– Пойдемте в соседнюю комнату, дети. Будем зажигать бенгальские огни.
Она говорила по-французски. Двое оперуполномоченных обменялись многозначительными взглядами…
Федора спасло то, что, по логике, должно было его погубить: национальность его жены… Когда за несколько лет до его ареста люди начали исчезать целыми семьями, целыми домами, он сразу же подумал об этом. У Шарлотты было два серьезных изъяна, которые чаще всего вменялись в вину «врагам народа»: «буржуазное» происхождение и связь с заграницей. Женатый на «буржуазном элементе», к тому же еще на француженке, Федор представлял себе – его неминуемо обвинят в том, что он «шпион, продавшийся французским и британским империалистам». С некоторых пор эта формула стала привычной.
И, однако, именно благодаря этой неопровержимой очевидности великолепно отлаженная машина репрессий дала сбой. Обычно тем, кто фабриковал процесс, надо было доказать, что обвиняемый в течение многих лет ловко прятал свои связи с заграницей. Когда речь шла о сибиряке, который не говорил ни на одном языке, кроме своего родного, никогда не выезжал за пределы родной страны и никогда не встречался ни с одним иностранцем, чтобы составить такое доказательство, пусть даже сфабрикованное от начала до конца, требовалось известное искусство.
Но Федор ничего не скрывал. В паспорте Шарлотты черным по белому была прописана ее национальность – француженка. Город Нёйи-сюр-Сен, в котором она родилась, в русской транскрипции только подчеркивал ее чужеземность. Ее поездки во Францию, ее «буржуазные» родственники, по-прежнему жившие за рубежом, ее дети, которые говорили по-французски так же свободно, как по-русски, – все было слишком явно. Ложные признания, которые обыкновенно вырывались под пытками после многонедельных допросов, на сей раз были сделаны сразу же и добровольно. Машина забуксовала. Федора посадили в тюрьму, потом, поскольку он становился все более неудобным, отправили на другой конец империи в город, отнятый у Польши.
Они провели вместе одну неделю. Пока катили через всю страну и весь тот долгий беспорядочный день, когда устраивались на новом месте. На другое утро Федор уезжал в Москву, чтобы восстановиться в партии, из которой его успели поспешно исключить. «Управлюсь в два дня», – говорил он Шарлотте, провожавшей его на вокзал. Возвратившись домой, она обнаружила, что он забыл свой портсигар. «Не беда, – подумала она, – через два дня…» И этот близкий день (Федор войдет в комнату, увидит на столе портсигар и, хлопнув себя по лбу, воскликнет: «Вот дурак! Повсюду его искал…»), это июньское утро станет первым в длинной череде счастливых дней…
Они встретились через четыре года. И Федору не пришлось больше увидеть свой портсигар – в разгар войны Шарлотта выменяла его на буханку черного хлеба.
Взрослые разговаривали. Телевизор, с его лучезарными новостями дня, сводкой достижений народного хозяйства, трансляцией концертов из Большого, служил мирным звуковым фоном. Водка смягчала горечь прошлого. И я чувствовал, что наши гости, даже те, кто приходил к нам в первый раз, любили эту француженку, которая не моргнув глазом приняла судьбу их родной страны.
Я многое почерпнул из этих разговоров. Понял, например, почему у новогодних праздников в нашей семье всегда был привкус тревоги, похожей на неслышное дуновение ветра, от которого в сумерках хлопают двери в пустом жилище. Неосязаемое беспокойство не могли вытеснить ни отцовское веселье, ни подарки, ни треск хлопушек и сверканье елки. Словно в разгар тостов, хлопанья пробок и смеха ждали, что кто-то придет. Мне даже кажется, что, сами себе в том не признаваясь, мои родители испытывали некоторое облегчение, когда наступала будничная снежная тишина первых январских дней. Во всяком случае, мы с сестрой предпочитали это послепраздничное время самому празднику…
Русские дни моей бабушки – дни, которые с определенного момента перестали быть «русским периодом» перед возвращением во Францию, а стали просто ее жизнью, имели для меня особый затаенный оттенок, которого другие не замечали. Словно бы Шарлотту окружала невидимая аура, которую она пронесла через прошлое, воскресавшее в нашей прокуренной кухне. «Эта женщина, в течение долгих месяцев ожидавшая у обледенелого окна, пока пробьет пресловутых три часа утра, – говорил я себе с восторженным удивлением, – то самое таинственное и такое близкое существо, которое когда-то видело серебряные чарки в кафе в Нёйи».
