Эта воображаемая топография оставляла немало белых пятен в цветной мозаике округов. Наши маршруты чисто импульсивно обходили бы стороной архитектурные дерзания последних лет. Слишком мало парижских дней было бы в запасе у Шарлотты. Мы бы не успели приручить взглядом все эти современные пирамиды, стеклянные башни и арки. Их силуэты цепенели в странном футуристическом «завтра», которое не должно было нарушить вечного «сегодня» наших прогулок.
Точно так же я не хотел, чтобы Шарлотта увидела квартал, где я жил… Алекс Бонд, придя ко мне туда, воскликнул со смехом: «Послушайте, люди добрые, какая же это Франция, это Африка!» И пустился в рассуждения, которые напомнили мне речи невесть скольких «новых русских». Все там было: и вырождение Запада, и близкий конец белой Европы, и нашествие новых варваров («включая нас, славян», – добавил он, чтобы соблюсти справедливость), и новый Магомет, который «сожжет дотла все их Бобуры», и новый Чингисхан, «который покончит с их демократическими реверансами». Вдохновляясь непрекращающимся шествием цветного люда мимо террасы кафе, где мы сидели,, он говорил, мешая апокалипсические пророчества с надеждами на возрождение Европы за счет притока молодой крови варваров, угрозу всеобщей межэтнической войны и веру в поголовное межрасовое скрещивание… Тема увлекала его. Он, должно быть, чувствовал себя то на стороне гибнущего Запада, поскольку кожа его была белой, а культура европейской, то на стороне новых гуннов. «Нет, что ни говорите, а все же слишком много этих метеков!» – заключил он свою речь, забыв, что всего минуту назад именно им вверял спасение старого континента…
В мечтах моих наши прогулки обходили стороной этот квартал и интеллектуальную кашу, возникающую на его материале. Не потому, что его население могло бы ранить чувствительность Шарлотты. Эмигрантка по определению, она всегда жила среди предельного многообразия народов, культур, языков. От Сибири до Украины, от русского Севера до степей она повидала все разновидности человеческих рас, перемешанных империей. В войну она снова встретилась с ними в госпитале, в абсолютном равенстве перед лицом смерти, равенстве, голом, как тела в операционной.
Нет, не новое население этого старого парижского квартала могло бы неприятно поразить Шарлотту. Если я не хотел ее туда вести, то потому, что можно пройти эти улицы из конца в конец и не услышать ни слова по-французски. Кто-то видел в этой экзотике обещание нового мира, кто-то – крушение. Но нас-то интересовала бы не экзотика в архитектуре или в людях. Экспатриация в наши дни, думалось мне, есть нечто куда более глубокое.
Тот Париж, новое открытие которого я готовил Шарлотте, был Парижем неполным и даже в каком-то смысле иллюзорным. Я вспоминал мемуары Набокова, где он рассказывает про своего деда, доживавшего последние дни: с постели он видел за тяжелым занавесом сияние южного солнца и гроздья мимозы. Он улыбался, думая, что он в Ницце, а за окном весна. Не подозревая, что умирает в России, среди зимы, и что это солнце – лампа, которую его дочь ставила за занавесом, создавая для него сладостную иллюзию…
Я знал, что Шарлотта, ни в чем не оспаривая мою программу, увидит все. Лампа за занавесом ее не обманет. Я так и видел, как она мимоходом подмигивает мне перед какой-нибудь неописуемой современной скульптурой. Так и слышал ее замечания, исполненные тончайшего юмора, изящество которых лишь подчеркнет агрессивную тупость наблюдаемого творения. Увидит она и мой квартал, который я попытаюсь обойти… Она пойдет туда одна, в мое отсутствие, искать дом на улице Эрмитажа, где жил когда-то солдат Великой армии, тот, кто дал ей маленький железистый осколок, который мы в детстве называли «Верден»…
Я знал также, что приложу все возможные усилия, чтобы не говорить о книгах. И что все равно мы будем о них говорить, много говорить, часто до глубокой ночи. Ибо Франция, возникшая однажды в степях Саранзы, своим рождением была обязана книгам. Да, это была страна по сути своей книжная, страна, слагавшаяся из слов, реки которой текли, как строфы, женщины плакали александрийским стихом, а мужчины бросали друг другу вызов сирвентами. Детьми мы открывали Францию именно так, через ее литературную жизнь, через ее словесную материю, отлитую в сонет и обработанную мастером. В нашей семейной мифологии фигурировал томик в потертом переплете, с потускневшим золотым обрезом, который сопровождал Шарлотту во всех странствиях. Как последняя нить, связывающая ее с Францией. Или, быть может, как постоянная возможность чуда. «Есть музыка, и равного ей нет…» – сколько раз в пустыне сибирских снегов эти стихи воздвигали «кирпичный замок с цоколем из камня…» Франция для нас сливалась с литературой. И настоящая литература – это была та магия, одно слово, одна строфа, один стих которой переносили нас в вечное мгновение красоты.
