Французское завещание
ModernLib.Net / Макин Андрей / Французское завещание - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Макин Андрей |
Жанр:
|
|
-
Читать книгу полностью (424 Кб)
- Скачать в формате fb2
(230 Кб)
- Скачать в формате doc
(189 Кб)
- Скачать в формате txt
(190 Кб)
- Скачать в формате html
(222 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15
|
|
Андрей Макин
Французское завещание
Перевод с французского Ю.ЯХНИНОЙ и Н.ШАХОВСКОЙ
Марианне Верон и Эрберу Лоттману, Лоре и Тьерри де Монталамбер, Жану-Кристофу
«…с детской радостью и глубоким волнением привожу я здесь их подлинную фамилию, не имея возможности назвать имена многих других, кто наверняка поступал так же и благодаря кому сохранилась Франция…»
Марсель Пруст.Обретенное время
«Станет ли сибиряк просить у неба оливковых деревьев, а провансалец – клюквы?»
Жозеф де Местр. Петербургские вечера
«Я спросил у русского писателя о методе его работы, удивившись, почему он не переводит себя сам, ведь говорил он на очень чистом французском языке, с некоторой замедленностью, вызванной изощренностью его ума.
Он признался мне, что его замораживает Академия и ее словарь».
Альфонс Доде. Тридцать лет в Париже
Часть первая
1
Еще ребенком я догадывался, что эта особенная улыбка для каждой женщины означает удивительную маленькую победу. Да, мимолетное торжество над несбывшимися мечтами, над грубостью мужчин, над тем, что прекрасное и подлинное встречается в здешнем мире так редко. Если бы в ту пору я мог выразить это словами, я назвал бы такую манеру улыбаться «женственностью»… Но тогда мой язык был еще слишком конкретен. Я довольствовался тем, что разглядывал женские лица на фотографиях в нашем семейном альбоме и на некоторых улавливал этот отблеск красоты. Эти женщины знали – чтобы быть красивыми, за несколько секунд до того, как их ослепит вспышка, надо произнести по слогам таинственные французские слова, смысл которых понимали немногие: «пё-титё-помм…»
И тогда рот не растягивался в игривом блаженстве и не сжимался в напряженной гримасе, а словно по волшебству образовывал изящную округлость. И все лицо преображалось. Брови чуть заметно выгибались, овал щек удлинялся. Стоило сказать «пётитё помм», и тень отрешенной, мечтательной нежности заволакивала взгляд, утончала черты, и на снимок ложился приглушенный свет минувших дней. Чары этой фотомагии усвоили самые разные женщины. Хотя бы вот эта московская родственница на единственной цветной фотографии в наших альбомах. Жена дипломата, она обычно разговаривала сквозь зубы и вздыхала от скуки, даже не успев вас выслушать. Но на фотографии я сразу распознал влияние «пётитё помм». Отсвет этих слов ложился на лицо бесцветной провинциалки, безымянной тетушки, о которой вспоминали, только когда речь заходила о женщинах, так и не вышедших замуж после массового истребления мужчин во время последней войны. Даже Глаша, единственная в нашей семье крестьянка, на немногочисленных фотографиях, у нас сохранившихся, демонстрировала эту чудодейственную улыбку. Был, наконец, целый рой молоденьких родственниц, которые надували губки, стараясь на несколько бесконечных секунд, пока их снимали, удержать это ускользающее французское волшебство. Шепча свое «пётитё помм», они еще могли продолжать верить, что вся предстоящая жизнь будет соткана из таких благодатных мгновений… Эту вереницу взглядов и лиц изредка перебивало изображение женщины с тонкими правильными чертами лица и большими серыми глазами. В самых старых альбомах она была еще молодой, и улыбка ее была пронизана потаенным очарованием «пётитё помм». Потом, с годами, в альбомах, все более новых и близких нашему времени, это выражение стиралось, подергиваясь дымкой печали и простоты. Именно эта женщина, француженка, затерявшаяся в снежной бескрайности России, и научила остальных слову, которое дарило красоту. Моя бабушка по матери… Она родилась в начале века во Франции, в семье Норбера и Альбертины Лемонье. Тайна «пётитё помм» была, быть может, самой первой легендой, очаровавшей наше детство. И вдобавок это были одни из первых слов того языка, который моя мать в шутку называла «твой родной бабушки язык».
Однажды я обнаружил фотографию, которую не должен был видеть… Я проводил каникулы у бабушки, в городе на краю русской степи, где она оказалась после войны. Жаркие летние сумерки медленно затопляли комнаты сиреневым светом. Этот как бы нереальный свет ложился на фотографии, которые я рассматривал у открытого окна. Снимки были самыми старыми в нашем альбоме. Их образы уходили за далекий рубеж революции 1917 года, воскрешали времена царей и, главное, пробивали железный занавес, в ту пору весьма плотный, перенося меня то на паперть готического собора, то в аллею сада, поражавшего безупречной геометричностью своих насаждений. Я погружался в предысторию нашей семьи… И вдруг эта фотография! Я увидел ее, когда из чистого любопытства открыл конверт, вложенный между последней страницей альбома и его обложкой. Непременная пачка фотографий, которые считаются недостойными чести фигурировать на шершавых картонных страницах альбома: пейзажи, про которые никто уже не помнит, где они сняты, лица, утратившие объемность, которую придает чувство или воспоминания. Про такую пачку каждый раз говорят, что надо бы ее рассортировать и решить судьбу этих неприкаянных душ… Среди этих-то незнакомых людей и забытых пейзажей я ее и увидел… Молодая женщина, одежда которой странно выделялась на фоне элегантных нарядов тех, кто был изображен на других фотографиях. На ней был толстый ватник грязно-серого цвета, мужская шапка-ушанка. К груди она прижимала ребенка, завернутого в шерстяное одеяло. «Каким образом затесалась она в общество этих мужчин во фраках и женщин в вечерних туалетах?» – пораженный, раздумывал я. И вообще вокруг нее на других фотографиях – величавые проспекты, колоннады, виды Средиземноморья. Присутствие этой женщины было анахронизмом, неуместным, необъяснимым. Вырядившаяся в одежду, в которой в наши дни расхаживали только женщины, зимой расчищавшие улицы от снежных завалов, она выглядела самозванкой в нашем семейном прошлом. Я не слышал, как вошла бабушка. Она положила руку мне на плечо. Я вздрогнул, а потом, показав ей фотографию, спросил: – Кто эта женщина? На мгновение в глазах моей бабушки, всегда таких спокойных, метнулся испуг. Каким-то даже небрежным тоном она ответила вопросом на вопрос: – Какая женщина? Мы оба замолчали и прислушались. Комнату наполнило странное шуршание. Бабушка обернулась и, как мне показалась, обрадованно воскликнула: – Мертвая голова! Смотри, мертвая голова! Я увидел большую коричневую бабочку, сумеречного бражника, который трепетал, пытаясь проникнуть в обманную глубину зеркала. Я бросился к нему с вытянутой рукой, уже предвкушая, как мою ладонь защекочут его бархатистые крылышки… Но тут я заметил необычный размер бабочки. – Да их же две! Это сиамские близнецы! – воскликнул я. В самом деле, казалось, бабочки слиплись одна с другой. И тельца их судорожно трепыхались. К моему удивлению, бабочка-двойняшка не обращала на меня ни малейшего внимания и не пыталась спастись. Прежде чем накрыть ее ладонью, я успел заметить белые пятнышки на ее спинке – пресловутую мертвую голову. Мы больше не возвращались к разговору о женщине в ватнике… Я провожал взглядом полет отпущенной на волю бабочки – в небе она раздвоилась, и я понял, насколько способен понять десятилетний мальчик, что означало это слияние. Бабушкино смущение перестало меня удивлять. Поимка спаренных бабочек оживила во мне два самых старых и самых таинственных детских воспоминания: первое, относящееся к восьми годам, состояло просто из нескольких слов старинной песенки, которую бабушка не столько напевала, сколько иногда нашептывала, когда на своем балконе склонялась над какой-нибудь одежкой, штопая воротник или закрепляя отрывающиеся пуговицы. Меня зачаровывала последняя строка песенки: …И там вдвоем с тобой мы будем спать вовеки. Такой долгий сон двух влюбленных превосходил мое детское понимание. Я уже знал, что, когда люди умирают (как, например, старуха соседка, исчезновение которой минувшей зимой мне так понятно объяснили), они засыпают навсегда. Выходит, как возлюбленные из песенки? Любовь и смерть странно сплавились в моей юной голове. Печальная мелодия только усугубляла мое смятение. Любовь, смерть, красота… И это вечернее небо, ветер, запах степи, которые благодаря песенке я ощущал так, словно именно в это мгновение и начал по-настоящему жить. Второе воспоминание было таким отдаленным, что я даже не мог отнести его к какому-то определенному времени. В этой туманности не было даже отчетливого сознания моего «я». Только пронзительное ощущение света, пряный запах трав и серебристые нити, прошивающие синюю плотность воздуха, – много лет спустя я узнаю в этих нитях летучую паутину, так называемую пряжу Святой Девы. Неуловимый и смутный этот отблеск будет мне, однако, дорог, потому что мне удастся внушить себе, что реминисценция восходит ко времени, когда я еще только должен был появиться на свет. Да что этот отзвук доносится ко мне от моих французских предков. Дело в том, что в одном из рассказов бабушки я обнаружу все подробности этого воспоминания: осеннее солнце ее поездки в Прованс, запах лаванды и даже эту самую пряжу Святой Девы, плывущую в ароматном воздухе. Но я никогда не осмелюсь рассказать бабушке о моем детском предощущении… А на следующее лето мы с сестрой увидели, как наша бабушка плачет… Увидели впервые в жизни. Она была в наших глазах чем-то вроде божества, справедливого и снисходительного, всегда ровная, ничем не омраченная. История ее жизни, давно уже ставшая мифом, возвышала ее над горестями простых смертных. Нет, слез мы не увидели. Только скорбно сжались ее губы, стали мелко подергиваться щеки и часто заморгали ресницы… Мы сидели на ковре, усеянном смятыми бумажками, и самозабвенно играли в захватывающую игру: извлекали камешки из белых «папильоток», в которые они были завернуты, и сравнивали их: вот поблескивает кварц, а вот гладкая, приятная на ощупь галька. На бумажках были написаны слова, которые мы по своему невежеству приняли за загадочные названия минералов: «Фекан», «Ла-Рошель», «Байонна»… В одной из бумажек мы даже обнаружили какой-то похожий на железо шершавый обломок со следами ржавчины. Мы решили, что прочли название странного металла: «Верден». Так мы распотрошили многие образцы этой коллекции. За несколько мгновений до того, как вошла бабушка, игра приняла более бурный оборот. Мы стали отнимать друг у друга самые красивые камни, испытывали их на прочность, стуча одним о другой, иногда их разбивали. Те, что показались нам уродливыми, вроде этого самого «Вердена», мы выкинули в окно на клумбу с георгинами. Некоторые бумажки порвались… Бабушка замерла на краю поля битвы, усеянного белой шелухой. Мы подняли на нее взгляд. И в эту самую минуту нам и показалось, что ее серые глаза наполнились слезами, во всяком случае, мы не смогли выдержать их блеск. Нет, наша бабушка не была бесстрастной богиней. Ее тоже могло что-то расстроить, причинить внезапное горе. Она, которая в нашем представлении спокойно шествовала сквозь мирную череду дней, – она тоже иногда едва удерживалась от слез! Именно начиная с этого лета жизнь бабушки повернулась ко мне новыми неожиданными гранями. И главное, гораздо более личными. До сих пор ее прошлое сводилось к кое-каким талисманам, семейным реликвиям, как, например, этот шелковый веер, напоминавший мне тонкий кленовый листок, или как пресловутая «сумочка с Нового моста». Согласно семейному преданию, ее нашла на упомянутом мосту Шарлотта Лемонье, которой в ту пору было четыре года. Девочка бежала впереди матери и вдруг, внезапно остановившись, воскликнула: «Ой! Сумочка!» И вот