Если разговор шел о Шарлотте, взрослые никогда не упускали случая рассказать о том утре…
Ее сын вдруг проснулся среди ночи. Он соскочил с раскладушки и босиком, с вытянутыми вперед руками направился к окну. Ступая по комнате в темноте, он наткнулся на кровать сестренки. Шарлотта тоже не спала. Лежа в темноте с открытыми глазами, она пыталась понять, откуда доносится этот густой монотонный гул, от которого, казалось, глухо вибрируют стены. От этого медленного, вязкого шума сотрясалось ее тело, ее голова. Проснувшиеся дети стояли у окна. Шарлотта услышала -удивленный возглас дочери:
– Ой, сколько звезд! И все движутся…
Не зажигая света, Шарлотта подошла к детям. Мимоходом она заметила на столе неяркий металлический отблеск – Федоров портсигар. Муж должен был утром вернуться из Москвы. Она увидела ряды сверкающих точек, медленно скользящих по ночному небу.
Самолеты, – сказал мальчик своим спокойным голосом, никогда не менявшим интонации. – Целые эскадрильи…
Но куда они все летят? – удивилась девочка и вздохнула, расширив заспанные глаза.
Шарлотта обняла обоих за плечи.
– Идите спать! Наверно, это наша армия проводит маневры. Вы же знаете, граница совсем рядом. Маневры, а может, тренировка перед воздушным парадом…
Мальчик кашлянул и сказал тихо, словно про себя, все с той же спокойной печалью, так удивлявшей всех в этом подростке:
– А может, война…
– Не говори глупостей, Сергей, – одернула его Шарлотта. – Живо в постель. Завтра пойдем на вокзал встречать отца.
Она зажгла ночник у изголовья и взглянула на часы. «Половина третьего. Значит, уже сегодня…»
Заснуть они не успели. Темноту вспороли взрывы первых бомб. Эскадрильи, часом ранее пролетевшие над городом, направлялись бомбить более отдаленные районы в глубине страны, где их налет стал похож на землетрясение. Только с половины четвертого утра немцы начали бомбить линию фронта, расчищая путь для наземных войск. Заспанная девочка-подросток, моя мать, очарованная странными, слишком стройными созвездиями, на самом деле оказалась в это мгновение в мимолетных огненных скобках между миром и войной.
Выйти из дома было почти уже невозможно. Земля колебалась, черепицы, ряд за рядом, слетали с крыши, с сухим звоном разбиваясь о ступени крыльца. Движения и слова глохли в плотном облаке взрывов.
Наконец Шарлотте удалось вытолкнуть детей на улицу и выйти самой, унося тяжелый чемодан, который оттягивал ей руку. В доме напротив стекла были выбиты. Легкий ветерок полоскал занавеску. В колыхании светлой ткани еще сохранялась вся безмятежность мирного утра.
Улица, которая вела к вокзалу, была усыпана осколками стекла, сорванными ветками. Иногда путь преграждало сломанное пополам дерево. Где-то пришлось обогнуть огромную воронку. В этом месте толпа беженцев стала гуще. Обходя впадину, обвешанные чемоданами люди толкались и вдруг внезапно узнавали друг друга. Они пытались что-то друг другу сказать, но оглушительное эхо взрывной волны, блуждавшей между домами, вдруг докатывалось до них, затыкало им рты. Они бессильно размахивали руками и снова пускались бегом.