Мне хотелось сказать Шарлотте, что такая литература во Франции умерла. И что во множестве сегодняшних книг, которые я проглотил, с тех пор как стал писателем, я напрасно искал такую, которую мог бы представить себе в ее руках в сибирской избе. Да, открытую книгу и ее глаза с искрами слез…
В этих воображаемых разговорах с Шарлоттой я снова был подростком. Мой отроческий максимализм, давно угашенный очевидностями жизни, пробуждался. Я вновь искал произведения абсолютного, единственного, я мечтал о книге, которая своей красотой могла бы перевернуть мир. И слышал, как бабушка отвечает мне – понимающе и с улыбкой, как когда-то на балконе в Саранзе:
– Ты еще помнишь эти тесные квартирки в России, ломившиеся от книг? Книги под кроватью, книги на кухне, в прихожей, книги, громоздящиеся до потолка. И книги, которых нигде не найдешь, которые дают на одну ночь и надо их вернуть ровно в шесть утра. И другие, перепечатанные на машинке, по шесть экземпляров под копирку: давали почитать шестой экземпляр, почти нечитабельный, так называемый «слепой»… Так что, видишь, сравнивать трудно. В России писатель был богом. От него ждали разом и Страшного суда, и Царствия небесного. Ты когда-нибудь слышал, чтобы там говорили, сколько стоит книга? Нет, потому что книгам цены не было! Можно было не купить новые ботинки и отмораживать ноги зимой, но книгу – купить…
Голос Шарлотты прервался, словно давая мне понять, что культ книги в России уже не более чем воспоминание.
– Но где же эта абсолютная, эта единственная книга? Суд и Царствие разом? – вскричал подросток, которым я снова стал.
