Джейк потер губы ладонью. Он больше не старался завязать разговор с доктором Коплендом и уселся на кровать рядом с Бифом.
– Не знаете, кто писал красным мелом эти грозные предостережения на заборах и стенах фабрик?
– Нет, – ответил Биф. – Какие предостережения?
– Да все больше из Ветхого завета. Меня давно занимает этот вопрос.
Каждый из них обращал свои слова главным образом к немому. Их мысли сходились к нему, как спицы колеса к центральной оси.
– Редкие нынче стоят холода, – под конец сказал Биф. – На днях я проглядывал старые сводки и обнаружил, что в 1919-м температура падала до десяти градусов по Фаренгейту. Сегодня утром было шестнадцать градусов, это самые большие морозы с тех времен.
– Утром на крыше угольного сарая висели сосульки, – сообщила Мик.
– На прошлой неделе мы так мало заработали, что не хватило денег заплатить служащим, – пожаловался Джейк.
Они еще поговорили о погоде. Каждый, казалось, хотел пересидеть остальных. Но вдруг, словно по команде, все поднялись и стали уходить. Доктор Копленд вышел первый, а за ним сразу же двинулись остальные. После их ухода Сингер так и остался стоять посреди комнаты. Не поняв, что произошло, он постарался поскорее обо всем этом забыть. И решил сегодня же вечером написать Антонапулосу письмо.
Антонапулос не умел читать, но это не мешало Сингеру писать ему письма. Он отлично знал, что друг не разбирает слов на бумаге, но шли месяцы, и ему начинало казаться, что он, наверное, ошибался и что Антонапулос только держит свое умение читать в тайне от всех. К тому же там, в приюте, может найтись глухонемой, который сумеет прочесть письмо и передать его содержание другу. Сингер придумывал разные оправдания тому, что пишет эти письма, когда растерян или огорчен, он просто испытывал непреодолимую потребность написать обо всем другу. Но, написав, все же писем никогда не отправлял. Он вырезывал комиксы из утренних и вечерних газет и посылал их по воскресеньям Антонапулосу. И каждый месяц переводил ему по почте деньги. Длинные письма, которые он писал своему другу, накапливались у него в карманах, пока он наконец их не уничтожал.
Когда четверо гостей ушли, Сингер, надев теплое серое пальто и серую фетровую шляпу, тоже вышел из дому. Письма он всегда писал в магазине. К тому же он пообещал завтра с утра сдать срочную работу, и ее надо было закончить сегодня, чтобы не задержать заказ. Вечер был свежий, морозный. В небе стояла полная луна в оправе из золотого сияния. Крыши домов чернели на фоне звездного неба. Сингер на ходу придумывал начало письма, но дошел до магазина, так и не сочинив первой фразы. Он отпер дверь неосвещенного магазина своим ключом и щелкнул выключателем.
Работал он в дальнем конце помещения. Его место было отгорожено суконной занавеской и поэтому могло сойти за отдельную каморку. Кроме его рабочего стола и стула, в углу стоял тяжелый несгораемый шкаф, умывальник с зеленоватым зеркалом и полки, заставленные коробками и ломаными часами. Сингер откинул крышку столика и вынул из футляра серебряное блюдо, которое пообещал приготовить к утру. И хотя в магазине было холодно, он снял пиджак и закатал манжеты синей полосатой рубашки, чтобы они не мешали ему работать.
Он долго трудился над монограммой в центре блюда. Изящными, уверенными движениями водил резцом по серебру. Глаза его при этом выражали пронзительную, щемящую тоску. Он обдумывал письмо к своему другу Антонапулосу. Время перешло за полночь, когда работа была кончена. Сингер спрятал готовое блюдо, его лоб был влажен от нетерпения. Убрав со стола, он сел писать письмо. Ему нравилось выражать слова пером на бумаге, и он выписывал буквы так же тщательно, как на серебряном блюде.
«Мой единственный друг!
