Что же касается «интеллигентов», сюжет им, казалось, был не интересен. Кое-кто даже демонстративно зевал. Эту нарочитую флегму они оставили только тогда, когда нашли повод поиграть словами. Имя Фор быстро стало жертвой каламбура: припомнили выражение «дать фору». Посыпались рассчитанно пресыщенные смешки. Кто-то все с такой же ленивой усмешечкой бросил: «Неплохой форвард этот Фор!» – подразумевая нападающего в футболе. Другой, играя под простачка, упомянул форточку… Я понял, что язык, имеющий хождение в этом узком кругу, почти сплошь состоит из таких слов-перевертышей, ребусов, фразеологических изысков, оборотов, понятных только посвященным. Со смешанным чувством восхищения и страха я осознал, что их языку не нужен окружающий мир – ни это солнце, ни этот ветер! Скоро я научился легко имитировать это жонглирование словами…
Единственным, кто не приветствовал мое воссоединение с коллективом, был Пашка, тот второгодник, с которым я раньше ходил на рыбалку. Иногда он подходил к нашей группе, слушал, а когда я принимался рассказывать о Франции, смотрел на меня пристально и недоверчиво.
Как-то раз вокруг меня столпилось больше слушателей, чем обычно. Видимо, история их особенно заинтересовала. Я рассказывал (вольно излагая роман бедняги Спивальского, обвиненного во всех смертных грехах и убитого в Париже) о двух любовниках, которые провели вместе долгую ночь в полупустом поезде, спасаясь бегством через агонизирующую царскую империю. Наутро они расстались навсегда…
На этот раз в моей аудитории были представлены все три касты: дети рабочих, будущие инженеры, интеллигенция. Я описывал жаркие ласки в ночном купе поезда, летящего через мертвые деревни и обгорелые мосты. Они жадно слушали. Конечно, им было легче представить себе эту любовную пару в поезде, чем Президента Республики с его возлюбленной во дворце… А для любителей словесных игр я упоминал об остановке поезда в каком-то провинциальном городе: герой опускал оконное стекло и спрашивал у людей, изредка проходивших мимо, как называется это место. Но никто не мог ему ответить. Это был безымянный город! Город, заселенный чужаками. По кучке эстетов прошел удовлетворенный вздох. А я ловким сальто перенесся обратно в купе, возобновляя повествование о дорожной любви странных пассажиров. Вот тут-то я и увидел поверх толпы лохматую голову Пашки. Он немного послушал, потом проворчал, легко перекрывая мой голос своим хрипловатым басом:
– Ну что, доволен? Этим лопухам только того и надо. Вон, слюни распустили от твоего трепа!
Н? кто не осмелился бы противоречить Пашке один на один. Но у толпы своя храбрость. Ему ответил возмущенный ропот. Успокаивая страсти, я пояснил примирительным тоном:
– Да нет, Пашка, это не треп! Это такой автобиографический роман. Тот парень в самом деле после революции бежал из России с любовницей, а потом его убили в Париже…
– А что ж ты тогда не расскажешь им про вокзал, а?
У меня челюсть отвисла. Теперь я вспомнил, что уже рассказывал эту историю моему дружку-второгоднику. Утром влюбленные очутились на черноморском побережье, в безлюдной вокзальной забегаловке утонувшего в снегу города. Они пили обжигающий чай у окна, затянутого морозными узорами… Через несколько лет они снова встретятся в Париже и признаются друг другу, что эти утренние часы им дороже всех высочайших в их жизни любовных переживаний. Да, это серое, слепое утро, приглушенные оклики сирены в тумане и их сообщническое присутствие посреди убийственного шторма Истории…
Так, значит, об этой-то вокзальной забегаловке и говорил Пашка… Звонок вывел меня из затруднения. Мои слушатели загасили сигареты и ринулись в класс. А я в замешательстве говорил себе, что ни один из моих стилей – ни тот, что я употреблял, обращаясь к «пролетариям», ни соответствующий вкусам «технарей», ни даже словесная акробатика, столь ценимая «интеллигентами», – нет, ни один из этих языков не способен воссоздать таинственное очарование этого снежного утра на краю бездны времен. Его свет, его тишину… Да никого из моих одноклассников и не заинтересовал бы этот момент! Он был слишком простым: ни эротической приманки, ни интриги, ни игры слов.