Этот жаркий шепот вырвал меня из вымышленного спора. Пристыженный, как тот, кого застали говорящим с самим собой, я увидел себя таким, какой я есть. Человеком, жестикулирующим в маленькой темной комнатушке. Черное окно выходит на кирпичную стену и не нуждается в занавесках и ставнях. Комната, которую можно пересечь в три шага, где предметы за недостатком места теснятся, налезают друг на друга, перепутываются: старая пишущая машинка, электроплитка, стулья, этажерка, душ, стол, привидения – одежда, висящая на стене. И повсюду – листы бумаги, обрывки рукописей, книги, которые придают этой захламленной комнате некое очень логичное безумие. За окном сгущается дождливая осенняя ночь и льется из лабиринта обветшалых домов арабская мелодия – смесь жалобы и радости. Человек одет в старое светлое пальто (в комнате очень холодно). На руках у него перчатки без пальцев – вещь, необходимая, чтоб печатать на машинке в этом ледяном холоде. Он говорит с женщиной. Говорит так доверчиво, как редко кто говорит даже сам с собой. Он спрашивает ее о единственной, абсолютной книге, не боясь показаться наивным или смехотворно патетичным. Она сейчас ответит…
Перед тем как уснуть, я думал, что, очутившись во Франции, Шарлотта постарается понять, что сталось с литературой, несколько старых книг которой были для нее в Сибири крохотным французским архипелагом. И представил себе, как однажды вечером, зайдя в комнату, где она поселится, увижу на краю стола или на подо коннике открытую книгу – совсем новую книгу, которую Шарлотта читала в мое отсутствие. Я склонюсь над страницей, и взгляд мой упадет на такие строки:
«То было действительно самое теплое утро этой зимы. Было солнечно, как в первые дни апреля. Иней таял, и мокрая трава сверкала, как в росе. Проведя свое единственное утро за пересмотром тысячи разных вещей, во всё возрастающей меланхолии, под зимними тучами, я позабыл этот старый сад и виноградную беседку, в тени которой решилась моя жизнь… Жить образом этой красоты – вот что я хотел бы уметь. Чистота этого края, прозрачность, глубина и чудо этой встречи воды, камня и света – вот единственное знание, первейшая мораль. Эта гармония – не иллюзия. Она реальна, и перед ней я испытываю необходимость в слове…»
4
Должно быть, новобрачные в день свадьбы, да еще те, кто справляет новоселье, испытывают такое блаженное чувство освобождения от повседневности. Праздничные дни или веселый беспорядок водворения будут длиться, кажется им, вечно, станут самой субстанцией – легкой и пенистой субстанцией их жизни.
В подобном опьянении прошли для меня последние недели ожидания. Я покинул свою комнатушку и снял квартиру, которую заведомо не мог оплачивать дольше четырех-пяти месяцев. Это меня мало волновало. Из комнаты, где предстояло жить Шарлотте, открывался вид на широкий простор серо-голубых крыш, отражавших апрельское небо… Я одалживал у кого что можно, покупал мебель, занавески, ковер и всякий домашний скарб, без которого до сих пор обходился. Впрочем, квартира оставалась пустой, спал я на тюфяке. Только будущая бабушкина комната выглядела теперь жилой.
И чем ближе был май, тем безогляднее становилось это счастливое бесстыдство, эта мания расточительства. Я покупал всякие старинные вещицы, которые должны были, согласно моему замыслу, наделить душой слишком заурядную комнату. В одной антикварной лавке я отыскал настольную лампу. Хозяин продемонстрировал мне, как она зажигается, и я представил себе лицо Шарлотты в свете этого абажура. И уже не мог уйти без лампы. Я заставил этажерку старыми книгами в кожаных переплетах, иллюстрированными журналами начала века. Каждый вечер я раскладывал на круглом столе, занимавшем середину похорошевшей комнаты, очередные трофеи: полдюжины бокалов, старые каминные мехи, пачку старинных открыток…
Сколько бы я ни говорил себе, что Шарлотта никогда не согласится покинуть Саранзу, а главное – могилу Федора, надолго и что в отеле ей было бы так же удобно, как в этом импровизированном музее, я уже не мог остановиться в тратах и усовершенствованиях. Видимо, даже будучи посвященным в магию памяти, в искусство воссоздавать утраченное мгновение, человек остается привязанным прежде всего к материальным фетишам прошлого: так фокусник, получи он Божьей милостью дар чудотворца, предпочел бы ловкость собственных рук и свои ящики с двойным дном, имеющие то преимущество, что не смущают его здравого смысла.