Я прочел в нашем журнале, что съезд Общества произойдет в этом году в Мейконе. Там будут ораторы и банкет из четырех блюд. Могу себе это представить. Помнишь, мы давно собирались побывать на съезде, но так и не выбрались. Теперь я об этом жалею. Как бы я хотел, чтобы мы с тобой поехали на этот съезд, я так живо себе его представляю. Но я, конечно, и не подумаю ехать туда без тебя. Люди соберутся из самых разных штатов, и всех их будут переполнять невысказанные слова и помыслы. В одной из церквей отслужат специальное молебствие, потом устроят какое-нибудь состязание, и победитель получит золотую медаль. Я пишу, что могу себе все это представить. Но тут и правда, и в то же время неправда. Мои руки так долго безмолвствуют, что я уже и не помню, как ими владеть. И когда я представляю себе съезд, все его участники напоминают мне тебя, друг мой.
На днях я стоял против нашего дома. Там теперь живут другие люди. Помнишь большой дуб перед окнами? У него обрубили сучья, чтобы они не мешали телефонным проводам, и дерево умерло. Большие ветви подгнили, и в стволе образовалось дупло. Вот и кошка здесь в магазине (та, которую ты любил гладить и сажать на колени) съела что-то ядовитое и умерла. Мне было так грустно».
Сингер держал перо над бумагой. Он долго просидел так, откинув назад плечи, борясь со своим волнением и даже не пытаясь продолжать письмо. Потом встал и закурил сигарету. В магазине было нетоплено и в воздухе стоял затхлый кисловатый запах – смесь керосина, жидкости для полировки серебра и табачного дыма. Надев пальто и кашне, он снова принялся медленно выписывать буквы.
«Помнишь тех четырех, о ком я тебе рассказывал, когда приезжал? Я даже нарисовал для тебя их портреты: негра, молодой девушки, мужчины с усами и хозяина „Кафе „Нью-Йорк““. Я хотел бы еще кое-что о них рассказать, но не знаю, смогу ли я выразить это в письме.
Все они люди очень занятые. Такие занятые, что тебе даже трудно себе это представить. Я не хочу этим сказать, будто они день и ночь заняты своей работой, но у них столько забот на уме, что они совсем не знают покоя. Они приходят ко мне и говорят, говорят, пока я не перестаю понимать, как можно так долго открывать и закрывать рот – и не переутомиться. (Однако хозяин „Кафе „Нью-Йорк““ не такой, он не совсем похож на остальных. У него очень черная борода – ему приходится брить ее два раза в день, поэтому у него есть электрическая бритва. Он только наблюдает. А тем троим обязательно нужно что-нибудь ненавидеть. И у всех четверых есть то, что они любят больше, чем еду, сон, вино или общество друзей. Вот почему они всегда так заняты.)
Усач, по-моему, сумасшедший. Иногда он произносит слова очень ясно, как когда-то мой учитель в школе. Но иногда он говорит на таком языке, что я не могу поймать его мысль. Один день он приходит в обычном костюме, а на другой – в рабочем комбинезоне, черном от грязи и вонючем. Он грозится кулаком и спьяну произносит неприличные слова, какие я не хотел бы, чтобы ты слышал. Он думает, что у нас с ним есть общая тайна, но я ничего об этом не знаю. А сейчас я напишу тебе то, во что даже трудно поверить. Он может выпить три бутылки виски „Счастливые дни“ – и после этого еще разговаривает, держится на ногах и даже не хочет спать! Ты мне, конечно, не поверишь, но это чистая правда.
Я снимаю комнату у матери этой девушки за шестнадцать долларов в месяц. Девушка раньше носила короткие брюки, как мальчишка, но теперь ходит в синей юбке и в кофточке. Ее еще не назовешь молодой дамой. Я люблю, когда она приходит меня навестить. А теперь, когда я завел для них радиоприемник, она приходит постоянно. Она очень любит музыку. Интересно, что она там слышит? Она знает, что я глухой, но почему-то думает, что я понимаю в музыке.