Возвращаясь из школы, я вспомнил, что ни разу, рассказывая товарищам про влюбленного Президента, не упомянул о его безмолвном бдении у черного окна. Он – один, лицом к лицу с осенней ночью, и где-то там, в этом темном и дождливом мире – женщина под вуалью, искрящейся капельками измороси. Но кто стал бы меня слушать, решись я заговорить об этой мокрой вуали в осенней ночи?
Пашка сделал еще две-три неизменно неуклюжие попытки оторвать меня от моего нового окружения. Раз он пригласил меня на Волгу рыбачить. Я при всех ответил полупрезрительным отказом. Несколько секунд он стоял перед нами – одинокий, неуверенный, странно хрупкий, несмотря на свое могучее телосложение… В другой раз он перехватил меня по дороге из школы и попросил принести ему книгу Спивальского. Я обещал. А на следующий день и не вспомнил…
Я был слишком поглощен новым коллективным развлечением – Веселой горкой.
Так называли у нас в городе огромную танцплощадку под открытым небом, расположенную на вершине холма, возвышающегося над Волгой. Танцевать мы почти не умели. На самом деле наши ритмические вихлянья имели одну-единственную цель – держать в объятиях женское тело, трогать его, приручать. Чтобы не бояться потом. Вечерами в наших походах на Горку не существовало больше ни каст, ни кланов. Все мы были равны в своем лихорадочном желании. Только молодые солдаты в увольнении составляли отдельную группу. Я смотрел на них с ревнивой завистью.
В один из таких вечеров я услышал, что кто-то меня окликает. Голос донесся, казалось, из древесных крон. Я поднял голову – и увидел Пашку! Квадрат танцплощадки окружал высокий дощатый забор. За ним стеной вставали деревья – нечто среднее между запущенным парком и лесом. Там-то, на толстом кленовом суку над забором, он и сидел.
Я только что покинул танцплощадку после того, как по своей неловкости толкнулся о груди партнерши. До этого мне не доводилось танцевать с такой зрелой девушкой. Мои ладони, лежавшие на ее спине, сразу вспотели. Обманутый неожиданной руладой оркестра, я спутал фигуры и столкнулся с ней грудь в грудь. Эффект был посильнее электрического разряда! Нежная упругость женской груди потрясла меня. Я продолжал топтаться на месте, не слыша музыки и видя вместо красивого лица партнерши какой-то фосфоресцирующий овал. Когда оркестр умолк, она отошла, ни слова не говоря, видимо раздосадованная. Я пересек площадку, скользя между танцующими, как по льду, и вышел.
Мне надо было побыть одному, опомниться, отдышаться. Я шагал по дорожке вдоль ограды танцплощадки. Ветер с Волги освежал мой пылающий лоб. «А что, если она сама, – вдруг подумалось мне, – сама, нарочно со мной столкнулась?» Не могло ли быть так, что она хотела дать мне ощутить упругость ее груди, и это был при зыв, которого я по своей наивности и робости не сумел расшифровать? Может быть, я упустил величайший в жизни шанс!
Как ребенок, который, разбив чашку, закрывает глаза в надежде, что за этот краткий промежуток темноты все станет как было, я крепко зажмурился: почему бы оркестру не заиграть снова ту же мелодию, а мне – не найти свою партнершу, чтобы повторить все, шаг за шагом, вплоть до заключительного прикосновения? Никогда еще я не ощущал и, быть может, не сумею больше ощутить с такой остротой неимоверно интимную близость и в то же время безнадежнейшую отдаленность женского тела…
В этом-то смятении чувств я и услышал голос притаившегося в листве Пашки. Я поднял глаза. Он улыбался мне, растянувшись на толстом суку:
– Давай залезай! Я подвинусь, – сказал он, подбирая ноги.
