устал — вампир с иссушенным сердцем.
Значит, вот это наконец — правда? — спросил я.
Правда, супница у тебя, а не голова? Правда? Говорить правду возможно, лишь когда не слишком много знаешь.
Сколько раз я слышал это в Каррике!
Он говорил, но голос его так поблек, что я с трудом разбирал слова:
Ну вот как южанину, вроде этого твоего друга комиссара, понять такие простые вещи?
Другой голос, жестче, вмешался у меня из-за спины:
— Так ты еще не помер?
Медсестра с угловатым телом разглядывала доктора Рэнкина. По лицу не разберешь, сколько она слышала; у нее лицо из тех, что с равным недовольством поглощают любую человечью повадку.
Доктор Рэнкин сильно осел в постели. Я не хотел наблюдать, как умрет еще один горожанин, даже такой; и пришла пора бежать от едкого запаха — он был так силен, что у меня слезились глаза. Я встал и принялся натягивать плащ. Доктор Рэнкин смотрел снизу вверх, выпуклые глаза следили за мной, пока я задавал последние вопросы:
— А при чем тут был Кёрк? Зачем Роберт Айкен всех отравил?
Улыбнулся он отвратительно.
— Мне об этом говорить не положено. Айкен тебе расскажет. Хорошо он меня в своем документе изобразил, а? — Это он громко прошептал. — Тебе страшно было входить, я же видел. — И потом забормотал, будто приберег эти слова для последнего штурма, а может, хотел избавиться от остатков: — Горшоквонючий! Жирдяй жопастый! Консервамолофьиная!
По-моему, это его взбодрило, но я ушел, ничего не сказав. Он меня больше не забавлял ни на йоту.
Вечером, когда пришел комиссар Блэр, я поставил ему кассету.
— Какой нелепый старик, — сказал я потом. — Одновременно глупый и злобный. Но теперь мы хотя бы знаем, что Александр Айкен придумал убить пленников мести ради, а Якоб Грубах изготовил бомбу. Однако это все в прошлом. Это не объясняет, что творится в Каррике в последнее время. Или объясняет? Порой мне чудится, что я многое знаю. А то чудится, что эти люди устроили нам экзамен, который невозможно сдать.
Комиссар утешал меня как только мог:
— Не терзайся. Все прояснится. Будь у нас отмычки к чужим мозгам, жизнь получилась бы чересчур проста. Ты сделал все, о чем тебя просили, и гораздо больше, чем удалось бы мне. Они тебе доверяют. — В голосе проскальзывало восхищение, однако ни намека на зависть.
— Комиссар Блэр, — сказал я. — Может, прежде чем я поговорю с Айкеном, имеет смысл пообщаться с другими горожанами — с Митчеллом, например, или с Камероном?
— Не выйдет, Джеймс, — ответил он. — По одной простой причине. Они мертвы. Почти все горожане мертвы. Анна, городовой Хогг, мисс Балфур и доктор Рэнкин— единственные, кто согласились побеседовать с тобой. Это чудо, что они дожили.
Чудо, подумал я. Да, видимо, не исключено, что чудо. Чудо в психушке.
— Но все по-прежнему в тумане, — сказал я. — Маловато деталей.
— В моей профессии, а равно и в твоей, слишком много деталей — это не обязательно хорошо, — сказал он. — Когда деталей слишком много, картина расплывается и становится похожа на любую другую.
Эту аксиому он повторял в Каррике несколько раз. Однажды мы сидели у меня, и я, сама наивность, поинтересовался, откуда у него столько необычных теорий — для меня, во всяком случае, необычных. В ответ он изложил мне пространную лекцию о сложностях теории уголовного права быть может, она кое-что проясняла и в его собственной позиции.
Лекция комиссара Блэра о теории уголовного права
(расшифрована с кассеты и сокращена мною, Джеймсом Максвеллом —
насколько я смог ее понять)
Он и сам был, пока его не назначили Лектором в Юридическую академию — читать теорию уголовного права.
Он великолепно провел пять лет младшим городовым в сомнительном сердце Старого Города — бродил по лабиринтам его переулков, занимал ум его тайнами. Но в академии он числился среди лучших студентов и знал, что начальство рано или поздно попросит его занять должность преподавателя.