теперь, спустя полвека, ее звонкий голосок слабым эхом отзывался в городе, затерянном среди русской необозримости под солнцем степей. Именно в этой сумочке из свиной кожи с голубыми пластинками эмали на замке бабушка хранила свою коллекцию камней из прошлой жизни. Старая сумочка олицетворяла для бабушки одно из самых первых ее воспоминаний, а для нас – источник волшебного мира ее памяти: Париж, Новый мост – Пон-Нёф… Зарождение удивительной галактики, которая очерчивала свой пока еще зыбкий контур перед нашим очарованным взглядом. Впрочем, было среди следов прошлого (помню, с каким наслаждением мы проводили рукой по гладким позолоченным обрезам «Записок пуделя», «Сестры Грибуй-ля»…) одно еще более старое свидетельство. Фотография, снятая уже в Сибири: Аль-бертина, Норбер, а перед ними на сиденье вроде одноногого столика, очень странном, как вообще любая мебель в фотоателье, – двухлетняя Шарлотта, в обшитом кружевом чепчике и кукольном платье. Нас всегда поражал этот снимок на плотном картоне с фамилией фотографа и изображением полученных им медалей: «Что у них общего, у этой восхитительной женщины с чистым и тонким лицом, обрамленным шелковистыми кудрями, и у этого старика с седой бородой, которая разделена на два жестких клина, похожих на моржовые бивни?» Мы уже знали, что этот старик, наш прадед, был на двадцать шесть лет старше Альбертины. «Будто на своей дочери женился!» – говорила в негодовании моя сестра. Этот союз казался нам каким-то двусмысленным, нездоровым. Наши школьные хрестоматии пестрели историями о браках между юными бесприданницами и богатыми скупыми стариками, охочими до молодости. Нам вообще казалось, что в буржуазном обществе никакой другой брак просто невозможен. Мы старались уловить в чертах Норбера следы порочного коварства, гримасу плохо замаскированного самодовольства. Но лицо его оставалось простым и открытым, как лица бесстрашных путешественников на иллюстрациях к книгам Жюля Верна. Да к тому же этому белобородому старцу было в ту пору всего сорок восемь лет. Что до предполагаемой жертвы буржуазных нравов, Альбертины, она вскоре окажется на скользком краю открытой могилы, куда уже улетят с лопаты первые комья земли. Она будет так неистово рваться из удерживающих ее рук, испускать такие душераздирающие вопли, что ошеломит даже русских, пришедших проводить покойного на это кладбище в далеком сибирском городе. Привыкшие к трагической громогласности похорон у себя на родине, к потокам слез и патетическим причитаниям, эти люди были потрясены искаженной страданием красотой молодой француженки. Она билась над могилой, крича на своем звучном языке: «Бросьте туда и меня! Бросьте меня!» Этот страшный вопль долго отдавался в наших детских ушах. – Может, она… она его любила, – сказала мне однажды сестра, которая была старше меня. И покраснела. Но еще в большей мере, нежели необыкновенный союз Норбера и Альбертины, мое любопытство на этой фотографии начала века будила Шарлотта. И в особенности маленькие пальчики ее босых ног. По иронии случая или из невольного кокетства она сильно подогнула их к ступне. Эта безобидная подробность придавала фотографии, в остальном вполне заурядной, какой-то особый смысл. Не умея еще сформулировать свою мысль, я мечтательно повторял про себя: «Вот эта маленькая девочка, неизвестно почему сидящая на этом странном столике в тот летний навсегда исчезнувший день, 22 июля 1905 года, в самой глубине Сибири, да, вот эта маленькая француженка, которой в тот день исполнилось два года, ребенок, который смотрит с фотографии, по неосознанной прихоти поджимая свои крохотные пальчики и тем самым позволяя мне проникнуть в этот день, ощутить его атмосферу, погоду, цвет…» Я зажмуривался, настолько ошеломляло меня удивительное присутствие здесь этого ребенка. Эта девочка была… нашей бабушкой. Да, это была она, та самая женщина, которая сегодня у нас на глазах нагнулась и молча стала собирать обломки камешков, рассыпанные по ковру. Растерянные и пристыженные, мы с сестрой прижались спиной к стене, не решаясь пробормотать извинение или помочь бабушке подобрать разбросанные талисманы. Мы угадывали, что в ее опущенных глазах стоят слезы… В тот вечер, когда мы затеяли нашу кощунственную игру, перед нами предстала не прежняя доброжелательная фея, которая рассказывала нам сказки о Синей бороде или о Спящей красавице, но ранимая, несмотря на всю силу души, женщина, которой нанесли обиду. Для нее настал тот горестный миг, когда взрослый человек вдруг выдает себя, не умея скрыть свою слабость, и под внимательным взглядом ребенка чувствует себя голым королем. Он напоминает тогда канатоходца, который, оступившись, несколько секунд не может найти равновесия и которого в эти мгновения поддерживает только взгляд зрителя, а тот и сам смущен своей неожиданной властью… Бабушка защелкнула «сумочку с Нового моста», унесла ее к себе в комнату, потом позвала нас к столу. Помолчав, она ровным, спокойным голосом заговорила по-французски, привычным движением разливая чай: – Среди камешков, которые вы выбросили, был один, который мне очень хотелось бы найти… И тем же тоном, без всякого выражения, по-французски, хотя за едой мы почти всегда говорили по-русски (потому что к нам часто неожиданно заходили на огонек друзья или соседи), она рассказала нам о том, как проходила маршем Великая армия, и историю камешка под названием «Верден». Мы почти не понимали смысла ее рассказа – нас покорил его тон. Бабушка говорила с нами как со взрослыми! Мы видели только усатого красавца офицера, который отделился от победоносной колонны, подошел к юной женщине, стиснутой восторженной толпой, и протянул ей маленький обломок коричневого металла… После ужина, вооружившись электрическим фонариком, я прочесал все посадки георгинов перед нашим домом, «Вердена» там не оказалось. Я нашел его на другое утро на тротуаре – маленький железистый камешек среди окурков, бутылочного стекла, кучек песка. Под моим взглядом он словно бы вырывался из этого будничного окружения, как метеорит, явившийся из неведомой галактики и едва не смешавшийся с гравием, которым посыпана дорожка… Вот так мы поняли, что бабушка скрывает от нас свои слезы, и угадали, что до нашего деда Федора в ее сердце когда-то существовал далекий возлюбленный – француз. Да, удалой офицер Великой армии, который вложил в руку Шарлотты шершавый осколок «Вердена». Это открытие нас потрясло. Мы почувствовали, что нас с бабушкой объединила тайна, в которую ни один из взрослых членов семьи, быть может, не был посвящен. За датами и историями, сохраненными семейным преданием, мы расслышали теперь биение жизни во всей ее скорбной красоте. Вечером мы подсели к бабушке на маленький балкон ее квартиры. Весь в цветах, он, казалось, нависал над жарким маревом степей. Раскаленное медное солнце коснулось горизонта, мгновение поколебалось, потом быстро село. В небе замерцали первые звезды. Вечерний ветер донес до нас крепкие, пронзительные ароматы. Мы молчали. Пока было еще светло, бабушка чинила блузку, разложенную на коленях. Потом, когда воздух налился ультрамариновой тенью, она подняла голову и, отложив рукоделие, устремила взгляд вдаль, на туманную равнину. Не смея прервать молчание, мы время от времени украдкой косились в ее сторону: поведает ли она нам какую-нибудь еще более сокровенную тайну или принесет лампу под бирюзовым абажуром и, как ни в чем не бывало, станет читать вслух что-нибудь из Доде или Жюля Верна, которые так часто делили с нами длинные летние вечера? Сами себе в том не признаваясь, мы подстерегали ее первое слово, ее интонацию. Наше ожидание – ожидание зрителя, наблюдающего за канатоходцем, – было смесью довольно жестокого любопытства и смутной неловкости. У нас было такое чувство, будто мы пытаемся расставить западню этой женщине – одной против нас двоих. А она, казалось, не замечает нашего выжидательного присутствия. Руки ее все так же неподвижно лежали на коленях, взгляд терялся в прозрачности неба. На губах играла тень улыбки… Мало-помалу мы отдались этому молчанию. Перегнувшись через перила балкона и расширив глаза, мы старались обнять взглядом как можно большее пространство неба. Балкон потихоньку раскачивался, уходил из-под наших ног, поднимался в воздух. Горизонт приближался, словно мы устремлялись к нему, пробиваясь сквозь дыхание ночи. Как раз за его чертой различили мы это тусклое свечение – как бы чешуйки маленьких волн на поверхности реки. Мы недоверчиво всматривались в темноту, которая затопляла наш парящий балкон. Да, ширь темной воды искрилась в недрах степи, поднималась, распространяла едкий запах ливней. Ее гладь, казалось, освещается все ярче – матовым зимним светом. Теперь из этого фантастического разлива стали выступать группы черных домов, стрелы соборов, стволы фонарных столбов – целый город! Огромный призрачный город, гармоничный, несмотря на воду, заливающую его проспекты, рождался у нас на глазах… И тут мы вдруг осознали, что кто-то уже некоторое время что-то нам говорит. Это говорила наша бабушка! – В ту пору мне, наверно, было столько, сколько вам сейчас. Случилось это зимой 1910 года. Сена превратилась в самое настоящее море. Парижане перемещались на лодках. Улицы стали похожи на реки, площади – на широкие озера. Но больше всего удивляло меня безмолвие… Сидя на нашем балконе, мы слышали это сонное безмолвие затопленного Парижа. Изредка всплеск волн, когда проплывала лодка, приглушенный голос где-то в конце ушедшей под воду улицы. Из волн, подобная туманной Атлантиде, всплывала Франция нашей бабушки.
2
– Даже Президент вынужден был есть холодную пищу! Такова была первая реплика, прозвучавшая в столице нашей Франции-Атлантиды. Мы воображали почтенного старца с белоснежной бородой (в его внешности благородная представительность нашего прадеда Норбера сливалась с фараоновой важностью Сталина), сидящего у стола, на котором печально горит свеча.. Новость сообщил тот сорокалетний человек с живыми глазами и решительным выражением лица, который был изображен на самых старых фотографиях из альбома бабушки. Причалив в лодке к стене дома, он по приставной лестнице взбирался на одно из окон второго этажа. Это был дядя Шарлотты, Венсан, репортер газеты «Эксельсиор». С тех пор как началось наводнение, он бороздил таким способом улицы столицы в поисках ключевой новости дня. Холодная пища Президента оказалась одной из таких новостей. Именно с лодки Венсана и была снята потрясающая фотография, которую мы рассматривали на пожелтелой газетной вырезке: трое мужчин в утлой лодчонке плывут по громадному водному пространству, обведенному домами. Подпись под фотографией поясняла: «Г-да депутаты отправляются на заседание Национального собрания». Перешагнув через подоконник, Венсан спрыгивал прямо в объятья своей сестры Альбертины и Шарлотты, которые нашли у него приют во время своего пребывания в Париже… Безмолвная до этого мгновения Атлантида наполнялась звуками, чувствами, словами. Каждый вечер рассказы бабушки высвобождали новую частицу этого поглощенного временем мира.
И было еще это потаенное сокровище. Чемодан, набитый старыми бумагами; когда мы отваживались забраться под большую кровать в комнате Шарлотты, он томил нас своей непроницаемой массой. Мы открывали замки, мы поднимали крышку. Какая уйма бумажек! У нас перехватывало дыхание от затхлости и пыли, которые источала взрослая жизнь во всей ее скуке и тревожной серьезности… Могли ли мы предполагать, что именно в этом ворохе старых газет бабушка отыщет для нас фотографию трех депутатов в лодке? …Это Венсан привил Шарлотте вкус к журналистским очеркам, научив ее вырезать из газет и собирать эти скоротечные отражения действительности. Со временем, наверно думал он, они приобретут особенную ценность, как серебряные монеты, покрытые патиной веков.