Неуклюжий и тяжеловесный в городе, на природе Пашка преображался. Здесь, на дереве, он был похож на большого дикого кота, отдыхающего перед ночной охотой…
В любой другой ситуации я пренебрег бы Пашкиным приглашением. Но его позиция была слишком необычной, а к тому же я чувствовал себя застигнутым на месте преступления. Как если бы он со своей ветки перехватил мои воспаленные мысли! Он протянул мне руку, и я взобрался к нему. Это дерево оказалось превосходным наблюдательным пунктом.
Сверху волнообразное движение сотен обнявшихся пар выглядело совсем иначе. Оно казалось одновременно и абсурдным (столько народу топчется на одном месте!) и наделенным некоей логикой. Тела перемещались, сближались на время танца, расходились, иногда льнули друг к другу. С нашего дерева я мог одним взглядом охватить все чувствительные сценки, разыгрываемые на площадке. Соперничество, поддразнивание, измены, любовь с первого взгляда, разрывы, объяснения, зарождающиеся драки, быстро нейтрализуемые бдительными блюстителями порядка. А главное – желание, пробивающееся сквозь вуаль музыки и ритуал танца. Я нашел в этих людских волнах девушку, грудей которой недавно коснулся. Какое-то время я следил за ее передвижениями и сменой партнеров…
Я чувствовал, что в целом это коловращение что-то мне коварно напоминает. «Жизнь!» – подсказал вдруг немой голос, и губы мои безмолвно повторили: «Жизнь…» То же кишение тел, движимых желанием, которое они маскируют всевозможными личинами. Жизнь… «А где же во всем этом я?» – спрашивал я себя, догадываясь, что ответ на этот вопрос сулит рождение какой-то необычайной истины, которая все раз и навсегда объяснит.
С аллеи донеслись крики. Я узнал голоса моих одноклассников, возвращавшихся в город. Я ухватился за ветку, готовясь спрыгнуть. Голос Пашки, огорченный и заискивающий, прозвучал неуверенно:
– Погоди! Сейчас погасят прожектора, увидишь, сколько будет звезд! Если залезть повыше, видно Стрельца…
Я уже не слушал. Я спрыгнул с дерева. Земля, заплетенная толстыми корнями, больно ударила в подошвы. Я побежал догонять товарищей, которые удалялись, оживленно жестикулируя. Мне хотелось как можно скорее рассказать им про мою партнершу с красивой грудью, услышать их реплики, оглушить себя словами. Я спешил вернуться к жизни. И со злой радостью пародировал странный вопрос, мысленно заданный себе всего минуту назад: «Где же я? Где ж это я был?» Да на ветке, с этим дураком Пашкой. Рядом с настоящей жизнью!
По причудливой воле случая (я уже знал, что действительность чуть ли не сплошь состоит из неправдоподобных повторов, с которыми, как с серьезным недостатком, борются авторы романов) на следующий день мы с Пашкой снова встретились. С тем смущением, с каким двое приятелей, которые вечером обменивались важными, взволнованными и прочувствованными признаниями, раскрывали друг другу душу до самых сокровенных глубин, встречаются потом при будничном и скептическом свете дня.
Я слонялся около танцплощадки, еще закрытой – было только без чего-то шесть. Я хотел во что бы то ни стало первым пригласить на танец вчерашнюю партнершу. В суеверной надежде, что время вернется вспять и я сумею склеить свою разбитую чашку.
Пашка вынырнул из кустарников парка, заметил меня, секунду поколебался, потом подошел поздороваться. При нем было все его рыбацкое снаряжение. Под мышкой он нес буханку черного хлеба, от которой отщипывал куски и с аппетитом жевал. Я опять почувствовал себя застигнутым на месте преступления. Он окинул оценивающим взглядом мою светлую рубашку с распахнутым воротом и сильно расклешенные по последней моде брюки. Прощально кивнул и пошел прочь. Я вздохнул с облегчением. Но Пашка вдруг обернулся и грубовато бросил:
– Пошли, чего покажу! Пошли, не пожалеешь…
Если бы он остановился в ожидании ответа, я бы промямлил какую-нибудь отговорку. Но он, больше не оглядываясь, уже шел дальше. Я нерешительно побрел следом.