А настоящая магия – я это знал – будет явлена в голубом отсвете крыш, в воздушной хрупкости линий за окном, которое Шарлотта распахнет в первое утро по приезде, в самую рань. И в звучности первых французских слов, которыми она обменяется с кем-нибудь на перекрестке улиц…
В один из последних вечеров ожидания я поймал себя на том, что, оказывается, молюсь… Нет, это не была настоящая, установленной формы молитва. Таких я не знал, будучи взращен при разоблачительном свете атеизма, воинствующего и почти религиозного в своем крестовом походе против Бога. Нет, это было скорее что-то вроде дилетантской и невнятной челобитной, адресат которой оставался неизвестным. Поймав себя с поличным за таким необычным занятием, я поспешил осмеять его. Я говорил себе, что, принимая во внимание безбожие моей предыдущей жизни, я мог бы воскликнуть, как моряк в одной сказке Вольтера: «Я четырежды попирал ногами распятие за четыре путешествия в Японию!» Я обзывал себя язычником, идолопоклонником. Однако эти издевки не перебили невнятного внутреннего шепота, который я слышал где-то в глубине. В его интонации было что-то детское. Вроде как я предлагал своему безымянному собеседнику сделку: пусть я проживу еще только двадцать лет или даже пятнадцать, ну ладно, десять, лишь бы эта встреча, эти возвращенные мгновения стали явью…
Я встал, толкнул дверь в соседнюю комнату. В полумраке весенней ночи комната бодрствовала, одушевленная тихим ожиданием. Даже старый веер, хоть и купленный всего два дня назад, казалось, так и лежал долгие годы на низеньком столике в бледной полосе, падающей от ночного окна.
Это был счастливый день. Один из ленивых сереньких деньков, заблудившихся среди праздников начала мая. Утром я прибил в прихожей большую вешалку. На нее можно было повесить не меньше дюжины пальто. Я даже не задумывался, зачем они нам летом.
Окно Шарлотты оставалось открытым. Сейчас между серебристыми плоскостями крыш виднелись там и сям светлые островки первой зелени.
Утром же я добавил еще один небольшой кусок к своим «Заметкам». Я вспомнил, что как-то раз в Саранзе Шарлотта рассказывала мне о своей жизни в Париже после первой мировой войны. Она говорила, что в самой атмосфере этого послевоенного времени, которому, о чем никто не догадывался, предстояло стать межвоенным, было что-то глубоко фальшивое. Фальшивое ликование, слишком легкое забвение. Это странным образом напоминало ей воззвания, печатавшиеся в газетах во время войны: «Отапливайтесь без угля!» – и объяснялось, как можно использовать «комочки бумаги». Или еще: «Домохозяйки, не кипятите воду для стирки!» И даже: «Домохозяйки, экономьте: варите без огня!»…Шарлотта надеялась, что, вернувшись в Париж с Альбертиной, которую заберет из Сибири, она вернется и в довоенную Францию…
Записывая эти строки, я думал, что скоро смогу задать Шарлотте столько вопросов, выяснить столько подробностей – например, узнать, кто этот господин во фраке на одной из наших семейных фотографий и почему половина снимка тщательно отрезана. И кто та женщина в ватнике, чье присутствие среди персонажей Прекрасной эпохи когда-то так меня удивило.
Только уже под вечер, выходя из дому, я обнаружил в почтовом ящике этот конверт. Он был палевого цвета, со штампом полицейской префектуры. Стоя посреди тротуара, я долго и неловко распечатывал его, пока не порвал…
Глаза понимают быстрее, чем разум, особенно такую весть, которую последний не хочет понимать. В этот краткий миг растерянности взгляд пытается разбить неумолимую взаимосвязь слов, как будто еще можно изменить известие, пока ум медлит охватить его смысл.
Буквы прыгали у меня перед глазами, кололи вспышками слов, клочками фраз. Потом грузно вылезло главное слово, напечатанное жирным шрифтом, вразрядку, словно для скандирования:
«О Т К А 3 А Т Ь». Путаясь с биением крови в висках, за ним следовали разъяснительные формулы: «ваш случай не соответствует…», «фактически это не воссоединение с семьей…» Четверть часа, не меньше, я так и стоял, уставясь на письмо. Потом пошел куда глаза глядят, забыв, куда собирался.