Негр болен чахоткой, но для него тут нет хорошей больницы, потому что он черный. Он врач и работает больше всех людей, каких я знал. Разговаривает он совсем не как негр. Других негров мне трудно понимать – язык у них слишком неповоротливый. Этот черный иногда меня пугает. Глаза у него горят. Он меня пригласил в гости, и я пошел. У него много книг. Однако детективов он совсем не держит. Не пьет, не ест мяса и не ходит в кино.
„Ах, свобода грабителей. Ах, капитал и демократия“, – говорит усатый урод. Потом противоречит себе и говорит: „Свобода – высочайший из идеалов“. „Мне нужно только одно: чтобы я умела записать эту звучащую во мне музыку, тогда я стану музыкантом. Ах, если бы у меня была такая возможность!“ – говорит девушка. „Нам не разрешают служить людям, – говорит черный доктор. – Это священная потребность моего народа“. „Ага“, – говорит хозяин кафе. Он вдумчивый человек.
Вот так они говорят, приходя ко мне. Эти слова, которые они носят в своем сердце, не дают им покоя, поэтому им всегда так некогда. Можно подумать – дай им сойтись, и они будут вести себя так, как наши, из Общества, когда соберутся на съезд в Мейконе на этой неделе. Но ничего подобного. Вот сегодня, например, все они пришли ко мне вместе. И вели себя так, будто приехали из разных городов. Даже грубо. Ты же знаешь, я всегда говорил, что вести себя грубо и не считаться с другими людьми очень дурно. А у них было именно так. Я их совсем не понимаю, поэтому и пишу тебе, ты ведь, наверное, все поймешь. У меня от них какое-то странное ощущение. Но хватит об этом писать, небось я тебе наскучил. Да и себе тоже.
Уже прошло пять месяцев и двадцать один день. Все это время я жил без тебя. И думать я могу только о том, когда же я снова с тобой увижусь. Если в ближайшее время я не смогу к тебе поехать, просто не знаю, что со мной будет».
Сингер опустил голову на стол, чтобы передохнуть. Запах и прикосновение шелковистого дерева к щеке напомнили ему школу. Глаза его закрылись, и ему стало дурно. Перед глазами стояло лицо Антонапулоса, и тоска по другу была такой пронзительной, что он боялся перевести дух. Немного погодя Сингер поднял голову и потянулся за пером.
«Подарок, который я для тебя заказал, еще не получен, и я не поспел отправить его с другими рождественскими подарками. Рассчитываю скоро его получить. Надеюсь, он тебе понравится и тебя повеселит. Я все время думаю о нас с тобой и все помню. Я скучаю по блюдам, которые ты готовил. В „Кафе „Нью-Йорк““ стало гораздо хуже, чем раньше. Недавно я нашел у себя в супе муху. Она плавала среди овощей и вермишели в виде буковок. Но это неважно. Мне так тебя недостает, что я не могу вынести этого одиночества. Скоро я опять к тебе поеду. Отпуск мне полагается еще только через полгода, но я надеюсь получить его раньше. Думаю, что мне просто необходимо это сделать. Я не создан, чтобы жить один, без тебя – без того, кто все понимает.
Твой как всегда – Джон Сингер».
Было уже два часа ночи, когда он наконец вернулся домой. Большой населенный дом погрузился в темноту, но Сингер ощупью поднялся по лестнице, ни разу даже не споткнувшись. Вынув из карманов карточки, которые всегда носил с собой, часы и вечное перо, он аккуратно повесил костюм на спинку стула. Его пижама из серой фланели была теплой и мягкой. Едва успев натянуть до подбородка одеяло, он заснул.