Мы спустились к Волге, миновали порт с его огромными кранами, доками, крытыми шифером складами. Потом ниже по реке свернули на обширный пустырь, где громоздились полуразвалившиеся баржи, изъеденные ржавчиной железные конструкции, штабеля гниющих бревен. Пашка спрятал свою снасть под одним из этих трухлявых стволов и принялся перепрыгивать с развалины на развалину. Был там еще заброшенный дебаркадер, какие-то мостки на понтонах, ходившие ходуном под ногами. Впрочем, стараясь не отстать от Пашки, я не заметил, когда именно мы оставили твердую землю и оказались на плавучем острове корабельного лома. Я цеплялся за болтающийся поручень, соскакивал во что-то вроде джонки, перешагивал через борта, оскользался на мокрых бревнах какого-то плота…
Наконец мы очутились в устье канала с крутыми берегами, сплошь заросшими цветущей бузиной. Всю его поверхность, от берега до берега, покрывали, словно колония ракушек, старые суда и суденышки, в фантастическом беспорядке теснящиеся борт к борту.
Мы примостились на банке какой-то лодки. Над ней нависал борт катера, пострадавшего от пожара. Подальше, запрокинув голову, можно было увидеть наверху, на палубе, протянутую возле рубки веревку: чуть колыхались какие-то выцветшие тряпки – белье, сохнущее здесь который год…
Вечер был теплый и туманный. Запах воды мешался с приторными испарениями бузинных зарослей. Время от времени проходящий вдалеке по середине Волги пароход досылал до нашего канала череду ленивых волн. Лодка под нами начинала клевать носом и тереться о черный борт катера. Все это полузатонувшее кладбище оживало. Слышался скрежет тросов, гулкие всхлипы воды под понтонами, шорох камышей.
– Да, потрясный дрейф! – восхитился я, припомнив слово, обозначавшее, кажется, нечто мореходное.
Пашка глянул на меня немного смущенно, хотел было что-то сказать, но передумал. Я встал, спеша вернуться на Горку… Вдруг мой приятель сильно дернул меня за рукав, заставив сесть обратно, и нервным шепотом объявил:
– Тихо! Идут!
Тут я расслышал шаги. Сперва чавканье каблуков по мокрой береговой глине, потом барабанную дробь по доскам мостков. Наконец, металлическое цоканье прямо над нами, на палубе катера… И только уже из его чрева до нас донеслись приглушенные голоса.
Пашка вытянулся во весь рост и прильнул к борту катера. Только теперь я заметил эти три иллюминатора. Вместо выбитых стекол их заделали изнутри фанерой. В ней были проверчены ножом маленькие дырочки. Не отрываясь от своего иллюминатора, Пашка махнул рукой, приглашая меня последовать его примеру. Ухватившись за стальной выступ, тянущийся вдоль борта, я приклеился к левому иллюминатору. Средний остался незанятым.
То, что я увидел в дырку, было обыкновенно и вместе с тем удивительно. Женщина – я видел только ее голову в профиль и верхнюю половину туловища, – казалось, сидела, облокотись на стол, руки ее лежали параллельно и неподвижно. Лицо было спокойное и даже сонное. Странно было только ее присутствие здесь, на этом катере. Хотя, если подумать… Она слегка кивала завитой светловолосой головой, словно непрерывно поддакивала невидимому собеседнику.
Я оторвался от иллюминатора и оглянулся на Пашку. Я недоумевал: «На что тут, собственно, смотреть?» Но он словно прирос к изъязвленной обшивке, уткнувшись лицом в фанеру.