Когда в конце улицы Шарлотта увидела вокзал, она физически ощутила, как ее вчерашняя жизнь обваливается в невозвратное прошлое. Уцелела только стена фасада – через пустые глазницы окон глядело бледное утреннее небо… Наконец сквозь грохот бомб прорвалась новость, повторенная сотнями уст. Последний поезд на восток только что ушел, с абсурдной точностью следуя обычному расписанию. Толпа, наткнувшаяся на развалины вокзала, застыла, потом, разметанная гудением самолета, рассыпалась по соседним улицам и под деревья сквера.
Растерянная Шарлотта огляделась вокруг. Под ногами у нее валялся щит с надписью: «Не переходить железнодорожные пути! Опасно!» Но железная дорога, взорванная бомбой, теперь представляла собой просто шальные рельсы, крутой дугой выгнувшиеся у бетонной опоры виадука. Они торчком устремлялись в небо, а шпалы напоминали фантасмагорическую лестницу, которая ведет прямо в облака.
– Вон там сейчас отойдет товарный поезд, – услышала вдруг Шарлотта спокойный и какой-то даже скучный голос сына.
Она увидела вдали состав из больших коричневых вагонов, вокруг которого мельтешили человеческие фигурки. Шарлотта стиснула ручку чемодана, дети подхватили свои сумки.
Когда они оказались у последнего вагона, поезд тронулся – в ответ на его движение послышался вздох пугливой радости. Между створками раздвижной стенки вагона стала видна плотно сбившаяся масса людей. Чувствуя безнадежную замедленность своих движений, Шарлотта подтолкнула детей к неторопливо удалявшемуся отверстию. Мальчик взобрался в вагон, подхватив чемодан. Сестренке пришлось уже ускорить шаги, чтобы ухватиться за руку, которую ей протягивал брат. Шарлотта, стиснув дочь за талию, приподняла ее и сумела поставить на борт переполненного вагона. Теперь ей пришлось бежать, чтобы сделать попытку уцепиться за большую железную щеколду. Продолжалось это всего секунду, но она успела увидеть застывшие лица беженцев, слезы дочери и с какой-то сверхъестественной отчетливостью потрескавшуюся деревянную стенку вагона…
Она споткнулась, ноги у нее подкосились. Дальнейшее произошло так быстро, что ей показалось, будто ее колени не успели коснуться белого гравия насыпи. Две руки крепко сжали ей ребра, небо внезапно описало зигзаг, и ее втолкнули в вагон. В яркой вспышке света она увидела фуражку железнодорожника, силуэт человека, на какую-то долю секунды обозначившийся контражуром между раздвижными панелями…
Около полудня состав прошел через Минск. В густом дыму инопланетным светилом рдело солнце. В воздухе порхали странные погребальные бабочки – хлопья сажи. Никто не мог понять, как за несколько часов войны город мог превратиться в анфилады почерневших каркасов.
Поезд продвигался медленно, словно ощупью, в этих обугленных сумерках, под солнцем, которое больше не слепило глаза. Люди уже привыкли к этому неуверенному продвижению, к небу, наполненному воем самолетов. И даже к пронзительному свисту над вагонами и брызжущим потом по крыше пулям.
Выехав из обугленного города, они наткнулись на развороченный бомбами поезд. Некоторые вагоны были сброшены на насыпь, другие, опрокинувшиеся или вколоченные друг в друга страшным столкновением, загромождали пути. Несколько санитарок, парализованные бессилием перед множеством распростертых тел, шли вдоль состава. В его черных недрах виделись очертания каких-то людей, иногда из разбитого окна свисала чья-то рука. Вокруг был разбросан багаж. Больше всего удивляло, как много кукол валяется на шпалах и в траве… На одном из вагонов, оставшихся на рельсах, уцелела эмалированная табличка, где можно было прочесть направление. Растерянная Шарлотта обнаружила, что это тот самый поезд, на который они опоздали утром. Да, тот самый последний поезд на восток, который шел по довоенному расписанию.