Из черноты забытья проступили контуры сна. Тусклые желтые фонари освещали темные каменные ступени. На верху лестницы на коленях стоял Антонапулос. Он был голый и теребил какой-то предмет, который держал над головой, воздев кверху глаза, словно в молитве. Сам Сингер тоже стоял на коленях, но на полпути вниз. И он был голый, ему было холодно, но он не мог отвести глаз от Антонапулоса и от того, что тот держит над головой. За своей спиной, внизу, он ощущал присутствие усача, девушки, черного доктора и четвертого гостя. Они тоже стояли голые на коленях, и он чувствовал на себе их взгляды. А еще дальше за ними стояли в темноте на коленях бессчетные толпы людей. Его собственные руки превратились в огромные мельничные крылья, и он глядел как завороженный на незнакомый предмет, который Антонапулос держал над головой. Желтые фонари раскачивались в темноте, но, кроме них, все было неподвижно. И вдруг началось какое-то брожение. Все вздыбилось, лестница рухнула, и он почувствовал, что летит вниз. Сингер вздрогнул и проснулся. Ранний рассвет выбелил окно. Ему было страшно.
Прошло так много времени, что с другом могла случиться какая-то беда. Так как Антонапулос ему не писал, узнать об этом он не мог. А вдруг он упал и расшибся? Сингер почувствовал такую потребность с ним еще раз увидеться, что решил сделать это во что бы то ни стало, и притом немедленно.
По дороге на работу он нашел в своем почтовом ящике извещение: на его имя пришла посылка. Это был подарок Антонапулосу на рождество, полученный с запозданием. Подарок был прекрасный. Сингер купил его в рассрочку с погашением в течение двух лет. Комнатный кинопроекционный аппарат с полудюжиной комических мультипликаций, которые так любил Антонапулос.
В то утро Сингер пришел в магазин последним. Он передал ювелиру, у которого служил, письменное заявление об отпуске на пятницу и субботу. И хотя на этой неделе предполагались четыре свадьбы, ювелир кивком головы показал, что его отпускает.
Он никому не сказал о своем отъезде, но на двери приколол записку, что уезжает по делу на несколько дней. Ехал он ночью: поезд подошел к месту назначения, когда занимался зимний рассвет.
После обеда, чуточку раньше, чем был разрешен прием посетителей, Сингер отправился в приют для душевнобольных. Руки его были нагружены разобранным киноаппаратом и корзиной с фруктами, которые он нес своему другу. Он отправился прямо в палату, где в прошлый раз навещал Антонапулоса.
Коридор, дверь и ряды кроватей были такими же, какими он их помнил. Остановившись на пороге, он стал жадно искать глазами своего друга. И сразу же увидел, что, хотя все стулья заняты, Антонапулоса тут нет.
Сингер положил на пол свертки и написал на одной из своих карточек: «Где Спирос Антонапулос?»
В палату вошла сиделка, он подал ей карточку. Она его не поняла, помотала головой и пожала плечами. Он вышел в коридор и стал совать карточку всем встречным. Никто не мог ему ответить. Его охватила такая паника, что он стал размахивать руками. Наконец ему попался врач-практикант в белом халате. Сингер вцепился ему в рукав и сунул свою карточку. Практикант внимательно ее прочел и повел Сингера по коридорам. Они вошли в маленькую комнату, где за письменным столом сидела молодая женщина и просматривала какие-то бумаги. Она прочла то, что было написано на карточке, и стала рыться в папках, лежавших у нее в ящике.
От беспокойства и страха глаза Сингера застилали слезы. Молодая женщина принялась аккуратно писать на листке из блокнота. Сингер не удержался и заглянул ей через плечо – ему не терпелось узнать, что пишут о его друге.
«Мистера Антонапулоса перевели в больницу. Он болен нефритом. Я распоряжусь вас туда проводить».
По дороге он задержался в коридоре, чтобы захватить свертки, оставленные за дверью палаты. Корзину с фруктами украли, но остальные пакеты были в целости. Он вышел вслед за практикантом из здания и пересек газон между больничными корпусами.