В один из таких летних вечеров, напоенных пахучим дыханием степей, слова какого-то прохожего под нашим балконом оторвали нас от наших грез. – Да клянусь тебе, это сказали по радио: он вышел в космос! А другой голос, удаляясь, с сомнением возразил: – Ты что, за дурака меня принимаешь? «Вышел…» Куда там выйдешь-то, наверху? Это все равно что без парашюта с самолета прыгнуть… Подслушанный спор вернул нас к действительности. Вокруг простиралась гигантская империя, черпавшая особенную гордость в исследовании бездонного неба над нашей головой. Империя с ее грозной армией, с ее атомными ледоколами, взрезающими Северный полюс, с ее фабриками, которые вскоре станут производить больше стали, чем все страны мира, вместе взятые, с ее хлебными полями, колосящимися от Черного моря до Тихого океана… С этой бескрайней степью. А на нашем балконе француженка рассказывала нам о лодке, плывущей по затопленному городу и причаливающей к стене дома… Мы встряхивались, пытаясь понять, где же мы находимся. Здесь? Или там? Шепот волн замирал в наших ушах. Уже не в первый раз замечали мы это раздвоение в нашей жизни. Жить возле нашей бабушки само по себе означало существовать в другом мире. Проходя по двору, Шарлотта никогда не присаживалась на скамейку, где сидели «бабули» – явление, без которого невозможно представить себе ни один русский двор. Это, однако, не мешало ей самым дружеским образом с ними здороваться, осведомляться, как себя чувствует та, кого несколько дней не было видно, и оказывать им мелкие услуги, например давая совет, как избавить соленые рыжики от кисловатого привкуса… Но обращаясь к ним с этими дружелюбными словами, Шарлотта продолжала стоять. И старые дворовые кумушки мирились с этим различием. Все понимали, что Шарлотту все-таки нельзя без оговорок назвать русской бабулей. Это вовсе не означало, что она держалась особняком или подчинялась каким-то социальным предрассудкам. Рано утром нас, спавших крепким детским сном, будил иногда звонкий крик посреди двора: – Приходи за молоком! Сквозь сон мы узнавали голос и в особенности интонацию молочницы Авдотьи из соседней деревни. Хозяйки с бидонами спускались во двор к двум огромным алюминиевым емкостям, которые эта крепкая крестьянка лет пятидесяти тащила от дома к дому. Однажды, разбуженный криком Авдотьи, я больше не уснул… И услышал, как тихонько хлопнула наша входная дверь и в столовой послышались приглушенные голоса. Спустя минуту один из них в блаженной расслабленности выдохнул: – Ох, до чего же хорошо у тебя, Шура! Прямо будто на облаке лежишь… Заинтригованный этими словами, я выглянул за занавеску, отгораживавшую нашу комнату от столовой. Авдотья лежала на полу, разбросав руки и ноги и прикрыв глаза. Все ее тело – от босых запыленных ног до разметавшихся по полу волос – вкушало глубокий покой. Рассеянная улыбка блуждала на ее приоткрытых губах. – До чего же хорошо у тебя, Шура! – тихонько повторила она, называя бабушку уменьшительным, которым окружающие, как правило, заменяли ее необычное имя. Я угадывал усталость этого крупного женского тела, распластавшегося посреди столовой. Я пони мал – позволить себе так расслабиться Авдотья могла только в квартире у моей бабушки. Потому что была уверена – ее не одернут и не осудят… Она заканчивала свой утомительный обход, сгибаясь под тяжестью громадных бидонов. А когда все молоко было продано, с отекшими ногами, с набрякшими руками поднималась к «Шуре». Ничем не покрытый, всегда чистый пол хранил приятную утреннюю прохладу. Авдотья входила, здоровалась с бабушкой, сбрасывала свои грубые башмаки и растягивалась на полу. «Шура» приносила ей стакан воды и присаживалась рядом на низенькую табуретку. И они тихонько разговаривали, пока Авдотья не набиралась решимости пуститься в обратный путь… В тот день я уловил несколько слов, которые бабушка сказала молочнице, простертой на полу в блаженном забытьи… Женщины говорили о полевых работах, о сборе гречихи… И я был поражен, услышав, как Шарлотта с полным знанием дела толкует о крестьянских делах. И главное, ее русский язык, всегда такой чистый, такой изящный, ничуть не диссонировал с пряным, шершавым и образным языком Авдотьи. Коснулся разговор и неизбежного сюжета – войны: муж молочницы был убит на фронте. Жатва, гречиха, Сталинград… А вечером Шарлотта будет рассказывать нам о наводнении в Париже или прочтет несколько страниц из Гектора Мало! Я чувствовал, как далекое, смутное прошлое – на этот раз русское – поднимается из глубин ее минувшей жизни. Авдотья вставала, целовала бабушку и пускалась в обратный путь через бесконечные поля, под степным солнцем, в телеге, утопавшей в океане высоких трав и цветов… В тот раз я заметил, как в прихожей перед уходом она бережно и нерешительно дотронулась своими грубыми пальцами крестьянки до изящной статуэтки на комоде, которая изображала нимфу со струящимся телом, оплетенным извилистыми стеблями, – фигурка начала столетия, один из немногих, чудом уцелевших осколков прошлого… Как это ни странно на первый взгляд, оценить смысл того необычного, нездешнего, что было в нашей бабушке, нам помог местный пьяница Гаврилыч. Это был человек,.который наводил страх уже одной своей покачивающейся фигурой, стоило ей появиться из-за росших во дворе тополей. Причудливым зигзагом своей походки он нарушал движение на главной улице, бросая вызов милиционерам; он поносил власти; от его оглушительной ругани дрожали стекла, а стайку бабуль сметало со скамьи. Так вот этот самый Гаврилыч, встречая бабушку, останавливался и, стараясь задержать дыхание, пропитанное водочным перегаром, с подчеркнутым уважением выговаривал: – Здравствуйте, Шарлотта Норбертовна! Он один во всем дворе звал бабушку ее французским именем, правда слегка русифицированным. Более того, неизвестно когда и каким образом, он узнал, как звали отца Шарлотты, и образовал от его имени экзотическое отчество «Норбертовна» – высший знак вежливости и предупредительности в его устах. Мутные глаза Гаврилыча прояснялись, богатырское тело обретало относительное равновесие, и, несколько раз не совсем уверенно мотнув головой, он заставлял свой размягченный алкоголем язык проделать сложный трюк звуковой акробатики: – Как вы себя чувствуете, Шарлотта Норбертовна? Бабушка отвечала на приветствие и даже обменивалась с Гаврилычем несколькими словами, не лишенными воспитательного подтекста. В такие минуты наш двор выглядел очень странно: бабули, согнанные со скамейки буйным появлением на сцене пьяницы, искали спасения на крыльце большого деревянного дома напротив, дети прятались за деревьями, к окнам приникали лица со смешанным выражением страха и любопытства. А на арене наша бабушка вела дискуссию с прирученным Гаврилычем. Впрочем, Гаврилыч был совсем не дурак. Он давно понял, что его роль выходит за пределы пьяных скандалов. Он чувствовал, что в какой-то мере необходим для хорошего психического самочувствия нашего двора. Гаврилыч давно уже стал персонажем, типом, достопримечательностью – рупором непредсказуемой, причудливой судьбы, столь милой русскому сердцу. И тут вдруг – эта француженка со спокойным взглядом серых глаз, элегантная даже в самом простом платье, тоненькая и совсем непохожая на других женщин своего возраста, бабуль, которых он только что согнал с их насеста. Однажды, желая сказать Шарлотте еще что-нибудь, кроме обычных слов приветствия, Гаврилыч откашлялся в свой громадный кулак и прогудел: – Выходит, вы тут совсем одна в наших степях, Шарлотта Норбертовна… Благодаря этому неуклюжему замечанию я смог представить себе (а до этого не представлял никогда) нашу бабушку зимой, без нас, одну в своей комнате. В Москве или в Ленинграде все было бы по-другому. Людская пестрота большого города стерла бы своеобычность Шарлотты. Но Шарлотта оказалась в маленькой Саранзе, словно созданной для того, чтобы каждый прожитый день как две капли воды походил на другой. И поэтому ее прошлое оставалось всегда рядом, словно случилось вчера. Такой была Саранза – застывшая на краю степей в глубоком изумлении перед бесконечностью, открывавшейся у ее дверей. Кривые пыльные улочки неутомимо карабкались на взгорки, над деревянными заборами нависала зелень садов. Солнце, сонные дали. И прохожие, которые возникали в конце улицы, и казалось, идут, идут и никогда до тебя не дойдут. Дом, где жила бабушка, стоял на краю города, в районе, называвшемся Западная поляна – такое совпадение (Запад-Европа-Франция) очень нас забавляло. Четырехэтажное здание, построенное в десятые годы, по замыслу честолюбивого губернатора должно было стать началом проспекта в стиле модерн. Да, это строение было далеким отголоском моды начала нашего века. Можно было подумать, что все извилины, округлости и кривые линии этой архитектуры струились из европейского истока и, ослабленные, заметно оскудевшие, докатились до самой российской глубинки. Здесь, под холодным степным ветром, этот поток застыл в виде здания со странными овальными слуховыми окнами, с декоративными розами вокруг дверей… Из замысла просвещенного губернатора ничего не вышло. Октябрьская революция положила конец декадентским тенденциям буржуазного искусства. И это здание – тонкий ломтик задуманного проспекта – осталось единственным в своем роде. Впрочем, после многочисленных ремонтов от первоначального стиля осталась только тень. Но самый роковой удар нанесла ему официальная кампания по борьбе с «архитектурными излишествами» (она пришлась на наше раннее детство). «Излишним» считалось все – рабочие выскоблили декоративные розы, забили овальные окна… И поскольку всегда находятся люди, жаждущие проявить рвение (именно благодаря таким доброхотам все кампании и впрямь достигают своей цели), сосед снизу не пожалел сил, чтобы содрать со стены самый вопиющий признак излишеств – две головки хорошеньких вакханок, которые грустно улыбались по обеим сторонам бабушкиного балкона. Чтобы достичь своего, соседу пришлось совершить рискованный подвиг, взобравшись на подоконник с длинной стальной палкой в руке. Обе головки, одна за другой отбитые от стены, попадали на землю. Первая, ударившись об асфальт, разлетелась на тысячу мелких черепков, вторая, описав другую траекторию, нырнула в заросли георгинов, которые самортизировали удар. С наступлением темноты мы подобрали ее и отнесли к себе домой. С тех пор во время наших летних вечеров на балконе каменное личико с блеклой улыбкой и ласковым взглядом смотрело на нас из-за горшков с цветами и, казалось, слушало рассказы Шарлотты. По другую сторону двора, осененного листвой лип и тополей, высился большой трехэтажный, почерневший от времени деревянный дом с маленькими оконцами, темными и недоверчивыми. Именно этот дом и другие, ему подобные, хотел заменить губернатор изящной чистотой стиля модерн. В этом сооружении двухсотлетней давности обитали бабули, самые что ни на есть фольклорные, вышедшие прямо из сказок со своими теплыми шалями, мертвенно-бледными лицами и костлявыми, почти синими руками, покоящимися на коленях. Когда нам случалась заходить в этот дом, у меня каждый раз перехватывало дыхание от тяжелого, терпкого, хотя нельзя сказать, чтобы совсем неприятного запаха, застоявшегося в загроможденных вещами коридорах. Это был запах прежней жизни, сумрачной и совершенно первозданной в своем отношении к смерти, к рождению, к любви и горю. Какая-то особая атмосфера, гнетущая, но в то же время насыщенная странной жизненной силой, – во всяком случае, только в такой атмосфере и могли существовать обитатели этой громадной избы. Дыхание России… Внутри дома нас удивляло множество асимметрично расположенных дверей, которые вели в комнаты, погруженные в дымный сумрак. Я почти физически ощущал плотскую сгущенность жизней, переплетавшихся здесь между собой. Гаврилыч жил в подвале, где вместе с ним ютились еще три семьи. Узенькое окошко его каморки приходилось вровень с землей и с началом весны зарастало сорной травой. Сидевшие на своей скамье бабули время от времени опасливо косились в эту сторону – в открытом окне среди стеблей травы нередко показывалась широкая физиономия «хулигана». Казалось, его голова вырастала прямо из земли. Но в такие минуты, когда он предавался созерцанию, Гаврилыч вел себя смирно. Он запрокидывал голову, словно сквозь ветви тополей хотел разглядеть небо и сверканье заката… Однажды, взобравшись на чердак этой черной избы, под самую крышу, раскаленную солнцем, мы открыли тяжелую створку слухового окна. На горизонте степь поджигало грозное пламя пожара, казалось, солнце вот-вот скроется в дыму… В конечном счете, в этом тихом уголке Саранзы революция сумела установить только одно новшество. С расположенной в дальнем конце двора церкви сняли купол. Иконостас вынесли тоже, а на его место водворили большой квадрат белого шелка – экран, который смастерили из занавесок, реквизированных в одной из буржуазных квартир «декадентского» здания. Кинотеатр «Баррикада» был готов принять первых зрителей… Но наша бабушка, которая могла спокойно разговаривать с Гаврилычем, могла противостоять любым кампаниям и однажды в разговоре о нашем кинотеатре, сделав знак глазами, она сказала: «Эта обезглавленная церковь…» И мы увидели, как над приземистым зданием (о прошлом которого мы ничего не знали) вознесся стройный силуэт позолоченного купола и креста. Не столько одежда бабушки и ее внешний облик, сколько вот эти мелкие приметы давали нам почувствовать ее отличие от других. Что до французского языка, на него мы смотрели скорее как на наш семейный диалект. В конце концов, у каждой семьи есть свои языковые пристрастия, любимые словечки и прозвища, которые и выходят за порог дома, свой сокровенный жаргон. Образ нашей бабушки был соткан из этих безобидных странностей, на чей-то взгляд – оригинальных, на чей-то другой – экстравагантных. Так было до того самого дня, когда мы открыли, что из-за маленького заржавленного камешка на ее ресницах могут заблестеть слезы, а французский язык, наш домашний говор, магией свои звуков может исторгнуть из бурных, темных вод город-фантом и постепенно возвращать его к жизни. В этот вечер из дамы с какими-то туманными нерусскими корнями Шарлотта превратилась в посланницу поглощенной временем Атлантиды.