К ночи поезд прибавил скорость. Шарлотта почувствовала, что примостившаяся к ее плечу дочь дрожит. Она встала с большого чемодана, на котором они сидели. Надо было приготовиться к ночи, вынуть теплые вещи и две пачки печенья. Шарлотта приоткрыла крышку, сунула руку в глубь чемодана и застыла, не сдержав короткого вскрика, от которого проснулись соседи.
Чемодан был набит старыми газетами! В утренней суматохе она прихватила с собой сибирский чемодан…
Все еще не веря своим глазам, Шарлотта извлекла пожелтевший листок, на котором в сером свете сумерек прочитала: «Депутаты и сенаторы, невзирая на различие мнений, горячо отозвались на обращение гг. Лубе и Бриссона… Представители крупнейших государственных институтов собрались в гостиной Мюрата…»
Как во сне, Шарлотта закрыла чемодан, села и оглянулась вокруг, слегка покачивая головой, словно не хотела мириться с очевидностью.
– У меня в сумке старая куртка. И еще я перед уходом прихватил хлеба из кухни…
Она узнала голос сына. Очевидно, он понял, в каком она смятении…
Ночью Шарлотта забылась коротким сном, сотканным из былых звуков и красок… Ее разбудил кто-то пробиравшийся к выходу. Поезд остановился посреди поля… Ночной воздух был здесь не таким непроглядно черным, как в городе, из которого они бежали. Простиравшаяся за бледным прямоугольником двери равнина хранила пепельный оттенок северных ночей. Когда глаза Шарлотты привыкли к темноте, она различила рядом с путями, в тени купы деревьев, уснувшую избу. А перед избой на лугу, тянувшемся вдоль насыпи, – лошадь. Тишина стояла такая, что слышно было, как тихо шелестят вырванные стебли и по сырой траве мягко ступают копыта. С горькой отрадой, удивившей ее самое, Шарлотта ощутила, как в ее мозгу рождается, облекаясь в слова, внятная мысль: «Позади этот ад сожженных городов, и всего через несколько часов – лошадь, жующая в ночной прохладе росистую траву. Эта страна слишком велика, чтобы они смогли ее покорить… Их бомбам не одолеть безмолвия этой бескрайней равнины».
Никогда еще Шарлотта не чувствовала такой близости к этой земле…
В первые месяцы войны ее преследовал во сне непрерывный поток изувеченных тел, за которыми она ухаживала по четырнадцать часов в сутки. Раненых в этот город, расположенный в сотне километров от фронта, доставляли целыми составами. Часто Шарлотта сопровождала врача, который встречал на вокзале поезда, набитые истерзанной человеческой плотью. И тогда, бывало, замечала на параллельном пути другой поезд с солдатами-новобранцами, которые отправлялись в противоположном направлении – на фронт.
Хоровод искалеченных тел не прерывался, когда Шарлотта спала. Они все время являлись ей в сновидениях, собирались на подступах к ее ночам, поджидали ее: молодой пехотинец с оторванной челюстью и языком, свисавшим на грязные бинты, или другой – без глаз, без лица… Но в особенности те, которых становилось все больше – потерявшие руки и ноги, страшные обрубки без конечностей, со взглядом, ослепшим от боли и отчаяния.
В особенности их глаза прорывали хрупкую пелену ее сна. Они образовывали созвездия, мерцавшие во тьме, преследовавшие ее повсюду, безмолвно обращавшиеся к ней.
Как-то ночью (по городу непрерывными колоннами двигались танки) сон ее оказался особенно хрупким – череда кратких минут забытья и пробуждений под металлический лязг гусениц. На бледном фоне одного из этих сновидений Шарлотта и стала вдруг узнавать созвездия этих глаз. Да, она уже видела их однажды, в другом городе. В другой жизни. Она проснулась, удивленная, что не слышит больше ни звука. Танки покинули город. Тишина оглушала. И в этой-то плотной и безмолвной тьме Шарлотта увидела перед собой глаза раненых первой мировой войны. К ней вдруг придвинулось время госпиталя в Нёйи. «Это было вчера», – подумала Шарлотта.