Я пока еще не думал о Шарлотте. Что меня мучило в эти первые минуты, так это воспоминание о медосмотре: мой нелепый земной поклон и мое рвение казались теперь вдвойне бесполезными и унизительными.
Только уже дома я по-настоящему осознал происшедшее. Я повесил куртку на вешалку. Там, за дверью, была комната Шарлотты… Так, значит, не Время (о, с каким подозрением следует относиться к заглавным буквам!) угрожало моему плану, но решение скромного чиновника – одна-единственная страничка с несколькими машинописными фразами. Человек, которого я никогда не узнаю и который лишь косвенно, через анкету знает меня. На самом деле это к нему надо было мне обращать свои дилетантские молитвы…
На следующий день я послал челобитную. «Любезное письмо», как назовет его мой корреспондент. Никогда еще я не писал письма настолько фальшиво личного, настолько глупо заносчивого и вместе умоляющего.
Я больше не замечал скольжения дней. Май, июнь, июль. Была квартира, которую я наполнил старыми вещами и духом прошлого, этот обесцененный музей, и я, его бесполезный хранитель. И отсутствие той, кого я ждал. Что до «Заметок», то со дня отказа я не добавил к ним ничего. Я знал, что сама природа этой рукописи зависит от встречи, нашей встречи, на которую я, несмотря ни на что, надеялся.
И часто в эти месяцы я видел один и тот же сон, от которого просыпался среди ночи: женщина в длинном черном пальто беззвучным зимним утром входит в маленький пограничный городок.
Есть такая старая игра. Выбирают прилагательное, обозначающее крайнюю степень некоего качества: например, «чудовищный». Затем находят синоним, который, оставаясь очень близким, передает то же качество чуть слабее: «ужасный», допустим. Следующее слово продолжает это постепенное смягчение: «страшный». И так далее, всякий раз еще на крохотную ступень снижая названное качество: «скверный», «тягостный», «неприемлемый»… чтобы наконец дойти до просто «дурного», а потом через такие стадии, как «неважный», «посредственный», «средний», перейти к подъему: «удовлетворительный», «неплохой», «приятный», «хороший»… А еще через десяток слов добраться до «замечательного» и «превосходного».
Весть из Саранзы, которую я получил в начале августа, претерпела подобную же эволюцию. Ибо, переданная сперва Алексу Бонду (он оставил Шарлотте свой московский телефон), эта весть с прилагавшейся к ней посылкой долго переходила из рук в руки. При каждой передаче ее трагическое значение ослабевало, чувство притуплялось. И уже чуть ли не радостно незнакомый голос объявил мне по телефону:
– Слушайте, а у меня тут для вас посылочка. От вашей… забыл, кто она вам, ну, от вашей покойной родственницы. Из России. Вы, конечно, уже в курсе. Да, вот переслала вам ваше завещание, хе-хе…
Он хотел – в шутку – сказать «наследство». По той речевой неряшливости, какую я часто замечал за «новыми русскими», для которых основным языком уже начинал становиться английский, он сказал «завещание».
Я довольно долго дожидался его в холле одного из лучших парижских отелей. Ледяная пустота зеркал по обе стороны кресел как нельзя лучше соответствовала небытию, заполнявшему мой взгляд и мысли.
Незнакомец вышел из лифта, пропустив вперед женщину – ослепительную блондинку с улыбкой, обращенной, казалось, ко всем и ни к кому. За ними следовал еще один мужчина с очень широкими плечами.
– Вэл Григ, – представился незнакомец, пожимая мне руку, и назвал своих спутников, пояснив: – Моя легкомысленная переводчица, мой верный телохранитель.