3
Нёйи-сюр-Сен состоял из дюжины бревенчатых домов. Из самых настоящих изб крытых узкими пластинками дранки, посеребренной зимней непогодой, с окнами рамке затейливых резных наличников, с плетнями, на которых сушилось белье. Молодые женщины носили на коромыслах полные ведра, из которых на пыльную главную улицу выплескивалась вода. Мужчины грузили на телегу тяжелые мешки с зерном. К хлеву медленно и лениво брело стадо. Мы слышали приглушенное звяканье колокольчиков, хриплое пенье петуха. В воздухе был разлит приятный запах зажженного очага – запах готовящегося ужина. Ведь бабушка, говоря о своем родном городе, сказала нам однажды: – О! Нёйи был в ту пору просто деревней… Она сказала это по-французски, но мы-то знали только русские деревни. А деревня в России – это обязательно цепочка изб (само слово
деревняпроисходит от
дерева, а стало быть – деревянная, бревенчатая). Хотя последующие рассказы Шарлотты многое прояснили, заблуждение сохранялось долго. При слове «Нёйи» перед нами тотчас возникала деревня с ее бревенчатыми избами, стадом и петухом. И когда на другое лето Шарлотта впервые упомянула о неком Марселе Прусте («Между прочим, он играл в теннис на бульваре Бино в Нёйи»), мы тотчас представили себе этого денди с большими томными глазами (бабушка показывала нам его фотографию) в окружении изб! Русская действительность часто просвечивала сквозь хрупкую патину наших французских вокабул. В портрете Президента Республики, который рисовало наше воображение, не обошлось без сталинских черт. Нёйи населяли колхозники. И Париж, от которого постепенно отступала вода, был проникнут чисто русским настроением – ощущением краткой передышки после очередного исторического катаклизма, радостью, оттого что окончилась война, что ты избежал кровавых репрессий. M бродили по еще мокрым парижским улицам, покрытым песком и илом. А парижане выносили к своим дверям груды мебели и одежду для просушки – так делают русские после зимы, которая уже начинает им казаться бесконечной.
А потом, когда Париж вновь расцвел в свежем весеннем воздухе, вкус которого мы интуитивно угадывали, сказочный поезд с украшенным гирляндами паровозом замедлил свой ход, а потом и остановился у ворот города, у здания вокзала Ранелаг. Молодой человек в простом военном кителе вышел из вагона и ступил на пурпур, расстеленный у его ног. С ним была женщина, тоже очень молодая, в белом платье и с боа из перьев. Мужчина постарше, в парадном костюме, с пышными усами и красивой голубой лентой на груди, отделился от большой группы людей, толпившихся под портиком вокзала, и двинулся навстречу приехавшей чете. Ласковый ветерок перебирал орхидеи и амаранты, которыми были увиты колонны, пошевеливал эгретку на белой бархатной шляпе молодой женщины. Мужчины пожали друг другу руки… Хозяин всплывшей Атлантиды, президент Феликс Фор, принимал государя всея Руси Николая II и его супругу. Царственная чета, окруженная представителями республиканской элиты, и вела нас по Парижу… Много лет спустя мы узнаем истинную дату августейшего визита: Николай и Александра приехали в Париж не весной 1910 года после наводнения, а в октябре 1896 года, то есть гораздо раньше возрождения нашей французской Атлантиды. Но логика действительности не имела для нас значения. Нам была важна только хронология долгих рассказов бабушки – а по ней когда-то, в незапамятные времена, Париж восстал из вод, сияло солнце, и в ту же минуту мы услышали еще далекий зов царского поезда. Эта последовательность событий была для нас такой же закономерной, как появление Пруста среди крестьян Нёйи. Узенький балкон Шарлотты плыл в пряном воздухе равнинного раздолья на краю уснувшего города, отрезанный от мира безмолвной вечностью степей. Каждый вечер был подобен волшебной реторте алхимика, где совершалось удивительное преображение прошлого. Элементы этой магии были для нас не менее таинственными, чем составляющие философского камня. Шарлотта разворачивала старую газету, подносила ее поближе к своей лампе с бирюзовым абажуром и сообщала нам меню банкета, данного в честь русского царя и царицы по их прибытии в Шербур:
Раковый суп
Кокотницы мадам де Помпадур
Форель отварная в белом вине
Вандейский барашек с шампиньонами
Перепела по-лукулловски, запеченные в виноградных листьях
Пулярка манером герцога Пармского, Жан-Жака Камбасере
Шербет люнелевый со льдом
Римский пунш
Красные куропатки и ортоланы, жаренные с трюфелями в сливках
Паштет из гусиной печенки с омлетом Нанси
Салат. Спаржа в соусе муссэлен
Мороженое «Успех»
Десерт
Как мы могли расшифровать эти кабалистические формулы? Ортоланы, жареные с трюфелями! Перепела по-лукулловски! Наша бабушка, все понимая, пыталась найти эквиваленты, ссылаясь на названия тех немногочисленных продуктов, которые еще можно было найти на прилавках Саранзы. Мы восторженно вкушали эти воображаемые блюда, приправленные туманной свежестью океана (Шербур!), но пора было отправляться в путь следом за царем. Войдя вместе с ним в Елисейский дворец, мы растерялись от обилия черных фраков, застывших при появлении царя, – подумать только, больше двухсот сенаторов и трехсот депутатов! (Тех, кто, согласно нашей хронологии, всего за три дня до этого добирался в лодке на свое заседание…) В голосе бабушки, всегда таком спокойном и немного мечтательном, зазвенели драматические нотки. – Понимаете, лицом к лицу встретились два мира. (Посмотрите на эту фотографию. Жаль, что газета так долго была сложена…) Да, с одной стороны царь, абсолютный монарх, с другой – представители французского народа! Представители демократии. Глубинный смысл этого сопоставления от нас ускользал. Но теперь среди пятисот взглядов, устремленных на царя, мы различили и такие, в которых – пусть в них и не было недоброжелательства – не отражался всеобщий энтузиазм. И главное, которые в силу этой загадочной «демократии» могли себе такое позволить! Эта вседозволенность ставила нас в тупик. Мы вглядывались в ряды черных фраков, пытаясь выявить смутьянов, могущих нарушить празднество. Президент должен был опознать и выдворить их, столкнув с крыльца Елисейского дворца! На следующий день бабушкина лампа снова зажглась на балконе. В руках Шарлотты мы увидели несколько газетных страниц, которые она только что извлекла из сибирского чемодана. Бабушка заговорила, балкон медленно отделился от стены и поплыл в глубь пахучего степного сумрака. …Николай сидел за почетным столом, убранным великолепными гирляндами маттиол. Он прислушивался то к любезным словам мадам Фор, сидевшей справа от него, то к бархатному баритону Президента, обращавшегося к императрице. Сверканье хрусталя и блеск массивного серебра ослепляли гостей… За десертом Президент выпрямился, поднял свой бокал и заявил: – Присутствие Вашего величества под восторженные клики целого народа скрепило узы, соединяющие две страны в согласной деятельности и обоюдной вере в их судьбы. Союз могущественной империи и трудолюбивой республики… Укрепленный испытанной верностью… Выражая чувства всего народа, я вновь подтверждаю Государю императору… Во имя величия его царствования… Во имя счастья Ее величества императрицы… Я поднимаю бокал в честь Его величества императора Николая и Eе величества Александры Федоровны… Оркестр республиканской гвардии грянул русский гимн… А вечером aпoфeoзoм стало гала-представление в Опере. Царская чета поднималась по лестнице – впереди шли два факелоносца. Казалось, царь и царица движутся сквозь живой каскад: белые изгибы женских плеч, рас крытые бутоны у корсажей, душистая роскошь причесок, игра драгоценных камней на обнаженной плоти, и все это на фоне мундиров и фраков. Эхо громового возглас «Да здравствует император!» приподняло величественный потолок, слив его воедино с небесным сводом… Когда по окончании спектакля оркестр заиграл «Марсельезу», царь обернулся к Президенту и протянул ему руку. Бабушка погасила лампу, и несколько минут мы просидели в темноте. Ровно столько, сколько нужно было, чтобы улетела мошкара, стремившаяся к лучезарно смерти под абажуром. Понемногу наши глаза привыкли к потемкам. Звезды начал выстраиваться в созвездия. Замерцал фосфоресцирующий Млечный Путь. А из угла нашего балкона среди переплетенных стеблей душистого горошка нам улыбалась своей каменной улыбкой низверженная вакханка. Остановившись на пороге, Шарлотта тихонько вздохнула: – Вообще-то «Марсельеза» была самым обыкновенным военным маршем, тол ко и всего. Вроде русских революционных песен. В такие времена кровь никого пугает… Она вошла в комнату, и оттуда к нам донеслись куплеты, которые она читал словно какую-то странную молитву из прошлого: –
…кровавый поднят стяг… Чтоб кровью их был след наш напоен… Когда эхо от этих слов растаяло в темноте, мы в едином порыве воскликнули: – А как же Николай? Как же царь? Он знал, о чем говорится в этой песне?
Франция-Атлантида выявляла себя как целая гамма звуков, красок, запахов. Следуя за нашими гидами, мы открывали для себя различные тона, из которых состояла таинственная французская сущность. Елисейский дворец представал перед нами в блеске люстр и в отражениях з кал. Опера ослепляла обнаженностью женских плеч, опьяняла ароматами, которые исходили от великолепных причесок. Собор Парижской Богоматери рождал у нас ощущение холодного камня под грозовым небом. Да, мы почти прикасались к этим шершавым пористым стенам – гигантской скале, сотворенной, как нам казалось, причудливой эрозией веков… Эти грани ощущений очерчивали пока еще расплывчатый контур французского мира. Всплывший континент наполнялся предметами и людьми. Императрица преклоняла колени на загадочную «при-Дьё», молитвенную скамеечку, которая не вызывала у нас никаких ассоциаций ни с чем, известным нам по опыту. «Это что-то вроде стула с обрезанными ножками», – объясняла Шарлотта, и образ искалеченной мебели ставил нас в тупик. Как Николай, мы подавляли в себе желание дотронуться до пурпурной мантии с потускневшей позолотой, которая была на Наполеоне в день его коронации. Мы не могли обойтись без этого кощунственного прикосновения. Нарождавшемуся миру не хватало материальности. В Сент-Шапель точно такое же желание пробудила в нас шероховатость старого пергамента – Шарлотта поведала нам, что эти длинные послания были написаны рукой королевы Франции, супруги Генриха I, которая была русской женщиной по имени Анна Ярославна. Но самым потрясающим было то, что Атлантида возводилась на наших глазах. Николай брал в руки золотую лопатку и размазывал строительный раствор по большому гранитному блоку – так был заложен первый камень моста Александра III… Потом Николай протягивал лопатку Феликсу Фору: «Ваш черед, господин Президент!» И вольный ветер, вспенивавший воды Сены, уносил слова, которые чеканил министр торговли, стараясь перекричать хлопки плещущихся знамен: – Государь! Франция пожелала посвятить памяти Вашего Августейшего отца одно из самых величественных сооружений своей столицы. От имени правительства Республики я прошу Ваше императорское величество соизволить освятить эту дань, укрепив вместе с Президентом Республики первый камень моста Александра III, который свяжет Париж с выставкой 1900 года, и тем самым даровать великому творению цивилизации и мира высочайшее одобрение Вашего величества и милостивое покровительство Императрицы. Президент только-только успел дважды символически ударить лопаткой по гранитному блоку, как случилось невероятное. Перед царской четой возник человек, не принадлежавший ни к императорской свите, ни к числу именитых деятелей Франции, он обратился к царю на «ты» и со светской обходительностью поцеловал ручку царице! Потрясенные такой развязностью, мы затаили дыхание… Мало-помалу сцена прояснилась. Слова самозванца, побеждая отдаленность прошлого и пробелы в нашем французском языке, обретали смысл. И мы, трепеща, ловили их отголосок:
О Царь! Великий день прибытья твоего
Моими Франция приветствует устами:
Ведь говорить на «ты» с богами и царями
Есть привилегия поэта одного
.