Антонапулос! Когда они добрались до его палаты, Сингер мгновенно увидел своего друга. Его койка помещалась посредине комнаты, он восседал, опираясь на подушки. На нем был алый халат, зеленая шелковая пижама, а на пальце кольцо с бирюзой. Кожа у него стала бледно-желтой, а глаза – совсем темными и мечтательными. Черные волосы заметно посеребрились у висков. Он вязал. Толстые пальцы медленно шевелили длинные костяные спицы. Грек не сразу заметил друга. Потом, когда Сингер встал прямо против него, он благодушно улыбнулся, не выказав ни малейшего удивления, и протянул свою руку с кольцом.
Сингер почувствовал такую робость и смущение, каких еще никогда не испытывал. Он сел возле кровати и сложил руки на краешке покрывала. Глаза его не отрываясь смотрели в лицо другу: он был смертельно бледен. Роскошное одеяние Антонапулоса его поразило. Он сам посылал ему эти вещи в разное время, но не представлял себе, как они будут выглядеть вместе. Грек стал еще громадное, чем он его помнил. Под шелковой пижамой были видны огромные дряблые складки живота. Голова на белой подушке выглядела гигантской. Лицо его дышало безмятежным покоем, и казалось, он едва замечает присутствие Сингера.
Сингер несмело поднял руки и заговорил. Его сильные, умелые пальцы складывали знаки с заботливой точностью. Он говорил о холодной зиме и о долгих месяцах разлуки. Он вспоминал далекое прошлое, кошку, которая умерла, ювелирную лавку, место, где он теперь жил. При каждой паузе Антонапулос милостиво кивал головой. Сингер рассказывал о четырех своих знакомых и об их долгих бдениях у него в комнате. Глаза друга были влажными, темными, и Сингер видел в них свои маленькие квадратные отражения, которые он замечал там и раньше множество раз. Горячая кровь снова прилила к его щекам, и руки задвигались быстрее. Он долго рассказывал о черном докторе, о том, другом, с дергающимися усами, и о девушке. Его руки все торопливее и торопливее складывали слова. Антонапулос важно кивал. Сингер жадно наклонялся к нему: он глубоко вздыхал, и в глазах его стояли светлые слезы.
Вдруг Антонапулос медленно прочертил в воздухе круг своим пухлым указательным пальцем. Палец сделал круг в сторону Сингера и потом ткнул его в живот. По лицу толстого грека расплылась улыбка, и он высунул большой розовый язык. Сингер засмеялся, и руки его заплясали с бешеной скоростью. Плечи у него дрожали от смеха, а голова беспомощно откинулась назад. Он сам не знал, чему смеется. Антонапулос завращал глазами. Сингер продолжал закатисто хохотать, пока у него не сперло дыхание и не задрожали пальцы. Он ухватился за руку друга, чтобы почувствовать опору и успокоиться. Хохот у него теперь вырывался отрывисто, спазмами, как икота.
Антонапулос первый принял серьезный вид. Его маленькие пухлые ступни вылезли из-под покрывала. Улыбка сошла с лица, и он стал капризно лягать одеяло. Сингер поспешно поправил постель, но Антонапулос нахмурился и царственным жестом подозвал проходившую по палате сиделку. Когда она расправила одеяло по его вкусу, толстый грек так величественно наклонил голову, что его кивок скорее напоминал благословение, чем благодарность за услугу. Потом он снова важно повернулся к своему другу.
Разговаривая, Сингер не чувствовал, как бежит время. Но когда сиделка принесла Антонапулосу на подносе ужин, он сообразил, что уже поздно. В палате зажгли электричество, и за окнами потемнело. Перед другими больными тоже поставили подносы с ужином. Все отложили свою работу (кое-кто плел корзины, другие мастерили что-то из кожи или вязали) и вяло принялись жевать. Рядом с Антонапулосом все они казались очень больными и бесцветными. Многим не мешало бы постричься, да и одеты они были в ветхие серые ночные рубахи с разрезом на спине. Они с удивлением глазели на двух глухонемых.