Тогда я передвинулся к соседнему иллюминатору, припал к одной из скважин, пробитых в фанере, – и утонул…
Мне показалось, что лодка подо мной дала течь, опускается на дно, а борт катера, наоборот, устремляется в небо. Дрожащий в ознобе, примагниченный к шершавому металлу, я старался только удержать в поле зрения ослепившее меня видение.
Это был женский зад белоснежной, монументальной наготы. Да, бедра коленопреклоненной женщины, тоже в профиль, ляжки, ягодицы, испугавшие меня своей огромностью, и начало талии, срезанной границей обзора. Позади этого громадного крупа стоял, тоже на коленях, солдат – брюки расстегнуты, гимнастерка в беспорядке. Ухватившись за бедра женщины, он тянул их на себя, словно хотел целиком уйти в эту гору плоти, которую в то же время отталкивал неистовыми содроганиями всего тела.
Лодка у меня под ногами закачалась. Подымающийся по Волге пароход пригнал волны в наш канал.
Одна из них заставила меня потерять равновесие. Чтобы не упасть, я шагнул влево – и оказался у первого иллюминатора. Я прижался лбом к его стальной оправе. В глазке появилась завитая женщина с равнодушным и сонным лицом, та, которую я видел сначала. Облокотясь на что-то вроде скатерти, одетая в белую блузку, она продолжала поддакивать кому-то мелкими кивками и рассеянно разглядывала свои пальцы…
Этот, первый, иллюминатор – и второй. Женщина с тяжелыми сонными веками, ее одежда и прическа, такие обыкновенные. И та, другая. Вздыбленный голый круп, эта белая плоть, в которую старается проникнуть мужчина, рядом с ней кажущийся заморышем, тяжелые ягодицы, грузное движение бедер. В моем ошеломленном мозгу эти две картины никак не могли связаться. Невозможно объединить этот верх женского тела – и этот низ!
Я был так возбужден, что борт катера вдруг показался мне лежащим горизонтально. Распластавшись по нему, как ящерица, я переполз к иллюминатору с голой женщиной. Она была все еще там, но могучие округлости ее плоти оставались недвижимы. Солдат, теперь уже анфас, застегивался вялыми, неловкими движениями. А другой, ростом меньше первого, опускался на колени позади белого крупа. Этот в отличие от первого двигался с нервной, боязливой поспешностью. Но едва он начал дергаться, толкая животом тяжелые белые полушария, он стал неразличимо похож на первого. Между их действиями не было ни малейшей разницы.
В глазах у меня уже кишели черные иголки. Ноги подкашивались. А сердце, притиснутое к ржавому металлу, сотрясало все судно гулким частым эхом. Очередная вереница волн закачала лодку. Борт катера снова встал вертикально, и я, утратив свою ящеричью цепкость, съехал к первому иллюминатору. Женщина в белой блузке машинально кивала, разглядывая свои пальцы. Я увидел, как она подколупнула ногтем чешуйку лака на ногте другой руки…
Их шаги прозвучали теперь в обратной последовательности: цоканье по палубе, барабанная дробь по мосткам, чавканье мокрой глины. Не глядя на меня, Пашка перемахнул через борт нашей лодки на полузатонувший понтон, с него на дебаркадер. Я следовал за ним ватными прыжками тряпичной куклы.
Выбравшись на берег, он сел, разулся и, засучив штаны до колен, вошел в воду, раздвигая высокие камыши. Разогнал ряску и долго умывался с довольным фырканьем, которое издали можно было принять за скорбные всхлипы.
Для нее это был великий день. В этот июньский вечер она собиралась впервые в жизни отдаться одному из своих юных приятелей, этих танцоров, толкущихся на площадке Веселой горки.
Она была худенькая, лицо – самое обыкновенное, из тех, мимо которых проходишь, не обращая внимания. Бледно-рыжий оттенок ее волос можно было заметить только при дневном свете. Под прожекторами Горки или в голубоватом ореоле фонарей она казалась просто блондинкой.