Мы испустили облегченное «уф!». Дерзкий фанфарон оказался просто-напросто поэтом, Шарлотта назвала его имя: Жозе Мариа де Эредиа! А в Вас, сударыня, позвольте поклониться Той высшей красоте, что это торжество Облагородила, а более всего – Прелестной кротости, божественной в Царице. Ритм строф нас опьянял. Перекличка рифм пела в наших ушах славу удивительным сочетаниям далеких слов: «fleuve – neuve, or – encore». Мы чувствовали, что только эти словесные ухищрения и способны выразить экзотику нашей французской Атлантиды.
В убранстве праздничном, взволнован, оживлен,
Возносит к вам Париж приветственные клики,
И вместе плещутся над городом великим
Три цвета, общие для наших двух знамен…
С прекрасных берегов, где Сена катит воды,
Текут к вам голоса ее счастливых чад:
То царственным гостям сердечное «виват!»
От животворных сил французского народа.
Согласье утвердит и возведет в закон
Та Сила, что стоит за делом мира правым,
И мост, из века в век шагнувший величаво,
Уже скрепляет связь народов и времен:
Он уходящее с грядущим свел столетьем.
С тобой же породнил французские сердца:
Здесь имя твоего начертано отца –
То память Франции об Александре Третьем!
Как он, могуч и благ, держись его путей;
Прославленный твой меч да не кровавят войны:
Стой твердо и взирай в величии спокойном,
Как шар земной в руке вращается твоей.
Так! в равновесии неси его сквозь годы
Недрогнувшей рукой – вдвойне крепка она:
Ведь с Царством от отца тебе передана
И честь снискать любовь свободного народа.
«И честь снискать любовь свободного народа» – нас поразила эта фраза, которую, завороженные мелодичным потоком стихов, вначале мы едва не пропустили мимо ушей. Французы, свободный народ… Теперь мы поняли, почему поэт осмелился давать советы властелину самой могущественной в мире империи. И почему заслужить любовь этих свободных граждан было честью. В тот вечер в перегретом воздухе ночной степи эта свобода предстала перед нами порывом свежего и терпкого ветра, который волновал Сену и наполнял наши легкие своим пьянящим и немного шальным дыханием… Позднее мы сумеем оценить тяжеловесную напыщенность декламации Эредиа. Но в ту пору эта выспренность на случай не помешала нам уловить в его строках «нечто французское», чему пока еще мы не умели дать имя. Французский дух? Французская учтивость? Мы еще не могли обозначить это словами. А тем временем поэт обернулся лицом к Сене и вытянутой рукой указал на другой берег, где высился купол Дворца инвалидов. Его рифмованная речь дошла до болевой точки в истории франко-русских отношений: Наполеон, горящая Москва, Березина… В тревожном напряжении, кусая губы, ждали мы, что произнесет поэт в этом рискованнейшем месте. Лицо царя замкнулось. Александра потупила глаза. Не лучше ли было обойти этот период молчанием, сделать вид, будто ничего не было, и от Петра Великого перекинуться прямо к сердечному согласию? Но голос Эредиа зазвучал словно бы еще более патетически: А там, вдали – смотри! – главу свою вознес Собор, где дан приют минувших битв героям… Так вспомним же турнир без ненависти, в коем, Провидя братство, кровь смешали Галл и Росс. В полной растерянности мы ломали себе голову над неотступной загадкой: «Почему мы так ненавидим немцев, вспоминая не только последнюю войну, но и тевтонскую агрессию семисотлетней давности при Александре Невском? Почему мы не можем забыть злодеяния польских и шведских захватчиков, совершенные больше трехсот лет назад? Не говоря уж о татарах… И почему в представлении русских страшная катастрофа 1812 года не запятнала репутацию французов? Может, именно из-за словесного изящества этого «турнира без ненависти»?» Но в особенности это «нечто французское» выразило себя присутствием женщины. Там находилась Александра, на которой сосредоточивалось всеобщее деликатное внимание, которую в каждой речи приветствовали менее велеречиво, чем ее супруга, но зато с тем большей учтивостью. Даже в стенах Французской академии, где мы задохнулись от запаха старой мебели и пыльных фолиантов, это самое «нечто» позволило царице остаться женщиной. Да, она оставалась ею даже в присутствии старцев академиков, которые представлялись нам брюзгливыми педантами, глуховатыми оттого, что уши у них заросли волосами. Один из них, президент, встал и с угрюмым видом объявил заседание открытым. Потом помолчал, словно собираясь с мыслями, узнав которые – мы не сомневались в этом, – слушатели вскоре заерзают на своих жестких деревянных сиденьях. Запах пыли сгустился. И вдруг старый президент поднял голову, в его глазах вспыхнула лукавая искорка, и он сказал: – Государь, Государыня! Однажды, почти двести лет тому назад, Петр Великий неожиданно явился туда, где собирались члены Академии, и принял участие в их работе… Ваше величество сделали сегодня более: вы оказали нам двойную честь, прибыв к нам не один. (Оборачиваясь к императрице.) Ваше присутствие, Государыня, внесет в наши серьезные заседания нечто им несвойственное… Очарование. Николай и Александра обменялись взглядами. А оратор, словно почувствовав, что настала пора сказать о главном, голосом более полнозвучным, риторически вопросил себя: – Позволено ли мне будет высказать мою мысль? Это выражение симпатии адресовано не только Академии, но и нашему национальному языку… языку для вас не чужому, и в этом чувствуется какое-то особенное желание войти в более сокровенное общение с французским духом и вкусом… «Наш язык»! Поверх страниц, которые нам читала бабушка, мы с сестрой уставились друг на друга, потрясенные одним и тем же открытием: «…языку для вас не чужому». Так вот где ключ к нашей Атлантиде! Язык, таинственная материя, невидимая и вездесущая, – она пронизывала своим звучным веществом каждый уголок мира, который мы исследовали. Этот язык лепил людей, ваял предметы, струился стихами, ревел на улицах, затопленных толпой, вызывал улыбку на устах царицы, явившейся с другого конца света… Но, главное, он трепетал в нас, словно волшебный черенок, привитый нашим сердцам, уже покрывшийся листьями и цветами и несший в себе плод целой цивилизации. Да, привитый нам черенок – французский язык. Благодаря этой расцветшей ветке мы смогли проникнуть вечером в ложу, приготовленную для приема царской четы во Французской комедии. Мы развернули программку: «Каприз» Мюссе, отрывок из «Сида», третье действие «Ученых женщин». В ту пору мы ничего этого еще не прочли. Но по слегка изменившемуся тембру голоса нашей бабушки мы поняли, как много значат эти имена для обитателей Атлантиды. Занавес поднялся. На сцене в парадной одежде собралась вся труппа. Старейший из актеров выступил вперед и стал говорить о стране, которую мы узнали не сразу:
Страна, где вдаль и вширь в пространство мировое
Уводит горизонт завороженный взгляд,
Страна со щедрою душою,
Великая в былом, а в будущем стократ.
Край снежной белизны и светло-русой нивы,
Сынами стойкими издревле славный край…
Да будет их судьба счастливой
И золотым земель бескрайних урожай…
Впервые в жизни я смотрел на свою родину со стороны, издали, словно я уже не имел к ней отношения. Перенесенный в великую европейскую столицу, я оглянулся, чтобы полюбоваться бескрайностью хлебных полей и заснеженными равнинами при лунном свете. Я видел Россию взглядом француза! Я был далеко. Вне моей русской жизни. Это раздвоение было таким пронзительным и в то же время таким захватывающим, что я невольно зажмурил глаза. Я испугался, что больше не смогу вернуться к себе, так и останусь в этом парижском вечере. Жмурясь, я сделал глубокий вдох. И мою грудь снова наполнил жаркий ветер ночной степи. В тот день я решил украсть у бабушки ее чародейство. Опередить Шарлотту, проникнуть в праздничный город раньше нее, присоединиться к царской свите, прежде чем вспыхнет гипнотический нимб бирюзового абажура. День был тихий, серенький – бесцветный и унылый летний день, один из тех, которые, как ни странно, остаются в памяти. Воздух, пропахший мокрой землей, надувал белую кисею на открытом окне – легкая ткань оживала, становилась объемной, потом опадала, впуская в комнату какого-то невидимку. Счастливый тем, что оказался дома один, я приступил к исполнению своего замысла. Я вытащил сибирский чемодан на коврик перед кроватью. Замочки открылись с тем самым легким звяканьем, которое мы поджидали каждый вечер. Я откинул большую крышку, я склонился над старыми бумагами, как пират над сундуком с сокровищами… Сверху я увидел уже знакомые мне фотографии – царя и царицу перед Пантеоном, потом на набережной Сены. Нет, то, что я искал, находилось в глубине, в плотной массе, чернеющей печатными знаками. Словно археолог, я снимал пласт за пластом. Николай и Александра стали появляться в тех местах, которые были мне незнакомы. Еще один пласт, и я потерял их из виду. Передо мной оказались длинные крейсера на глади моря, аэропланы со смешными короткими крыльями, солдаты в траншеях. Пытаясь обнаружить следы императорской четы, я копал уже наугад, перепутывая вырезки. На какое-то мгновение царь появился вновь, верхом, с иконой в руках, перед строем коленопреклоненных пехотинцев… Лицо его показалось мне постаревшим, пасмурным. Мне хотелось, чтобы он снова стал молодым, чтобы с ним рядом была Александра, чтобы его приветствовала толпа и славили восторженные стихи. Только в самой глубине чемодана я напал наконец на его след. Набранный крупными буквами заголовок обмануть не мог: «Слава России». Я развернул газетную страницу у себя на коленях, как это делала Шарлотта, и вполголоса начал по складам разбирать стихи.
Славную весть празднуем ныне,
Трепет восторга сердца объял:
Радуйтесь все! Пала твердыня,
Где угнетаемый раб стонал!
Целый народ голову поднял
И факелом Права свой путь осветил!
Други, великий праздник сегодня!
Рейте, знамена! Народ победил!
Только дойдя до рефрена, я вдруг остановился, охваченный сомнением. «Слава России»? Но где же та страна, край снежной белизны и светло-русой нивы? Страна со щедрою душою? При чем здесь стоны угнетаемого раба? И кто этот тиран, чье низвержение славят стихи? В смущении я стал читать рефрен:
Хвала и слава вам,
Народ и воинство России!
Хвала и слава вам –
Вы ниспровергли тиранию!
И Дума – слава ей! –
Вас новой властию своею
Навек избавит от цепей,
О вашем счастии радея
.
Вдруг мне бросились в глаза крупные буквы заголовков над стихами: ОТРЕЧЕНИЕ НИКОЛАЯ II! РЕВОЛЮЦИЯ: РУССКИЙ 89 ГОД. РОССИЯ ОТКРЫВАЕТ ДЛЯ СЕБЯ СВОБОДУ. КЕРЕНСКИЙ – РУССКИЙ ДАНТОН. ВЗЯТИЕ ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ КРЕПОСТИ, ЭТОЙ РУССКОЙ БАСТИЛИИ. КОНЕЦ АВТОКРАТИЧЕСКОГО СТРОЯ… Большая часть этих слов мне ничего не говорила. Но я понял главное: Николай больше не был царем, и его свержению исступленно радовались те, кто еще накануне вечером приветствовал его восторженными кликами, желая ему долгого благополучного царствования. Я ведь хорошо помнил голос Эредиа, эхо которого все еще звучало на нашем балконе:
В убранстве праздничном, взволнован, оживлен,
Возносит к вам Париж приветственные клики,
И вместе плещутся над городом великим
Три цвета, общие для наших двух знамен…
Я не мог уразуметь, как вдруг все так перевернулось. Не мог поверить в такое подлое предательство. В особенности со стороны Президента Республики! Хлопнула входная дверь. Я торопливо собрал все бумаги, захлопнул чемодан и затолкал его под кровать. Вечером пошел дождь, и Шарлотта зажгла свою лампу в комнате. Мы расположились рядом с ней, как во время наших бдений на балконе. Я слушал бабушкин рассказ: Николай и Александра из своей ложи аплодировали «Сиду»… Я следил за выражением их лиц печальным и трезвым взглядом. Я был тем, кто уже заглянул в будущее. Это знание тяжелым бременем легло на мое детское сердце. «Где же правда? – спрашивал я себя, рассеянно слушая бабушку (царь и царица встают, зрители, обернувшись к ним, устраивают им овацию). – Скоро эти зрители станут их проклинать. И от нескольких волшебных дней не останется ничего. Ничего…» Конец, который я был приговорен узнать заранее, показался мне вдруг таким абсурдным, таким несправедливым, в особенности в разгар праздника, среди огней Французской комедии, что я разрыдался и, отбросив низенькую табуретку, на которой сидел, убежал в кухню. Никогда еще я не плакал так взахлеб. Я в ярости отталкивал руки сестры, пытавшейся меня утешить. (Я так злился на нее – ведь она еще ничего не знала!) Сквозь рыдания иногда прорывались мои отчаянные выкрики: – Все вранье! Предатели, предатели… Этот усатый лгун… А еще Президент… Неправда… Не знаю, поняла ли Шарлотта причину моего горя (она наверняка заметила беспорядок, учиненный мной при раскопках в сибирском чемодане, и, может, даже обнаружила ту страницу-вещунью). Так или иначе, тронутая моими неожиданными слезами, она присела ко мне на кровать, несколько мгновений прислушивалась к моим судорожным вздохам, потом нашарила в потемках мою ладонь и вложила в нее шершавый камешек. Я зажал его в кулаке. Не открывая глаз, я на ощупь узнал «Верден». Отныне он был мой.