Антонапулос поднял крышку на своей тарелке и внимательно обследовал еду. Это была рыба с овощным гарниром. Он взял руками рыбу и поднес поближе к свету, чтобы получше ее разглядеть. Потом с аппетитом принялся есть. Во время ужина он показывал Сингеру своих соседей по палате. Ткнув рукой в сторону какого-то человека в углу, он скорчил гримасу отвращения. Тот в ответ зарычал на него. Грек рукой показал Сингеру одного юношу, заулыбался ему, закивал и замахал пухлой рукой. Сингер был слишком счастлив, чтобы чувствовать неловкость. Но все же, чтобы отвлечь приятеля, он взял свои свертки и положил на кровать. Антонапулос развернул пакеты, но киноаппарат его нисколько не заинтересовал. Он снова принялся за ужин.
Сингер написал сиделке записку, объяснив насчет киноаппарата. Она вызвала врача-практиканта, а тот в свою очередь – доктора. Все трое посовещались, с любопытством поглядывая на Сингера. Новость дошла до больных, и они стали возбужденно приподниматься со своих подушек. Один Антонапулос был невозмутим.
Сингер заранее научился крутить кинокартины. Он поставил экран так, чтобы его было видно всем больным. Потом запустил в ход проекционный аппарат и стал крутить пленку. Сиделка собрала подносы с посудой, и свет в палате выключили. На экране замелькала комическая мультипликация с Мики-Маусом.
Сингер следил за лицом своего друга. Сначала Антонапулос был поражен. Он приподнялся, чтобы лучше видеть, и совсем встал бы с кровати, если бы его не удержала сиделка. Потом, сияя, он впился глазами в экран. Сингер видел, что другие больные переговариваются и тоже смеются. Из коридора появились санитары и сиделки, вся палата пришла в движение. Когда Мики-Маус кончился, Сингер пустил мультипликацию о приключениях бывалого моряка. Когда кончилась и она, он решил, что на первый раз развлечений достаточно, и включил свет. В палате воцарился покой. Когда врач-практикант спрятал аппарат под кровать Антонапулоса, Сингер заметил, что его друг исподтишка обводит глазами больных, проверяя, все ли сознают, что эта вещь принадлежит ему.
Сингер снова заговорил. Он знал: скоро его попросят уйти, но мыслей накопилось много, и он боялся, что не успеет их высказать в такое короткое время. Он, лихорадочно спеша, старался выговориться. В палате лежал старик, голова у него тряслась после паралича, и он беспомощно дергал себя за седые бровки. Сингер позавидовал этому старику – ведь он каждый день проводит рядом с Антонапулосом. Сингер с радостью поменялся бы с ним местами.
Грек стал шарить у себя на груди. Он достал медный крестик, который раньше носил на грязной веревочке. Теперь крест висел на шелковой красной ленте. Сингер вспомнил свой сон и рассказал его другу. Он так торопился, что иногда даже путался в знаках, и ему приходилось, встряхнув руками, начинать все сначала. Антонапулос следил за ним своими темными сонными глазами. Неподвижная фигура в дорогих ярких одеждах напоминала мудрого короля из легенды.
Дежурный врач продлил Сингеру время свидания на целый час… Но в конце концов он, протянув худую волосатую кисть, показал на часы. Больные укладывались на ночь. Рука Сингера замерла в воздухе. Он схватил друга за плечо и пристально заглянул ему в глаза, как делал дома каждое утро, когда они расставались перед работой. Наконец он, пятясь, вышел из палаты. В дверях его руки судорожно простились с другом, а потом сжались в кулаки.
В лунные январские вечера Сингер, если только он не был чем-нибудь занят, по-прежнему бродил по улицам города. Судачили теперь о нем напропалую. Старая негритянка рассказывала кому ни попадя, что немой знает все повадки духов с того света. Один рабочий на сдельщине утверждал, будто служил с немым на фабрике в этом же штате, и бог знает что о нем плел. Богатые думали, что Сингер богат, а бедные считали его таким же бедняком, как они сами. А так как опровергнуть эти слухи было некому, они обрастали чудесами и обретали правдоподобие. Каждый рисовал немого таким, каким ему хотелось его видеть.
6
Почему?