Она встала и подошла к окну, чтобы закрыть форточку. Белая вьюга (первый снег первой военной зимы) размашисто заметала пока еще черную землю. Небо, взвихренное снежными волнами, втягивало ее взгляд движением своих глубин. Шарлотта подумала о жизни людей. Об их смерти. О том, что где-то под этим взбаламученным небом есть существа без рук и без ног, которые смотрят в темноту.
И жизнь показалась ей однообразной чередой войн, бесконечным врачеванием незаживающих ран. И грохотом стали по мокрой мостовой… На ее руку упала снежинка. Да, нескончаемые войны, раны и в затаенном ожидании среди них – мгновение, когда выпадает первый снег.
Только дважды во время войны взгляды раненых исчезли из ее снов. В первый раз, когда ее дочь заболела тифом и Шарлотте любой ценой надо было раздобыть хлеба и молока (они уже много месяцев питались картофельными очистками). Во второй раз, когда она получила похоронку… Придя утром в госпиталь, она осталась там на всю ночь, надеясь, что ее сразит усталость, боясь возвратиться домой, увидеть детей, заговорить с ними. В полночь она села у печки, прислонившись головой к стене, закрыла глаза и сразу же оказалась на какой-то улице. Она слышала утреннюю звонкость тротуара, вдыхала воздух, освещенный косыми бледными лучами. Шарлотта шла по еще спящему городу, на каждом шагу узнавая его простодушную топографию: привокзальное кафе, церковь, рыночная площадь… Она испытывала странную радость, читая названия улиц, глядя на отблески окон, на листву в сквере за церковью. Тот, кто шел с ней рядом, попросил перевести ему какое-то название. Тут она поняла, отчего была так счастлива этой прогулкой по утреннему городу…
Шарлотта очнулась, все еще храня в движении губ последние произнесенные во сне слова. И когда она.поняла, насколько несбыточен сон – она и Федор в этом французском городе ясным осенним утром, – когда ощутила полную невозможность этой, хотя и такой обыкновенной, прогулки, она вынула из кармана маленький бумажный треугольник и в пятый раз прочла напечатанное слепыми буквами извещение о смерти и вписанную от руки фиолетовыми чернилами фамилию мужа. Кто-то уже звал ее с другого конца коридора. Прибыл новый состав с ранеными.
«Самовары»! Так в ночных разговорах отец и его друзья называли иногда солдат без рук и без ног, живые обрубки, в чьих глазах сгустилось все отчаяние мира. Да, это были самовары – с культями ляжек, похожими на ножки этого медного сосуда, и култышками плеч вроде его ручек.
Наши гости говорили о них со странным ухарством, смесью насмешки и горечи. Ироничное и беспощадное слово «самовар» означало, что война – далекое прошлое, одними забыта, а другим, нам, молодым, родившимся десятилетие спустя после Победы, до нее дела нет. И мне казалось – они вспоминают прошлое с этакой озорной развязностью, как люди, не верящие, по русской пословице, ни в Бога ни в черта, для того чтобы не впасть в патетику. Только гораздо позже я пойму, что на самом деле кроется за этой лихой интонацией: «самовар» – это была душа, удерживаемая клочком вылущенной плоти, мозг, отторгнутый от тела, взгляд, увязший в пористом тесте жизни. Эту-то истерзанную душу люди и звали «самоваром».
Рассказывать о жизни Шарлотты для наших кухонных собеседников было еще и способом не выставлять напоказ собственные раны и страдания. Тем более что ее госпиталь, через который проходили сотни солдат, прибывших с разных фронтов, суммировал бесчисленные судьбы, вбирал в себя множество индивидуальных историй.
Вот хотя бы солдат, у которого нога была начинена… деревом. Осколок, впившийся ему в ногу под коленом, раздробил деревянную ложку, которую солдат носил за высоким голенищем своего сапога. Рана была неопасной, но надо было извлечь из нее все щепки. «Занозы», как называла их Шарлотта.