4
По окончании каникул мы уезжали от бабушки. И тогда Атлантида истаивала в осенних туманах и первых снежных бурях – в нашей русской жизни. Потому что город, куда мы возвращались, не имел ничего общего с тихой Саранзой. Раскинувшийся по обоим берегам Волги, этот город, с его полуторамиллионным населением, военными заводами и широкими проспектами, огражденными большими домами в сталинском стиле, воплощал могущество империи. Гигантская гидроэлектростанция в низовьях, строящееся метро, громадный речной порт укрепляли во всеобщем представлении образ нашего соотечественника, покоряющего силы природы, живущего во имя светлого будущего и в своем динамическом порыве не задающего смешных пережитков прошлого. К тому же из-за своих заводов наш город был закрыт для иностранцев… Да, это был город, где в полную меру ощущался пульс империи. И когда мы возвращались, его ритм начинал определять наши движения и мысли. Мы растворялись в снежном дыхании нашей родины. Французский привой не мешал ни сестре, ни мне самому жить той же жизнью, что и наши товарищи: обиходным языком становился русский, школа лепила из нас образцовых представителей советской молодежи, военизированные игры приучали к запаху пороха, ко взрывам учебных гранат, к образу западного врага, с которым в один прекрасный день придется схватиться. Вечера на бабушкином балконе начинали казаться всего-навсего детской фантазией. И когда на уроках истории учитель рассказывал нам о «Николае II, которого народ прозвал Николаем Кровавым», у нас не возникало никакой связи между этим мифическим палачом и молодым монархом, аплодировавшим «Сиду». Нет, эти два человека не были знакомы друг с другом. Правда, однажды – и, пожалуй, случайно – они сблизились в моем сознании; хотя учитель меня не вызывал, я вдруг начал рассказывать о Николае и Александре, об их поездке в Париж. Я выступил так неожиданно, оснастив свой рассказ таким количеством биографических подробностей, что учитель растерялся. По классу прокатились озадаченные смешки: ребята не знали, как отнестись к моей речи – то ли это хулиганская выходка, то ли чистейшей воды бред. Но учитель уже овладел обстановкой и, отчеканивая каждый слог, заявил: – Это на царе лежит ответственность за страшную давку на Ходынском поле – растоптаны были тысячи людей. Это он приказал открыть огонь против мирной демонстрации 9 января 1905 года – жертвами оказались сотни. Это его режим повинен в бойне на реке Лене – 102 человека убитых! Не случайно великий Ленин взял себе это имя – самим своим псевдонимом он хотел заклеймить преступления царизма! И однако не пламенный тон этой разоблачительной речи произвел на меня наибольшее впечатление. А недоуменный вопрос, сложившийся в моей голове на перемене, когда другие ученики донимали меня насмешками («Глядите! У этого царя корона!» – кричал один из них, дергая меня за волосы). Вопрос, на первый взгляд, был очень простым: «Ну да, я знаю, это был кровавый тиран, так сказано в нашем учебнике. Но что тогда делать с тем свежим, пахнущим морем ветром, который веял над Сеной, со звучностью уносимых этим ветром стихов, со скрипом золотой лопатки по граниту – что делать с тем далеким днем? Ведь я так пронзительно чувствую его атмосферу!» Нет, я вовсе не собирался реабилитировать Николая II. Я доверял своему учебнику и нашему учителю. Но тот далекий день, тот ветер, тот солнечный воздух? Я путался в бессвязных размышлениях, полумыслях, полуобразах. Отталкивая расшалившихся товарищей, которые осыпали и оглушали меня насмешками, я вдруг почувствовал к ним жуткую зависть: «Как хорошо тем, кто не носит в себе этот ветреный день, это прошлое, такое насыщенное и, судя по всему, бесполезное. Смотреть бы на жизнь единым взглядом. Не видеть так, как вижу я…» Последняя мысль показалась мне такой диковинной, что я перестал отбиваться от зубоскалов и обернулся к окну, за которым простерся заснеженный город. Так, значит, я вижу по-другому! Что это – преимущество? А может, ущербность, изъян? Я не знал. Но решил, что двойное видение можно объяснить моим двуязычием – в самом деле, когда я произносил по-русски'«царь», передо мной возникал жестокий тиран; а французское «tsar» наполнялось светом, звуками, ветром, сверканьем люстр, блеском обнаженных женских плеч – неповторимым воздухом нашей Атлантиды. И я понял, что этот второй взгляд на вещи надо скрывать, потому что у других он вызывает только насмешки. Тайный смысл слов позднее вскрылся еще раз, в такой же трагикомической ситуации, как на уроке истории. Я стоял в бесконечной очереди, которая змеилась у входа в продовольственный магазин, потом переступала порог и вилась кольцами уже в помещении. Давали, как видно, какой-то редкий для зимы продукт – апельсины, а может, даже просто яблоки, не помню. Я уже преодолел самый главный психологический барьер этого ожидания – дверь магазина, у которой в снежной слякоти еще топтались десятки людей. В эту минуту подоспела сестра – вдвоем мы имели право на двойное количество нормированного продукта. Мы не поняли, что вызвало внезапный гнев толпы. Наверно, люди, стоявшие позади нас, подумали, что сестра пытается втереться без очереди – преступление непростительное! Раздались злобные выкрики, кольца длинной змеи сжались, нас окружили грозные лица. Мы пытались объяснить, что мы брат и сестра. Но толпа никогда не признает своей ошибки. Самые ожесточенные, те, кто еще не переступил порога магазина, стали в ярости орать, сами толком не зная на кого. И поскольку всякое массовое движение доводит размах своего усердия до абсурда, из очереди стали выталкивать и меня самого. Змея вздрогнула, плечи напружились. Пинок, и вот я уже не в очереди, а рядом с сестрой, лицом к сплоченной цепи ненавидящих лиц. Я сделал попытку втиснуться на свое место, но локти стоявших в очереди образовали сплошной ряд щитов. Растерянный, с дрожащими губами, я встретился взглядом с сестрой. И подсознанием угадал, что мы с ней особенно уязвимы. Двумя годами старше меня, на пороге пятнадцати лет, она была еще лишена привилегий, какими обладают молодые женщины, но уже утратила преимущества детства, которые могли бы растрогать эту бронированную толпу. То же касалось и меня: в мои двенадцать с половиной я еще не мог постоять за себя, как четырнадцати-, пятнадцатилетние мальчишки, сильные агрессивной безответственностью отрочества. Мы поплелись вдоль очереди, надеясь, что нас пустят в нее несколькими метрами дальше потерянного места. Но при нашем приближении тела сдвигались, и вскоре мы оказались на улице, на растаявшем снегу. Несмотря на крик продавщицы: «Которые за дверью, не стойте, на всех не хватит», люди продолжали прибывать. Мы остались в хвосте очереди, загипнотизированные безымянным могуществом толпы. Я боялся вскинуть глаза, шевельнуться, засунутые в карманы руки дрожали. И вдруг, как с другой планеты, до меня донесся голос сестры – несколько слов, окрашенных улыбчивой грустью: – А помнишь, «ортоланы, жаренные с трюфелями»? И она тихонько засмеялась. А я, глядя в ее бледное лицо и в глаза, в которых отражалось зимнее небо, вдруг почувствовал, как мои легкие наполняются совсем другим воздухом – воздухом Шербура, с его соленым туманом, влажной галькой пляжа и звонкими криками чаек в необозримости океана. На мгновение меня ослепило. Очередь продвигалась вперед, медленно подталкивая меня к двери. Я покорно уступал ее движению, не расставаясь при этом с лучезарным мгновением, которое ширилось во мне. Ортоланы, жаренные с трюфелями… Я улыбнулся, украдкой покосившись на сестру. Нет, мы не чувствовали своего превосходства над людьми, давившимися в очереди. Быть может, мы жили даже скромнее многих из них. И принадлежали мы к одному и тому же классу – к классу тех, кто переминается с ноги на ногу на затоптанном снегу в центре индустриального города у дверей магазина в надежде наполнить свои сумки двумя килограммами апельсинов. И однако, услышав магические слова, которые мы узнали на банкете в Шербуре, я почувствовал, что отличаюсь от этих людей. И не потому, что я такой образованный (в ту пору я еще не знал, что за штука эти пресловутые ортоланы). А просто потому, что благодаря жившему в моей душе мгновению с его туманным светом и морскими запахами все окружающее становилось относительным – и этот город с его типично сталинским разворотом, и это нервное ожидание, и тупая свирепость толпы. Вместо того чтобы сердиться на людей из очереди, я почувствовал к ним какую-то неожиданную жалость: они не могли, слегка зажмурив глаза, перенестись в этот день, наполненный свежим запахом водорослей, криками чаек, с его подернутым дымкой солнцем… Меня охватило страстное желание рассказать об этом всем. Но как рассказать? Для этого нужно было изобрести небывалый язык, а мне были пока известны на нем только первые слова: ортоланы, жаренные с трюфелями…
5
После смерти моего прадеда Норбера над Альбертиной медленно сомкнулось белое безбрежье Сибири. Само собой, она раза два-три еще ездила в Париж с Шарлоттой. Но планета снегов никогда не выпускала из своего плена души, околдованные ее немереными просторами, ее уснувшим временем. К тому же поездки в Париж были окрашены горечью, которую не могли утаить бабушкины рассказы. Коренилась ли она в каком-то семейном разладе, причины которого нам не дано было узнать? Или в чисто европейском холодке в отношениях с близкими, совершенно непредставимом для нас, русских, с нашим неуемным коллективизмом? А может, просто во вполне понятном отчуждении между обыкновенными людьми и одной из четырех сестер, единственной в семье искательницей приключений, которая каждый раз привозила с собой издалека не золотую мечту, а тревожную тоску дикой страны и собственной разбитой жизни. Так или иначе, то, что Альбертина предпочитала жить не в отчем доме в Нёйи, а в квартире брата, не прошло незамеченным даже для нас. Каждый раз по возвращении в Россию Сибирь казалась ей все более фатальной, неотвратимой, неразрывно слитой с ее судьбой. Теперь уже не только могила Норбера привязывала ее к этой ледяной почве, но тот сумрачный русский опыт, пьянящая отрава которого проникла в ее жилы. Из жены уважаемого врача, которого знал весь город, Альбертина превратилась в очень странную вдову-француженку, которая, похоже, не решалась вернуться на родину. Хуже того, она каждый раз приезжала оттуда обратно! Альбертина была еще слишком молода и хороша собой, чтобы избежать пересудов «благородного общества» Боярска. Слишком необычна, чтобы ее могли принять такой, какой она была. А вскоре и слишком бедна. Шарлотта заметила, что после очередной поездки в Париж они с матерью каждый раз переселяются во все меньшую квартиру. В школе, куда ее приняли по ходатайству одного из бывших пациентов ее отца, Шарлотту вскоре стали называть «эта Лемонье». Однажды классная дама (так до революции именовали учительницу, которая руководила классом) вызвала ее к доске, но не для того, чтобы спросить… Когда Шарлотта вытянулась перед ней, классная дама, поглядев на обувь девочки, с презрительной улыбкой спросила: – Что это у вас на ногах, мадемуазель Лемонье? Тридцать учениц привстали со своих мест, вытянув шеи и глядя во все глаза. На навощенном паркете они увидели два войлочных футляра – «башмаки», которые Шарлотта смастерила себе сама. Уничтоженная этими взглядами, Шарлотта невольно поджала большие пальцы внутри башмаков, словно хотела, чтобы ее ноги стали невидимками… В эту пору они с матерью жили уже в старой избе на окраине города. Шарлотту больше не удивляло, что её мать почти всегда лежит за занавеской на высокой крестьянской кровати. Когда Альбертина вставала с постели, в