Я знал, что не смогу уклониться от приглашения в бар. Слушать Вэла Грига было некой формой благодарности за оказанную услугу. Он нуждался во мне, чтобы полнее насладиться и комфортом этого отеля, и новизной своего положения «международного бизнесмена», и красотой своей «легкомысленной переводчицы». Он говорил о своем преуспеянии и российском разорении, возможно, не отдавая себе отчета в том, что невольно напрашивается ехидный вопрос: нет ли тут причинно-следственной связи. Переводчица, которая наверняка не раз все это слышала, казалось, спала с открытыми глазами. Телохранитель, словно оправдывая свое присутствие, мерил взглядом каждого входящего и выходящего. «Легче было бы, – подумалось мне вдруг, – объяснить мои чувства марсианам, чем этим троим…»
Я вскрыл пакет в вагоне метро. На пол выпала визитная карточка Алекса Бонда. Там были соболезнования, извинения (Тайвань, Канада…) за то, что он не смог передать мне посылку лично. Но главное – дата смерти Шарлотты. Девятое сентября прошлого года!
Я не замечал, какие станции проезжаю, и только на конечной очнулся. Сентябрь прошлого года… Алекс Бонд побывал в Саранзе в августе, год назад. Через несколько недель я подал прошение о натурализации. Быть может, именно тогда, когда Шарлотта умирала. И все мои действия, планы, все эти месяцы ожидания были уже после ее жизни. Вне ее жизни. Без какой-либо возможной связи с этой завершившейся жизнью… Посылку хранила соседка и только уже весной передала Бонду. На упаковочном крафте было написано рукой Шарлотты: «Прошу Вас препоручить этот пакет Алексею Бондарченко, который не откажет в любезности передать его моему внуку».
На конечной я снова сел в вагон. Вскрывая конверт, я с горестным облегчением говорил себе, что план мой разрушило не решение чиновника. Это сделало время. Время с его скрипучей иронией, которое такими играми напоминает нам о своей нераздельной власти.
В конверте не было ничего, кроме двух десятков рукописных страниц, соединенных скрепкой. Я ожидал увидеть прощальное письмо и не мог понять, почему оно такое длинное, зная, как мало была склонна Шарлотта к торжественным фразам и многословным излияниям. Не решаясь приступить к последовательному чтению, я проглядел первые страницы и ни разу не наткнулся на обороты типа «когда ты прочтешь эти строки, меня уже не будет», которых как раз и боялся.
Впрочем, письмо вначале казалось никому не адресованным. Пробегая где строчку, где абзац, я подумал, что это какая-то история, ничем не связанная с нашей жизнью в Саранзе, с нашей Францией-Атлантидой и со смертью, неизбежность которой Шарлотта могла бы дать мне понять…
Я вышел из метро и, поскольку домой еще не хотелось, сел на скамейку в саду и продолжил это рассеянное чтение. Теперь я видел, что рассказ Шарлотты не имел к нам никакого отношения. Она описывала со свойственной ей тонкостью и точностью жизнь какой-то женщины. Я читал невнимательно и, видимо, пропустил то место, где бабушка объясняла, каким образом с ней познакомилась. Впрочем, меня это не очень и интересовало. Ибо рассказ был всего лишь еще одной женской судьбой, еще одной из трагических судеб сталинских времен, которые так потрясали нас в юности и боль которых с тех пор выдохлась. Эта женщина, дочь кулака, ребенком оказалась в ссылке в болотах Западной Сибири. Потом, после войны, обвиненная в «антиколхозной пропаганде», попала в лагерь… Я проглядывал страницы, как книгу, знакомую наизусть. Лагерь, кедры, которые валили узницы, утопая по пояс в снегу, каждодневная будничная жестокость охранников, болезни, смерть. И любовь по принуждению,, под угрозой оружия или нечеловеческой работы, и любовь продажная, за бутылку спирта… Ребенок, которого эта женщина произвела на свет, обеспечивая матери некоторые послабления – таков был закон. В женском лагере был отдельный барак для таких рожениц. Женщина умерла, раздавленная трактором, за несколько месяцев до хрущевской амнистии. Ребенку было года два с половиной…
Дождь согнал меня со скамьи. Я сунул письмо Шарлотты под куртку и добежал к «нашему» дому. Недочитанный рассказ показался мне очень типичным: при первых признаках либерализации все русские принялись извлекать из глубоких тайников памяти вымаранное цензурой прошлое. И не понимали, что история не нуждается в этих бесчисленных маленьких ГУЛАГах. Ей достаточно было одного, монументального и признанного классическим. Шарлотта, посылая мне свое свидетельство, должно быть, поддалась, как и все, опьянению свободой слова. Мне стало больно от трогательной ненужности этого послания. Я снова осознал презрительное равнодушие времени. Эта заключенная женщина с ребенком мерцала у края окончательного забвения, удерживаемая одними только этими исписанными листками. А сама Шарлоттта?