А другой раненый целыми днями стонал, утверждая, что у него под гипсом ногу дерет так, «что все потроха выворачивает». Он корчился и скреб белый панцирь, словно надеялся ногтями добраться до раны. «Снимите его, – умолял он. – Что-то там ест меня поедом. Снимите, а то я сам разобью его ножом!» Главный врач, по двенадцать часов в день не выпускавший из рук скальпеля, и слушать ничего не хотел, считая, что тот просто нытик. «Самовары» небось никогда не жалуются», – думал он про себя. Но Шарлотте наконец удалось убедить его просверлить в гипсе отверстие. Она же пинцетом извлекла из кровянистой плоти белых червей и промыла рану.
Все во мне восстало при этом рассказе. От такого образа распада меня пробирала дрожь. Я кожей чувствовал физическое прикосновение смерти. И во все глаза смотрел на взрослых, которых такие эпизоды – все, на их взгляд, на один покрой: что кусочки дерева в колене, что черви, – забавляли…
А была еще рана, которая никак не закрывалась. При том что рубцевание шло хорошо; солдат, спокойный и серьезный, все время лежал в постели, хотя другие сразу после операции начинали ковылять по коридорам. Врач, склоняясь над пациентом, качал головой. Рана под бинтами, накануне затянувшаяся тонкой пленкой кожи, снова кровоточила, а ее темные края походили на рваное кружево. «Странно! – удивлялся врач, но долго задерживаться возле раненого не мог. – Наложите новую повязку!» – приказывал он дежурной сестре, пробираясь между стоящими впритык кроватями… На следующую ночь Шарлотта случайно уличила раненого. Все сестры ходили в обуви, которая разносила по коридорам торопливый перестук каблучков. Одна только Шарлотта двигалась бесшумно в своих войлочных туфлях. Раненый не услышал ее приближения. Шарлотта вошла в темную палату, остановилась у порога. На фоне освещенных снегом окон четко вырисовывался силуэт солдата. Не прошло и нескольких секунд, как Шарлотта догадалась: солдат трет рану губкой. На подушке лежали свернутые бинты, которые он только что размотал… Утром она рассказала все главврачу. Врач, проведший бессонную ночь, глядел на нее словно сквозь туман, ничего не понимая. Потом, стряхнув с себя оцепенение, прохрипел:
– Что ты хочешь, чтобы я сделал? Сейчас же им позвоню, чтобы его забрали. Это же самокалечение…
– Его отдадут под военный трибунал…
– Ну и что? А чего еще он заслуживает? Другие подыхают в окопах… А он… Дезертир!
Настало короткое молчание. Врач сел и начал растирать себе лицо испачканными йодом ладонями.
– А если наложить ему гипс? – спросила Шарлотта.
Отняв руки от лица, врач сердито нахмурился. Он открыл было рот, потом передумал. Глаза в красных прожилках оживились, он улыбнулся.
– Вечно ты со своим гипсом. Одному разбей, потому что у него дерет, другому наложи, потому что он сам себя дерет. Ты не перестаешь меня удивлять, Шарлотта Норбертовна!
Во время обхода он осмотрел рану и самым естественным тоном сказал медсестре:
– Надо наложить ему гипс. Один слой. Шарлотта сделает это перед уходом.
Надежда возвратилась, когда через полтора года после первой похоронки Шарлотта получила вторую. Убить два раза Федора не могли, подумала она, значит, он может быть жив. Эта двойная смерть стала обещанием жизни. Никому ничего не говоря, Шарлотта снова начала ждать.
Он вернулся не в начале лета с Запада, как большинство солдат, но в сентябре с Дальнего Востока, после разгрома Японии…
Саранза из прифронтового города превратилась в мирный уголок, вновь погрузившийся в степную дрему Заволжья. Шарлотта жила в нем одна: сын (мой дядя Сергей) поступил в военную школу, дочь (моя мать) уехала в соседний город, как все школьники, желавшие продолжать учебу.