ее глазах, хотя и открытых, роились черные тени грез. Медным ковшом она зачерпывала воду из ведра, долго пила, потом уходила. Шарлотта знала, что они уже давно существуют только благодаря тому, что в шкатулке с перламутровыми инкрустациями еще поблескивают последние драгоценности… Шарлотте нравилась эта изба, вдали от богатых кварталов Боярска. На утонувших в снегу кривых и узких улочках их нищета была менее заметна. И потом, было так славно, придя из школы, подняться по старым ступеням деревянного крыльца, поскрипывающим под ее шагами, пройти темные сени, где круглые балки покрывала плотная щетина инея, и толкнуть тяжелую дверь, которая поддавалась с каким-то человеческим стоном. А потом можно было немного постоять в горнице, не зажигая лампы, глядя, как маленькое низкое окошко заливают фиолетовые сумерки, и слушая, как от налетающих снежных вихрей дребезжит стекло. Прислонившись к широкому боку большой натопленной печи, Шарлотта чувствовала, как под ее пальто мало-помалу проникает тепло. Она прижимала к разогретому камню свои окоченевшие руки – печь казалась ей громадным сердцем этой старой избы. А под подошвами ее фетровых бот таяли последние льдинки. Однажды осколок льдинки хрустнул под ее ногой непривычно звонко. Шарлотта удивилась – она пришла домой по меньшей мере полчаса назад, весь снег, которым были покрыты ее шапка и пальто, успел растаять и высохнуть… И вдруг эта льдинка… Она наклонилась, чтобы ее поднять. Это оказался осколок стекла! Тонкого стекла разбитой ампулы из-под лекарства… Так вошло в ее жизнь страшное слово – морфий. И стало понятно все – и молчание за занавеской, и тени, роящиеся в глазах матери, и эта абсурдная и неотвратимая, как судьба, Сибирь. Альбертине больше нечего было скрывать от дочери. И отныне уже Шарлотта входила в аптеку и робко шептала: «Лекарство для госпожи Лемонье»… Домой Шарлотта возвращалась всегда одна, через обширные пустыри, отделявшие окраину, где они жили, от последних городских улиц с магазинами и ярким освещением. Очень часто над этими мертвыми просторами разражалась вьюга. Однажды вечером, устав бороться с ветром, ощетиненным кристалликами льда, оглушенная его завыванием, Шарлотта остановилась посреди снежной пустыни, повернувшись спиной к бурану и устремив взгляд в вихревой хоровод снежных хлопьев. Она вдруг с такой силой ощутила собственную жизнь, тепло своего худенького тела, собранного в крохотное «я». Она чувствовала, как щекочет кожу залетевшая под ушанку капля, как бьется сердце, а возле самого сердца – хрупкость ампул, которые она только что купила. «Это я, – зазвучал вдруг в ней приглушенный голос, – это я стою здесь, среди снежной круговерти, на краю света, в Сибири, это я, Шарлотта Лемонье, не имеющая ничего общего ни с этими дикими краями, ни с этим небом, ни с этой промерзшей землей. Ни с этими людьми. Я здесь совсем одна, и я несу своей матери морфий…» Шарлотте почудилось, что ее разум зашатался и сейчас рухнет в бездну, и тогда весь вдруг открывшийся ей абсурд станет нормой. Она встряхнулась – нет, должен же быть где-то конец этой сибирской пустыни, а там – город с широкими, обсаженными каштанами проспектами, освещенные кафе, квартира ее дяди и книги, открывающиеся на словах, которые дороги ей одним видом своих букв. Франция…
Город с проспектами, обсаженными каштанами, превратился в тонкую золотую чешуйку, которая блестела в глазах Шарлотты, хотя никто этого не замечал. А Шарлотта улавливала его отблеск даже в игре дорогой броши на платье девушки с капризной и надменной улыбкой – девушка сидела в красивом кресле посреди комнаты, обставленной изысканной мебелью, с шелковыми занавесками на окнах. La raison du plus fort est toujours meilleur
, – недовольным тоном декламировала молодая особа. …est toujours
lameilleur
e, -деликатно поправляла Шарлотта и, потупив глаза, добавляла: – Лучше произносить «мейёр», а не «мейер». Meill
eur –
eure Она округляла губы, протягивая звук, терявшийся в бархатистом «р». Молодая чтица, надув губки, продолжала декламировать: – Nous Talions vous montrer tout ? l'heure… Это была дочь губернатора Боярска. Каждую среду Шарлотта давала ей уроки французского. Вначале Шарлотта надеялась подружиться с этой холеной девочкой, которая была ненамного старше ее самой. Теперь, больше ни на что не надеясь, она просто старалась хорошо провести очередной урок. На Шарлотту уже не действовали быстрые презрительные взгляды, которые бросала на нее ученица. Шарлотта слушала девочку, иногда поправляла, но взгляд ее терялся в сверкании прекрасной янтарной броши. Только губернаторской дочке разрешалось носить в школе платье с вырезом и у выреза это украшение. Шарлотта прилежно исправляла все ошибки своей ученицы в произношении и в грамматике. А из золотистых глубин броши вставал город, убранный прекрасной осенней листвой. Шарлотта знала, что ей придется целый час сносить гримаски пухлой, роскошно одетой великовозрастной девочки, потом на кухне, в уголке, получить из рук горничной пакет с остатками обеда, а потом на улице дожидаться подходящей минуты, чтобы, оказавшись один на один с аптекаршей, прошептать: «Лекарство для госпожи Лемонье, пожалуйста…» И ледяное дыхание пустырей быстро выдует из-под ее пальтишка маленький запас теплого воздуха, украденный в аптеке.
Когда на крыльцо вышла Альбертина, извозчик удивленно поднял брови и привстал с сиденья. Этого он не ждал. Изба с просевшей замшелой крышей, трухлявое крыльцо, заросшее крапивой. И главное, эта окраина с ее утонувшими в сером песке улицами… Но дверь открылась, и в покосившемся проеме появилась женщина. На ней было длинное, элегантного покроя платье, такие платья кучер видел только на красивых дамах, выходивших по вечерам из театра в самом центре Боярска. Волосы женщины были собраны в шиньон, венчала их большая шляпа. Весенний ветерок поигрывал вуалью, откинутой на широкие, изящно изогнутые поля. Нам на вокзал! – сказала дама, еще больше удивив кучера вибрирующей – и совершенно чужестранной – звучностью своего голоса. …На вокзал, – повторила девочка, только что нанявшая кучера на улице. Девочка говорила по-русски чисто, с едва заметным сибирским выговором… Шарлотта знала, что появлению Альбертины на крыльце предшествовала долгая, мучительная борьба, в которой мать уже не раз была готова сдаться. Так однажды весной в черной полынье боролся со льдинами человек, которого Шарлотта увидела, проходя по мосту. Ухватившись за длинную ветку, которую ему протягивали, утопающий вскарабкивался на скользкий скат берега, распластавшись на его льдистой поверхности, ползком одолевал сантиметр за сантиметром и, вытянув багровую руку, уже касался ею рук спасателей. И вдруг, непонятно почему, задрожав всем телом, соскальзывал вниз и снова оказывался в черной воде. Течение относило его чуть дальше. И приходилось все начинать сызнова… С Альбертиной было то же, что с этим человеком. Но в тот летний день, наполненный светом и зеленью, им все давалось легко. А большой чемодан? – воскликнула Шарлотта, когда они уже разместились на сиденьях. Его мы оставим. В нем нет ничего, кроме старых бумаг и газет твоего дяди… Когда-нибудь мы за ними приедем. Они пересекли мост, миновали дом губернатора. Казалось, этот сибирский город лежит уже в каком-то странном прошлом, где ничего не стоит, улыбнувшись, простить…
Да, именно вот так, не помня зла, оглядывались они на Боярск, с тех пор как снова обосновались в Париже. И когда однажды летом Альбертина пожелала вернуться в Россию (чтобы окончательно подвести черту под сибирской главой своей жизни, считали родные), Шарлотта даже немного завидовала матери – она тоже была не прочь прожить недельку в городе, который отныне населяли персонажи прошлого и дома которого, в том числе их собственная изба, стали памятниками далеких времен. В городе, где теперь уже ничто не могло сделать ей больно. – Мама, не забудь посмотреть, осталась ли мышиная норка, помнишь, там, у печки? – крикнула она матери, стоявшей у окна вагона с опущенным стеклом. Был июль 1914 года. Шарлотте исполнилось одиннадцать лет.
В ее жизни не произошло обрыва. Только вот эта последняя фраза (Не забудь про мышей!) стала ей казаться все более глупой, детской. Надо было помолчать и повнимательней вглядеться в лицо у окна вагона, впитать в себя его черты. Прошли месяцы, годы, а последние слова все хранили отголосок дурацкого счастья. Жизнь Шарлотты стала временем постоянного ожидания. Это время («во время войны» – писали газеты) напоминало серые воскресные сумерки на пустынных улицах провинциального городка: из-за угла какого-нибудь дома налетит вдруг порыв ветра, взвихрит пыль, бесшумно качнется ставень – в этом бесцветном воздухе человек легко тает, исчезает неизвестно куда. Именно так исчез дядя Шарлотты – «павший на поле чести», «отдавший жизнь за Францию», по выражению газет. От этого речевого оборота отсутствие дяди смущало еще больше – как точилка на его рабочем столе, со вставленным в отверстие карандашом и кучкой тоненьких стружек, оставшихся на письменном столе Венсана после его отъезда. Именно так мало-помалу опустел дом в Нёйи – женщины и муж чины наклонялись к Шарлотте, целовали ее и самым серьезным тоном просили, чтобы она была умницей. У этого странного времени были свои причуды. Вдруг с прыгучей стремительностью кинокадров одна из теток Шарлотты оделась в белое платье и собрала родных, которые окружили ее все с той же торопливостью, присущей кинолентам тех лет, и поспешным, нестройным шагом двинулись в церковь, где тетка оказалась возле усатого мужчины с гладкими, напомаженными волосами. И почти тотчас – в воспоминаниях Шарлотты они не успели даже выйти из церкви – новобрачная оделась во все черное и не поднимала глаз, распухших от слез. Перемена была такой молниеносной, что, казалось, будто, выходя из церкви, тетка уже была одна, носила траур и прятала от солнечного света покрасневшие глаза. Два дня слились в один, окрашенный лучезарностью неба, оживленный колокольным звоном и летним ветерком, который словно бы еще ускорял мельтешение приглашенных. Его жаркое дыхание прилепляло к лицу молодой женщины то белую вуаль новобрачной, то черную вуаль вдовы. Позднее прихотливое время восстановило свой обычный ход, ритм которого определяли бессонные ночи и длинное шествие искалеченных тел. Отсчитываемые часы приобрели теперь гулкость больших комнат превращенного в госпиталь лицея Нёйи. Мужское тело впервые предстало перед Шарлоттой в виде растерзанной и кровоточащей солдатской плоти… И в ночном небе этих лет навсегда зависла белесоватая жуть двух немецких цеппелинов, освещенных сталагмитами прожекторов. И наконец настал тот день, 14 июля 1919 года, когда через Нёйи, направляясь в столицу, прошли бесчисленные ряды солдат. Подтянутая, с лихим взглядом и начищенными сапогами, война снова обретала свой парадный вид. Не среди этих ли солдат находился тот воин, который вложил в руку Шарлотты маленький коричневый камешек – покрытый ржавчиной осколок снаряда? Может, они были влюблены друг в друга? Были женихом и невестой? Эта встреча ни на волос не изменила решения Шарлотты, принятого за несколько лет до этого. При первой же представившейся – представившейся чудом – возможности она отправилась в Россию. Тогда еще не существовало никакой связи с этой страной, которую опустошала гражданская война. Шел 1921 год. Миссия Красного Креста готовилась к поездке в район Поволжья, где жертвами голода стали сотни тысяч людей. Шарлотту взяли в качестве санитарки. Ее кандидатура была утверждена без задержек – охотников участвовать в поездке было немного. Но главное, Шарлотта говорила по-русски.