Я открыл дверь. Сквозняк тупо хлопнул незапертым окном. Я пошел в бабушкину комнату закрыть его…
Я думал о ее жизни. О жизни, связавшей такие разные эпохи: начало века, годы почти незапамятные, почти столь же легендарные, как царствование Наполеона, – и конец нашего века, конец тысячелетия. Все эти революции, войны, неудавшиеся утопии и вполне удавшиеся терроры. Их квинтэссенцию она вбирала в горести и радости своих дней. И эта трепещущая плотность прожитого должна была скоро кануть в забвение. Как крохотный ГУЛАГ узницы с ребенком.
Я немного постоял у окна Шарлотты. Сколько недель я представлял себе, как ее. взгляд окинет этот пейзаж…
Вечером, больше для очистки совести, я решил дочитать Шарлоттину рукопись. Я вернулся к заключенной женщине, к лагерным жестокостям и к ребенку, который принес в этот безжалостный и грязный мир какие-то светлые мгновения… Шарлотта писала, что сумела добиться доступа в больницу, где умирала женщина…
Внезапно страница в моей руке превратилась в тонкий лист серебра. Да, она ослепила меня металлическим блеском и, как мне показалось, издала тонкий холодный звон. Сверкнула строка – так, бывает, резанет по глазам нить накала электрической лампочки. Письмо было написано по-русски, и только с этой строки Шарлотта перешла на французский, словно тут перестала полагаться на свой русский. Или словно французский язык, этот язык другой эпохи, должен был помочь мне воспринять более отстраненно то, что она собиралась сказать:
«Эта женщина, которую звали Мария Степановна Долина, была твоей матерью… Она просила ничего тебе не говорить как можно дольше».
К последней странице был прикреплен скрепкой небольшой конверт. Я открыл его. Там была фотография, которую я без труда узнал: женщина в зимней шапке-ушанке и ватнике. На белом матерчатом квадратике сбоку от застежки – номер. На руках ребенок, запеленутый в шерстяной кокон…
.Ночью в моей памяти всплыла картинка, которую я всегда считал неким проявлением прапамяти, идущей от моих французских предков и которой в детстве очень гордился. Я видел в ней доказательство моей наследственной французскости. Это был солнечный осенний день на опушке леса, и некое незримое женское присутствие, и очень чистый воздух, и пряжа Святой Девы, плывущая в светозарном пространстве… Теперь я понял, что лес этот был на самом деле бескрайней тайгой и что чарующее «лето св. Мартина» вот-вот должно было сгинуть в сибирской девятимесячной зиме. А пряжа Святой Девы, серебристая и невесомая в моей французской иллюзии, была не чем иным, как новой, не успевшей заржаветь колючей проволокой. Я гулял со своей матерью на территории женского лагеря… Это было мое самое первое воспоминание детства.
Два дня спустя я покидал эту квартиру. Хозяин приходил накануне и согласился договориться полюбовно: я оставлял ему всю мебель и старинные вещи, которые собрал за эти месяцы…
Спал я мало и в четыре часа уже был на ногах. Рюкзак я собрал заранее, намереваясь сегодня же отправиться в привычное странствие. Прежде чем уйти, я последний раз заглянул в комнату Шарлотты. В сером утреннем свете ее тишина больше не напоминала музейную. Нет, сейчас она не выглядела необитаемой. После секундного колебания я прихватил старую книгу, лежавшую на подоконнике, и вышел.