Об этой любовной практике я узнал всего несколько дней назад. В муравьином кишении танцплощадки возникали завихрения – группы подростков кучнились, подначивая друг друга, и удалялись роем, чтобы пройти посвящение в то, что казалось мне то до глупости простым, то сказочно таинственным и глубоким: в любовь.
Она, должно быть, оказалась лишней в одной из таких компаний. Вместе с остальными она пила украдкой в кустах, покрывавших склоны Горки. Потом, когда их возбужденный кружок разбился на пары, осталась одна – по простой арифметической случайности ей не досталось партнера. Парочки исчезли. Ее начинал одолевать хмель. С непривычки она выпила лишнего – из добросовестности, и чтобы не ударить в грязь лицом, и еще потому, что хотела преодолеть боязнь этого великого дня… Она вернулась на площадку, не зная, что теперь делать со своим телом, каждую клеточку которого пропитывало нетерпеливое возбуждение. Но там уже гасили прожекторы.
Обо всем этом я догадался позже… В тот вечер я увидел просто девчонку, которая в уголке ночного парка бродила кругами в мертвенном световом пятне фонаря. Словно ночная бабочка вокруг огня. Ее походка удивила меня: она шла как по канату, ступая воздушно и вместе с тем скованно. Я понял, что каждым шажком она борется с опьянением. На лице ее застыло напряженное выражение. Всем своим существом она сосредоточилась на одном-единственном усилии – не упасть, не дать никому ничего заподозрить, шагать по этому световому кругу, пока черные деревья не перестанут нырять, прыгать у нее перед глазами, размахивая гудящими ветками.
Я направился к ней. Вошел в голубой круг фонаря. Ее тело (черная юбка, светлая блузка) вдруг сконцентрировало в себе все мое желание. Да, она мгновенно стала той самой женщиной, которую я всегда желал. Несмотря на ее полуобморочную слабость, на пьяную расплывчатость черт, несмотря на все, что в ее лице и теле должно было мне не нравиться, хотя сейчас казалось таким прекрасным.
В своем круговом движении она наткнулась на меня и подняла глаза. Я увидел, как сменялись маски на ее лице – испуг, злость, улыбка. Перевесила улыбка – расплывчатая, словно обращенная не ко мне. Она взяла меня под руку. Мы стали спускаться с Горки.
Сперва она говорила без умолку. Ее юный пьяный голос никак не удерживался в одной тональности. Он срывался то на шепот, то почти на крик. Уцепившись за мой локоть, она иногда спотыкалась и всякий раз при этом, выругавшись, с кокетливой поспешностью зажимала себе рот ладошкой. Или вдруг оскорбленно вырывала у меня руку, чтобы в следующий же миг припасть к моему плечу. Я догадывался, что моя спутница сейчас разыгрывает давным-давно заготовленную любовную комедию – сцену, которая должна доказать партнеру, что она «не какая-нибудь». Но спьяну она путала порядок действий. А я, никуда не годный актер, хранил молчание, захваченный этим женским присутствием, неожиданно таким доступным, а главное – завораживающей легкостью, с какой это тело готово было мне отдаться. Я всегда думал, что этому дару будет предшествовать долгое сентиментальное вступление – тысячи слов, замысловатый флирт. Я молчал, чувствуя, как прижимается к моему предплечью маленькая женская грудь. А моя ночная подружка заплетающимся языком отвергала авансы чересчур предприимчивого фантома, надувала губки, показывая, что обижена, потом обволакивала воображаемого любовника взглядом, который считала сладострастным, тогда как он был просто мутным от вина и возбуждения.
Я повел ее в единственное место, которое могло послужить нам приютом любви, – на тот плавучий остров, где в начале лета мы с Пашкой подглядывали за проституткой и солдатами.
В темноте я, по-видимому, ошибся направлением. После долгого блуждания среди спящих кораблей мы остановились на чем-то вроде заброшенного парома, поломанные перила которого свешивались в воду.