Теплым сентябрьским вечером Шарлотта вышла из дома и пошла по пустынной улице. До наступления темноты она хотела собрать на краю степи немного дикорастущего укропа для своих солений. На обратном пути она и увидела Федора… У нее в руках был букет длинных стеблей, увенчанных желтыми зонтиками. Ее платье, ее тело вобрали в себя прозрачность безмолвных полей, зыбкий свет заката. Пальцы пропитались крепким запахом укропа и сухих трав. Она знала уже, что, несмотря на все скорби, эту жизнь можно прожить, что надо медленно идти по ней, воспринимая все, начиная вот от этого заката до пронзительного аромата трав, от бескрайнего покоя равнины до щебета одинокой птицы в небе, да, начиная от этого неба до его глубинного отсвета, живое и чуткое присутствие которого она ощущала в своей груди. Замечать даже то, какая мягкая пыль на этой тропинке к Саранзе…
Она подняла глаза и увидела его. Он шел ей навстречу, он был еще далеко, на другом конце улицы. Если бы Шарлотта встретила его на пороге дома, если бы он открыл дверь и вошел, как ей давно уже мечталось, как бывало в жизни и в фильмах со всеми вернувшимися с войны солдатами, Шарлотта наверняка вскрикнула бы, бросилась к нему, вцепившись в его портупею, заплакала бы…
Но он показался вдалеке, предоставив жене возможность постепенно понять, что это он, дав ей время привыкнуть к этой улице, которая изменилась до неузнаваемости, оттого что на ней появилась фигура человека, чью неуверенную улыбку она уже заметила. Они не бросились друг к другу навстречу, не сказали ни слова, не обнялись. Им казалось, что, пока они шли друг к другу, прошла вечность. Улица была безлюдна, вечерний свет, отраженный позолоченной листвой деревьев, неправдоподобно прозрачен. Остановившись с ним рядом, Шарлотта легонько взмахнула своим букетом. Он кивнул головой, словно говоря: «Да, да, понимаю». Портупеи на нем не было. Только ремень с потускневшей бронзовой пряжкой. Сапоги порыжели от пыли.
Шарлотта жила на первом этаже старого деревянного дома. За прошедший век почва из года в год неприметно поднималась, а дом оседал, так что окна комнаты были теперь почти вровень с тротуаром… Они молча вошли в дом. Федор положил свой мешок на табурет, хотел что-то сказать, но промолчал, только кашлянул, поднеся пальцы к губам. Шарлотта стала готовить обед.
Она заметила, что отвечает на его вопросы, отвечает не раздумывая (говорили они о хлебе, о карточках, о жизни в Саранзе), наливает ему чай, улыбается, когда он говорит, что «все ножи в этом доме надо наточить». Но, участвуя в этом первом, еще не клеящемся разговоре, она отсутствовала. Она была далеко-далеко, где звучали совсем другие слова: «Этот человек, с волосами, точно присыпанными мелом, мой муж. Я не видела его четыре года. Его хоронили дважды: сначала в битве под Москвой, потом на Украине. Он здесь, он вернулся. Я должна бы плакать от счастья. Должна бы… Он совсем седой…» Она догадывалась, что и он далеко от этого разговора о карточках. Он вернулся, когда огни победных фейерверков уже давно погасли. Жизнь вошла в обычную колею. Он вернулся слишком поздно. Словно рассеянный гость, который, придя к обеду, застает хозяйку в тот миг, когда она прощается с последними засидевшимися гостями. «Наверно, я кажусь ему старухой», – вдруг подумала Шарлотта, но даже эта мысль не вывела ее из странного бесчувствия, которое сбивало с толку её самоё.
Заплакала она только тогда, когда увидела его тело. После обеда она согрела воду, принесла оцинкованный таз, в котором купала детей, и поставила его посреди комнаты. Федор скрючился в этом сером сосуде, дно которого прогнулось под его ногой, издав дребезжащий звук, И поливая горячей струей воды тело мужа, который неловко тер себе плечи и спину, Шарлотта заплакала. Слезы текли по ее неподвижному лицу и падали в таз, смешиваясь с мыльной пеной.