Вопрос этот всегда занимал Бифа, и его мысль работала над ним незаметно, как работает сердце. О чем бы он ни размышлял – о людях, о вещах или об идеях, – вопрос «почему?» не оставлял его в покое. В полночь, на рассвете, среди бела дня. Думал ли он о Гитлере и о слухах, что будет война. О ценах на свиной окорок и о налоге на пиво. Но особенно занимала его загадочная персона немого. Почему, например, Сингер куда-то ездил на поезде, а когда его спрашивали, где он был, делал вид, будто не понял вопроса? И почему все упорно думают, что немой именно такой, каким они хотят, чтобы он был, хотя скорее всего тут происходит весьма странная ошибка? Сингер сидел за столиком посреди зала три раза в день. Ел все, что ему подавали, кроме капусты и устриц. В неблагозвучной разноголосице толпы только его не было слышно. Он больше всего любил нежную зеленую фасоль и аккуратно накалывал стручки на вилку. А подливку подбирал сухариками.
Биф размышлял и о смерти. С ним произошел удивительный случай. Однажды, роясь на полочке в ванной, он обнаружил флакон цветочной воды – он его не заметил, когда отдавал Люсиль косметику покойной Алисы. Он задумчиво подержал флакон одеколона в руке. Прошло четыре месяца, как она умерла, – и каждый месяц казался ему долгим и свободным для досуга, как год. Он редко думал об Алисе.
Биф откупорил флакон. Стоя без рубашки перед зеркалом, он подушил свои темные, заросшие волосами подмышки. И, почувствовав запах, замер, а поглядев в зеркало и тайно обменявшись взглядом со своим отражением, застыл в неподвижности. Он был оглушен воспоминаниями, которые вызвал этот запах, не потому что они были так уж явственны, а потому, что они сразу свели воедино длинную вереницу лет и придали всему течению жизни законченность. Биф потер нос и взглянул на себя в профиль. Граница между жизнью и смертью. Он словно ощутил каждую прожитую с Алисой минуту. Теперь их совместная жизнь обрела такую цельность, какую может иметь только прошлое. Биф резко отвернулся от зеркала.
Спальню он отделал заново. Теперь она принадлежала ему целиком. Раньше она была неопрятной, убогой, с дешевыми потугами на шик. На веревке, протянутой через комнату, постоянно сохли чулки и дырявые розовые трусики из вискозы. Железная кровать облупилась, проржавела и была украшена несвежими кружевными подушечками. Тощий кот-мышелов вечно пробирался сюда, наверх, выгибая спину, и тоскливо терся о плевательницу.
Все это он переменил. Вместо железной кровати поставил раскладной диван. На полу расстелил толстый красный ковер и купил кусок красивой ярко-синей материи – завесить стену, на которой было больше всего трещин. Он стал топить камин и следил, чтобы там всегда лежали сосновые поленья. Над камином повесил маленькую фотографию Бэби и цветную картинку, изображавшую мальчика в бархатном костюме с мячом в руках. В ящике со стеклянной крышкой хранились собранные им достопримечательности: коллекция бабочек, редкостный наконечник стрелы, занятный обломок камня, напоминавший человеческий профиль. На диване лежали синие шелковые подушки, и он попросил у Люсиль швейную машину, чтобы сшить темно-красные шторы на окна. Он любил свою комнату. Она была обставлена богато, но не кричаще. На столе стояла маленькая японская пагода со стеклянными подвесками, которые таинственно и гармонично позванивали на сквозняке.