Она вдруг замолчала. Должно быть, хмель у нее понемногу выветривался. Я был нем и недвижим перед этим ее напряженным ожиданием во тьме. Я не знал, что надо делать. Опустившись на колени, я принялся ощупывать доски, сбрасывая в воду то моток заплесневелых веревок, то пучок сухих водорослей. По чистой случайности в ходе уборки я задел ее ногу. От прикосновения моих пальцев по коже ее пробежала дрожь…
Она оставалась безмолвной до самого конца. С закрытыми глазами она казалась отсутствующей, покинувшей на мою милость свое мелко вздрагивающее тело… Должно быть, я по своей торопливости сделал ей очень больно. Это свершение, о котором я столько мечтал, расплылось во множестве неуклюжих, путаных манипуляций. Любовь, говоря по правде, оказалась похожа на поспешный, нервный обыск. Колени, локти торчали анатомически непривычными изломами.
Наслаждение было как вспышка спички на ледяном ветру – огонек, который едва успевает обжечь пальцы и гаснет, оставляя в глазах слепую черную точку.
Я попытался ее поцеловать (я считал, что это полагается делать именно сейчас); губы мои наткнулись на крепко закушенный рот.
Но главное, что меня испугало, – всего через секунду мне больше не нужны были ни ее губы, ни острые груди под широко распахнутой блузкой, ни худенькие бедра, на которых она поспешно одернула юбку. Ее тело стало мне безразлично, ненужно. Погруженный в тупое плотское удовлетворение, я вполне довольствовался собственной особой. «И что она тут лежит полураздетая?» – думал я с досадой. Я чувствовал спиной шероховатость досок, ладони горели от заноз. У ветра был тяжелый вкус стоячей воды.
Наверно, в этом отрезке ночи был какой-то промежуток забвения, несколько минут беззвучного, как зарница, сна. Потому что я не увидел приближения парохода. Мы открыли глаза, когда вся его белая громада, сияющая огнями, уже нависала над нами. Я думал, что наше убежище находится в глубине одного из бесчисленных заливов, забитых корабельным ломом. Но оказалось как раз наоборот. В темноте мы забрели на мыс, выдающийся чуть ли не до середины реки… Освещенный пароход, медленно двигаясь вниз по Волге, разом вырос над нашим старым паромом во всю свою трехпалубную высоту. На фоне темного неба вырисовывались человеческие фигурки. На ярко освещенной верхней палубе танцевали. На нас выплеснулась, окутала нас теплая волна танго. Окна кают, освещенные не так ярко, словно наклонялись, давая нам заглянуть в их укромную глубь… Прибой, поднятый пароходом, был так силен, что наш плот описал полукруг со скоростью, от которой у нас закружилась голова. Показалось, что судно с его огнями и музыкой обходит нас кругом… Вот тут она стиснула мою руку и прижалась ко мне. Горячую упругость ее тела, казалось, можно всю взять в ладони, как трепещущее тельце птицы. Ее руки, ее талия были гибки, как тот букет кувшинок, который я однажды сорвал, обхватив под водой сразу несколько податливых стеблей…
Но пароход уже пропал в темноте. Отзвуки танго угасли. Уплывая в свою Астрахань, он уносил с собой ночь. Воздух вокруг нашего парома начинал неуверенно бледнеть. Мне было странно, что мы здесь, посреди большой реки, в этом робком зарождении дня, на мокрых досках плота. А на берегу медленно проступали очертания порта.
Она не стала меня ждать. Не оглядываясь, она перепрыгивала с судна на судно. Она убегала – с ожесточенной поспешностью молоденькой балерины после неудачного выступления. Я с замиранием сердца следил за этим бегством. В любой момент она могла поскользнуться на мокром бревне, оступиться на незакрепленной доске, провалиться между двумя судами, борта которых тут же сомкнулись бы над ней. Напряженным взглядом я поддерживал ее в этом балансировании сквозь утренний туман.