Это тело принадлежало незнакомому ей человеку. Тело, испещренное шрамами и рубцами – одни глубокие, с мясистыми краями, похожими на толстые прожорливые губы, другие с гладкой, блестящей, словно след улитки, поверхностью. На одной из лопаток зияла впадина – Шарлотта знала, какого рода когтистые осколки оставляют такие пометы. Розовые точки от стежков хирургического шва шли вокруг плеча, теряясь на груди…
Шарлотта сквозь слезы оглядывала комнату, точно видела ее впервые: окно у самого тротуара, букет укропа, уже принадлежащий другой эпохе ее жизни, солдатский мешок на табурете у двери, грубые сапоги, покрытые рыжей пылью. И под тусклой лампочкой без абажура посреди комнаты, до половины ушедшей в землю, – это неузнаваемое тело, словно побывавшее между шестеренками машины. Сами собой в ней складывались удивленные слова: «Это я, Шарлотта Лемонье, я здесь, в этой избе, погребенной под степной травой, с этим человеком, этим солдатом, тело которого испещрено ранами, с отцом моих детей, с человеком, которого я так люблю… Я, Шарлотта Лемонье…»
Через одну бровь у Федора шла широкая белая борозда, которая, сужаясь, пересекала лоб. От этого взгляд Федора казался изумленным. Словно он не мог привыкнуть к послевоенной жизни.
Он прожил меньше года… Зимой они переехали в ту квартиру, куда мы, дети, каждое лето приезжали к Шарлотте. Они не успели даже обзавестись новой посудой и столовыми приборами. Федор резал хлеб привезенным с фронта ножом, который был сделан из штыка винтовки…
Слушая рассказы взрослых, я так представлял себе немыслимо краткую встречу Шарлотты с нашим дедом: солдат поднимается в избу по ступеням крыльца, погружается взглядом в глаза жены, успевает сказать только: «Видишь, я вернулся…» – падает и умирает от ран.
3
В тот год Франция заточила меня в глубокое, пытливое одиночество. В конце лета я вернулся из Саранзы как молодой путешественник с тысячью и одной находкой в багаже – начиная от Прустова винограда и кончая табличкой, оповещающей о трагической гибели герцога Орлеанского. Осенью и в особенности зимой я превратился в маньяка эрудиции, в архивариуса, неутомимо собирающего любые сведения о стране, к тайне которой во время летней экспедиции ему удалось приобщиться.
В нашей школьной библиотеке я прочел все мало-мальски интересные книги о Франции. Проник в более обширные фонды городской библиотеки. Пунктиру импрессионистических рассказов Шарлотты я хотел противопоставить систематическое изучение, продвигаясь от века к веку, от одного Людовика к другому, от одного романиста к его собратьям по перу, к его ученикам и эпигонам.
Долгие дни, проведенные в пыльных лабиринтах, уставленных книгами, несомненно отвечали монашеским склонностям, свойственным переходному возрасту. Подростки убегают от взрослой жизни, которая вот-вот затянет их в свои шестерни, ищут уединения, чтобы помечтать о будущих любовных приключениях. Это ожидание, это затворничество вскоре начинают их тяготить. Вот откуда и возникает кипучий коллективизм подросткового племени, лихорадочно пытающегося разыграть до срока все сценарии взрослой жизни. Не часто встретишь тех, кто в тринадцать-четырнадцать лет способен противостоять распределению ролей, которое со всей жестокостью и нетерпимостью навязывают одиночкам, созерцателям вчерашние дети.
Только благодаря моим французским штудиям мне удалось сберечь мое сторожкое отроческое одиночество.
Общество моих соучеников – миниатюрная копия взрослого – выказывало по отношению ко мне то рассеянную снисходительность (я был «сосунком», не курил и не рассказывал сальных историй, в которых женские и мужские половые органы играли самостоятельную роль), то агрессивность, коллективная жестокость которой ставила меня в тупик – я не понимал, чем я так отличаюсь от них, и не считал, что заслужил такую враждебность.