В этой комнате ничто ему не напоминало Алису. Но он часто откупоривал цветочную воду и прикасался пробкой к мочкам ушей и к запястьям. Запах смешивался с медленным потоком воспоминаний. В нем крепло ощущение прошлого. Воспоминания выстраивались с почти архитектурной стройностью. В ящике, где хранились его сувениры, он нашел старые фотографии, снятые еще до свадьбы. Алиса в поле среди маргариток, Алиса с ним на реке в лодке. Среди сувениров была большая костяная шпилька для волос, принадлежавшая его матери. В детстве он любил смотреть, как она расчесывает и закалывает свои длинные черные волосы. Ему казалось, что шпильки выгнуты по форме женской фигуры, и он часто играл ими, как в куклы. В ту пору у него была коробка от сигар, полная обрезков материи. Он любил щупать яркие красивые ткани и часами просиживал со своими тряпочками под кухонным столом. Но когда ему исполнилось шесть лет, мать отняла у него любимые тряпки. Это была высокая, могучая женщина с не по-женски развитым чувством долга. Она любила его больше всех. Даже теперь она иногда ему снилась. И он никогда не снимал с пальца ее стертого обручального кольца.
Рядом с цветочной водой он нашел в ванной бутылку лимонной жидкости для волос. Алиса всегда полоскала ею голову. Как-то раз он попробовал это средство сам. От лимона его темные с проседью волосы стали густыми, пушистыми. Ему это понравилось. Он отказался от масла, которое втирал против облысения, и стал полоскать волосы лимоном. Он перенял некоторые причуды Алисы, над которыми прежде посмеивался. Почему?
По утрам негр-официант Луис подавал ему в постель кофе. Нередко он целый час просиживал в кровати, откинувшись на подушки, и не торопился встать и одеться. Курил сигару, рассматривал солнечные узоры на стене и задумчиво тер указательным пальцем впадины между длинными, кривыми пальцами ног. Он вспоминал.
Но с полудня и до пяти часов утра он работал внизу. И весь день в воскресенье. Дело перестало приносить прибыль. В ресторане часами бывало пусто. Однако в обед и по вечерам набиралось много народу, и, стоя за кассой, он каждый день видел сотни знакомых лиц.
– О чем вы постоянно думаете? – спросил его Джейк Блаунт. – Вид у вас как у еврея, попавшего в лапы к немцам.
– А во мне одна восьмая еврейской крови, – сказал Биф. – Дед матери был евреем из Амстердама. Но вся остальная родня, насколько я знаю, шотландско-ирландская.
Разговор происходил в воскресенье утром. Посетители, развалясь, сидели за столиками. Пахло табачным дымом, шуршали газеты. Какая-то компания в угловой кабинке играла в кости, но без шума.
– Где Сингер? – спросил Биф. – Вы сегодня к нему не пойдете?
Лицо Блаунта потемнело; он насупился и выпятил подбородок. Неужели эти двое поссорились? Да, но как может поссориться немой? Однако с усачом это уже бывало. Блаунт иногда болтался здесь с таким видом, будто хотел что-то в себе побороть. Но потом все же уходил, в конце концов всегда уходил, после чего они с Сингером возвращались и Блаунт говорил без умолку.
– Хорошая у вас жизнь. Стоите за кассой, загребаете деньгу, и горя вам мало.
Биф не обиделся. Он тяжело оперся на локти и прищурил глаза.
– Давайте как-нибудь поговорим серьезно. Чего вы, в сущности, хотите?
Блаунт хлопнул ладонью по стойке. Руки у него были теплые, мясистые и шершавые.
– Пива. И вон тот пакетик крекера с сыром и фисташковой начинкой.
– Да я не о том, – сказал Биф. – Ладно. Отложим этот разговор.
Человек этот был для него загадкой. Он то и дело менялся. Блаунт по-прежнему насасывался, как губка, но спиртное не валило его с ног, как некоторых. Веки у него часто бывали красные, и он то и дело пугливо озирался через плечо. Голова на худой шее выглядела огромной, увесистой. Он был из той породы людей, над которыми потешается детвора и которых норовят искусать собаки. Но когда над ним смеялись, он обижался всерьез и крикливо отругивался, как рыжий в цирке. Он вечно подозревал, что его хотят поднять на смех.
Биф задумчиво покачал головой.
– Послушайте, чего вы держитесь за этот ваш балаган? – сказал он. – Не можете найти работу получше? Хотите, я вас найму на полдня?