Скоро я увидел ее уже на берегу. В тишине слышно было, как тихонько похрустывает под ее ногами мокрый песок… Это была женщина, еще четверть часа назад такая близкая, и она удалялась. Я ощутил совсем новую для меня боль: женщина удалялась, разрывая невидимые узы, которые еще объединяли нас. И там, на этом пустынном берегу, она становилась необыкновенным существом – женщиной, которую я люблю и которая делается снова независимой от меня, чужой и скоро будет говорить с другими, улыбаться им… Жить!
Услышав, что я бегу за ней, она оглянулась. Я увидел ее бледное лицо, волосы – только теперь я заметил, что они светло-светло-рыжие. Она смотрела на меня молча и без улыбки. Я уже не помнил, что хотел ей сказать минуту назад, когда услышал, как похрустывает мокрый песок у нее под ногами. «Я тебя люблю» было непроизносимой ложью. Одна ее смятая черная юбка, одни ее по-детски тонкие руки были превыше всех на свете «люблю». Предложить ей снова встретиться сегодня или завтра было немыслимо. Наша ночь могла быть только единственной. Как появление парохода, как наш сон, подобный зарнице, как ее тело в прохладе огромной спящей реки.
Я пытался ей это сказать. Я бессвязно говорил о похрустывании песка под ее ногами, о ее одинокости на этом берегу, о ее хрупкости, напомнившей мне в эту ночь стебли кувшинок. Я почувствовал вдруг – почувствовал, как острое счастье, – что надо бы рассказать еще о балконе Шарлотты, о наших степных вечерах, о трех красавицах в осеннем утре Елисейских полей…
Ее лицо скривилось презрительной и в то же время встревоженной гримаской. Губы дрогнули.
– Ты что, больной? – оборвала она меня тем немного гнусавым голосом, каким девушки на Веселой горке отшивали нахалов.
Я стоял как вкопанный. Она уходила, поднимаясь к портовым строениям, и скоро скрылась в их густой тени. У проходной начали уже появляться рабочие.
Несколько дней спустя в ночной толчее Горки до меня долетел обрывок разговора моих одноклассников, не заметивших, что я стою совсем рядом. Одна девчонка из знакомой компании, судя по их словам, осталась недовольна партнером, который не умел «это делать» (мысль была выражена куда грубее), и обнародовала, по-видимому, какие-то комические подробности («умора», – уверял один из них). Я прислушался, ожидая новых эротических откровений. И вдруг прозвучало имя оскандалившегося: Француз… Это была моя кличка -кличка, которой я, пожалуй, гордился. Сквозь общий смех я расслышал, как двое приятелей обменялись репликами «в сторону» на манер заговорщиков: «Надо бы ею заняться сегодня после танцев. На пару, идет?»
Я догадался, что речь шла о ней же. Я вышел из своего укрытия и направился к выходу. Они заметили меня. «Француз… Француз…» – это перешептывание провожало меня какой-то момент, потом потонуло в первой волне музыки.
На следующий день, никому не сказавшись, я уехал в Саранзу.
3
Я ехал в этот сонный, затерянный в степях городишко, чтобы разрушить Францию. Надо было покончить с этой Шарлоттиной Францией, которая сделала из меня какого-то странного мутанта, неспособного жить в реальном мире.
В моем сознании предстоящий акт разрушения должен был представлять собой что-то вроде долгого крика, рева ярости, который лучше всего выразил бы мой бунт. Этот вопль нарастал пока еще без слов. Слова придут, я был в этом уверен, как только на меня глянут спокойные глаза Шарлотты. Сейчас я кричал молча. Одни только картины бурлили хаотичным и пестрым половодьем.
Я видел поблескивание пенсне в герметическом полумраке большой черной машины. Берия выбирал себе на ночь женское тело. А наш сосед из дома напротив, тихий улыбчивый пенсионер, поливал на балконе цветы, слушая щебет транзистора. У нас в кухне мужчина с татуированными руками рассказывал о замерзшем озере, полном голых трупов. А все эти люди в вагоне третьего класса, увозившем меня в Саранзу, как будто и не замечали таких душераздирающих парадоксов. Они продолжали жить как ни в чем не бывало.