Улицы были пустынные, заспанные. Казалось, их перспектива только еще выстраивается по мере моего продвижения.
Я думал о «Заметках», лежавших у меня в рюкзаке. Сегодня вечером, говорил я себе, или завтра я добавлю к ним тот эпизод, который вспомнился мне минувшей ночью. Это было в Саранзе, в последнее мое лето у бабушки… В тот день, вместо того чтобы свернуть на тропу, уходящую в степь, Шарлотта направилась в заросли этого леска, заваленного военным ломом, который жители называли Сталинкой. Я следовал за ней с некоторой опаской: по слухам, в дебрях Сталинки можно было напороться на мину… Шарлотта остановилась посреди просторной поляны и шепнула: «Смотри!» Я увидел три или четыре одинаковых растения, высотой примерно нам по колено. Крупные резные листья, усики, цепляющиеся за воткнутые в землю палочки. Маленькие ореховые деревца? Саженцы смородины? Я не понимал таинственной радости Шарлотты.
Это виноградная лоза, самая настоящая, – сказала она наконец,
А, вот оно что…
Интерес мой от такого объяснения не возрос. В голове у меня как-то не связывались эти скромные кустики и культ вина, существующий на родине моей бабушки. Мы еще несколько минут постояли в сердце Сталинки перед тайной плантацией Шарлотты…
Вспомнив об этом винограднике, я ощутил боль, почти нестерпимую, и одновременно – глубокую радость. Радость, которая сперва показалась мне постыдной. Шарлотта умерла, а на месте Сталинки, по словам Алекса Бонда, выстроили стадион. Более осязаемого доказательства полного, бесповоротного исчезновения быть не могло. Но радость пересиливала. Ее источником было то мгновение, прожитое на поляне, в дыхании степного ветра, в светлом молчании этой женщины, стоящей перед четырьмя побегами, под листьями которых я угадывал теперь молодые гроздья.
На ходу я время от времени доставал фотографию женщины в ватнике и смотрел на нее. Теперь я понимал, что придавало ее чертам отдаленное сходство с лицами из альбомов моей приемной семьи. Это была легкая улыбка, появлявшаяся благодаря магической формуле Шарлотты – «пётитё помм»! Да, женщина, сфотографированная у лагерной ограды, наверняка произносила про себя эти загадочные слоги… Я приостановился, вглядываясь в ее глаза. И думал: «Надо привыкать к мысли, что эта женщина, которая моложе меня, – моя мать».
Я спрятал фотографию и пошел дальше. И когда я думал о Шарлотте, ее присутствие в этих спящих улицах было очевидностью, неброской и свободной, как сама жизнь.
Только у меня еще не было таких слов, какими можно это выразить.
Об авторе
Сегодня Андрей Макин – один из самых знаменитых писателей Запада.
Неисчерпаемая российская литература продолжает исправно и щедро подпитывать свежей кровью свою французскую сестру. Еще одно русское имя прочно вошло в историю культуры Франции.
Андрей Макин родился в Красноярске в 1957 году. Закончил филфак Московского университета, преподавал в Педагогическом институте в Новгороде и сотрудничал с журналом "Современная иностранная литература". Свою писательскую карьеру он начал еще во времена перестройки, когда перебрался жить из СССР во Францию. Он прекрасно владеет французским языком – ему его обучила бабушка, приехавшая в Россию еще до революции 1917 года.
Вначале в Париже он оказался на положении бомжа и даже какое-то время жил в склепе на кладбище Пер-Лашез. Зарабатывал преподаванием русского языка и писал романы – прямо на французском. Немалые душевные муки доставили ему издатели, присылавшие полные иронии письма с отказами печатать рукописи, которые даже не соизволили пролистать.