Там, казалось ей, она узнала, что такое ад. Издалека он напоминал мирные русские деревни – избы, колодцы, плетни в туманных испарениях большой реки. Вблизи он застывал на снимках, сделанных в тусклом свете этих дней фотографом миссии: вот группа крестьян и крестьянок в тулупах, замершая перед грудой человеческих скелетов, расчлененных тел, неузнаваемых кусков плоти. Вот ребенок, нагишом сидящий в снегу, – длинные спутанные волосы, пронзительный взгляд старика, тельце насекомого. Наконец, на льдистой дороге – голова, без тела, с открытыми остекленелыми глазами. Самым страшным было то, что снимки эти оживали. Фотограф складывал свой треножник, а крестьяне, выйдя из кадра фотографии – жуткой фотографии каннибалов, – принимались жить с изумляющей простотой привычных жестов повседневности. Да, продолжали жить! Женщина, наклонившись к ребенку, узнавала в нем своего сына. Уже много недель питавшаяся человеческим мясом, она не знала, что делать с этим старичком-насекомым. И вдруг из ее горла вырывалось рычание львицы. Запечатлеть этот вопль не могла ни одна фотография… Какой-то крестьянин, вздохнув, вглядывался в глаза головы, брошенной на дорогу. Потом наклонялся и неловкой рукой совал ее в большой грубошерстный мешок. «Похороню ее, – бормотал он. – Не татары ж мы все-таки…» И надо было войти в избу этого тихого ада, чтобы обнаружить, что старуха, глядящая сквозь стекло на улицу, – это мумифицированная девушка, умершая много недель назад у окна, перед которым она сидела в немыслимой надежде на спасение. Шарлотта рассталась с миссией, как только та вернулась в Москву. Выйдя из гостиницы, она влилась на площади в пеструю толпу и исчезла. На Сухаревском рынке, где меняли всё на всё, она выменяла серебряную пятифранковую монету (продавец попробовал монету на зуб, потом побренчал ею о лезвие топора) на две буханки хлеба, которыми надеялась прокормиться в первые дни своего путешествия. Одета она была уже как русская, и на вокзале в беспорядочной толпе тех, кто яростно осаждал вагоны, никто не обратил внимания на молодую женщину, которая, поправляя свой заплечный мешок, барахталась среди судорожных толчков человеческой магмы. Шарлотта уехала и увидела всё. Она не отступила перед бесконечностью этой страны, перед ее убегающими просторами, в которых канут дни и годы. Топчась в этом стоячем времени, она все-таки продвигалась вперед. В поезде, в телеге, пешком… Шарлотта увидела всё. Оседланных коней, целый табун – они скакали по равнине без седоков, на мгновение останавливались, потом, испугавшись, вновь продолжали свою безумную скачку, счастливые и устрашенные вновь обретенной свободой. Один из этих беглецов привлек всеобщее внимание. Из его спины торчала сабля, глубоко вонзившаяся в седло. Конь мчался галопом, и длинное лезвие, застрявшее в плотной коже, гибко покачивалось, блестя в лучах заходящего солнца. Люди провожали глазами алые блики, постепенно таявшие в мареве полей. Они знали, что, прежде чем вонзиться в седло, эта сабля с налитой свинцом рукояткой должна была надвое – от плеча до паха – рассечь чье-то тело. И обе его половины соскользнули на утоптанную траву, каждая со своей стороны. Шарлотта увидела также мертвых лошадей, которых вытаскивали из колодцев. И как в жирной, тяжелой земле прорывали новые колодцы. От бревен клети, которую опускали в глубь ямы, пахло свежим деревом. Шарлотта увидела, как группа деревенских жителей под водительством человека в черной кожаной тужурке тянула толстую веревку, обвитую вокруг церковного купола, вокруг креста. Каждое очередное скрежетание словно бы подогревало их энтузиазм. А в другой деревне ранним утром ее внимание привлекла старуха, стоявшая на коленях перед луковицей церкви, сброшенной между могилами на кладбище без ограды, распахнутом в хрупкую гулкость полей. Она прошла через опустелые деревни, где сады ломились от перезревших фруктов, которые падали в траву или сохли на ветках. Какое-то время она провела в городе, там на рынке продавец изувечил ребенка, пытавшегося стянуть у него яблоко. Люди, которых она встречала, все, казалось, или стремятся к какой-то неведомой цели, осаждая поезда, давясь на пристанях, или ждут, неведомо кого перед закрытыми дверями булочных, у охраняемых солдатами подъездов и просто на обочинах дороги. Преодолеваемое ею пространство не ведало золотой середины: неслыханное скопление людей сменялось вдруг необитаемой пустыней, где бескрайность неба, глубина лесных чащоб исключали самую мысль о близости человеческого жилья. И это безлюдье без всякого перехода выводило вдруг на свирепую толпу крестьян, толкущихся на глинистом берегу реки, которая вздулась от осенних дождей. Да, Шарлотта видела и это. Разъяренных крестьян, которые длинными шестами отталкивали баржу, откуда доносился нескончаемый жалобный вопль. На борту баржи маячили силуэты, протягивавшие к берегу иссохшие руки. Это были брошенные на произвол судьбы тифозные больные, которые вот уже много дней дрейфовали на своем плавучем кладбище. При каждой их попытке пристать к берегу окрестные жители мобилизовали все силы, чтобы им помешать. Баржа продолжала свое погребальное плавание, люди на ней умирали, теперь и от голода. Вскоре у них уже не хватит сил, чтобы пытаться причалить к суше, и последние из тех, кто еще останется в живых, проснувшись однажды от мощного, неумолкающего шума волн, увидят перед собой равнодушный горизонт Каспийского моря… Как-то утром в искрящемся инее Шарлотта увидела висящие на деревьях тени, изможденный оскал повешенных, которых никому не приходило в голову предать земле. А высоко-высоко в синеве солнечного неба медленно таяла стая перелетных птиц, усугубляя окрестное безмолвие эхом своих пронзительных криков. Тяжелое, прерывистое дыхание этого русского мира больше не пугало Шарлотту. Со времени своего отъезда она выучилась многому. Она знала теперь, что в вагоне или в телеге очень полезно иметь при себе мешок с соломой, в самую глубину которого засунуто несколько камней. Именно этот мешок отнимали бандиты во время своих ночных набегов. Она знала, что лучшее место на крыше вагона у вентиляционного отверстия – именно к этому отверстию привязывали веревки, по которым можно было легко спуститься и подняться. И если, по счастью, ей удавалось найти место в набитом проходе вагона, не надо было удивляться, видя, как сгрудившиеся на полу люди передают из рук в руки по направлению к выходу испуганного ребенка. Те, кто скрючился у двери, откроют ее и будут держать малыша над ступенькой, пока он не справит нужду. Такая эстафета, похоже, даже забавляла пассажиров, они улыбались, растроганные маленьким существом, которое покорно позволяло собой распоряжаться, умиленные проявлением естественной потребности в бесчеловечном мире… Не приходилось удивляться и тогда, когда ночью сквозь громыханье рельсов пробивался шепот – это люди сообщали друг другу о смерти кого-то из пассажиров, погребенного в толще их переплетшихся жизней. Только однажды во время долгого переезда, размеченного вехами страдания, крови, болезней, грязи, Шарлотта уловила проблеск душевной ясности и мудрости. Это было уже за Уралом. При выезде из города, наполовину уничтоженного огнем, она увидела группу мужчин, сидящих на откосе, усыпанном опавшей листвой. На бледных лицах, обращенных к ласковому осеннему солнцу, читался блаженный покой. Извозчик, который вез Шарлотту на телеге, покачал головой и вполголоса пояснил: «Бедняги. Их тут бродит теперь человек двенадцать. Сумасшедший-то дом сгорел. Тронутые, чего с них возьмешь…» Нет, ничто уже не могло ее удивить. Иногда в душном и тесном мраке вагона ей снился короткий, яркий и совершенно неправдоподобный сон. Неправдоподобный, как эти громадные запорошенные снегом верблюды, повернувшие надменные головы к церкви. Из дверей церкви четверо солдат выволакивали священника, который молил их осевшим голосом. Верблюды с заснеженными горбами, церковь, гогочущая толпа… Во сне Шарлотта вспоминала, что когда-то силуэты верблюдов были неразрывно связаны с пальмами, с пустыней, с оазисами… Она стряхивала с себя оцепенение – да нет же, это не сон! Она в незнакомом городе посреди шумного рынка. На ее ресницах оседает густой снег. Люди подходят к ней и ощупывают маленький серебряный медальон, который она надеется обменять на хлеб. Над мельтешащими торговцами возвышаются верблюды, похожие на диковинные древние корабли викингов, водруженные на подмостки. И под насмешливыми взглядами толпы солдаты заталкивают священника в набитые соломой сани. После такого лжесна вечерняя прогулка казалась такой будничной, такой реальной. Шарлотта перешла улицу, блестевшую в мутном свете фонаря. Толкнула дверь булочной. В этом теплом помещении знакомым казалось все, вплоть до лакированного деревянного прилавка, вплоть до того, как на витрине разложены пирожные и шоколадки. Хозяйка приветливо улыбнулась ей, как знакомой, и протянула хлеб. На улице Шарлотта в смятении остановилась: надо было купить побольше хлеба! Две, три, нет, четыре буханки! И запомнить название улицы, где такая чудесная булочная. Шарлотта подошла к угловому дому, подняла глаза. Но буквы были какие-то странные, они расплывались, перепутывались, мигали. «Какая же я дурочка, – вдруг подумала она,- ведь это улица, где живет мой дядя…» Шарлотта вздрогнула и проснулась. Поезд, остановившийся в чистом поле, наполнился глухим гулом: бандиты убили машиниста и теперь бегали по вагонам, хватая все, что попадется под руку. Шарлотта сняла с плеч шаль и накинула ее себе на голову, связав концами под подбородком, как делают старые крестьянки. Потом, все еще улыбаясь при воспоминании о своем сне, положила себе на колени мешок, набитый старым тряпьем, которое она намотала на камень… Если во время этого двухмесячного путешествия ее не тронули, то лишь потому, что огромный континент, через который она пробиралась, пресытился кровью. Смерть, по крайней мере на несколько ближайших лет, утратила свою притягательность, стала слишком привычной и не стоила усилий.
Шарлотта шла по Боярску, сибирскому городу своего детства, и не спрашивала себя – сон это или явь: она слишком устала, чтобы размышлять об этом. Над входом в губернаторский дом висел красный флаг. По обе стороны от двери топтались двое солдат с винтовками… В театре некоторые окна были выбиты и, за неимением лучшего, заколочены кусками фанерных декораций: на одном можно было разглядеть листву с белыми цветами, вероятно из «Вишневого сада», на другом – дачный фасад. А над порталом двое рабочих натягивали длинную ленту кумачового ситца. «Все на народный митинг общества безбожников!» – прочитала Шарлотта, чуть замедлив шаг. Один из рабочих вынул зажатый в зубах гвоздь и с силой всадил его рядом с восклицательным знаком. – Вот видишь, слава Богу, до ночи управились! – крикнул он своему товарищу. Шарлотта, улыбнувшись, пошла дальше. Нет, это был не сон. Дежуривший у моста солдат преградил ей дорогу, потребовав, чтобы она предъявила документы. Шарлотта повиновалась. Солдат взял документы и так как, судя по всему, читать не умел, отказался их ей вернуть. Впрочем, он, похоже, и сам был удивлен своим решением. «После необходимой проверки вы сможете их получить в ревсовете», – заявил он, явно повторяя чужие слова. Спорить с ним у Шарлотты не было сил. Здесь, в Боярске, давно уже настала зима. Но в этот день потеплело, лед под мостом покрылся большими пятнами воды. Первый признак оттепели. И крупные ленивые снежные хлопья кружились в белом безмолвии пустырей, через которые она столько раз ходила в детстве. Казалось, изба еще издали заметила Шарлотту двумя своими узкими оконцами. Да, дом смотрел, как она приближается, и на его морщинистом фасаде проступала гримаска горькой радости узнавания. Шарлотта не возлагала на это посещение особенных надежд. Она уже давно приготовилась услышать не оставляющие надежд вести: о смерти, о безумии, об исчезновении. Или просто встретиться с отсутствием – необъяснимым, естественным, никого не удивляющим. Она запрещала себе надеяться и все-таки надеялась. За последние дни силы ее так истощились, что она думала об одном – о тепле большой печки, к стенке которой она привалится, осев на пол. С крылечка она заметила под чахлой яблоней старуху, закутанную в черную шаль. Согнувшись, женщина пыталась извлечь из-под снега толстую ветку. Шарлотта окликнула ее. Но старая крестьянка не обернулась. Голос Шарлотты был слишком слаб и терялся в глухом воздухе оттепели. А у Шарлотты не было сил крикнуть еще раз. Она толкнула дверь плечом. Еще в сенях, темных и холодных, она обратила внимание на большой запас топлива – днища ящиков, половицы паркета и даже черно-белая горка клавиш. Шарлотта вспомнила, что пианино в квартирах богачей вызывало особенный гнев народа. Она видела один такой инструмент, разрубленный топором и вмерзший в ледяную корку реки… Войдя в горницу, Шарлотта прежде всего дотронулась до кирпичей печки. Они были теплые. У Шарлотты сладко закружилась голова. Она уже готова была рухнуть на пол у печки, когда на столе, сколоченном из потемневших от времени толстых досок, увидела раскрытую книгу. Старинный томик с шершавыми страницами. Опершись на скамью, она склонилась над книгой. Буквы почему-то стали мерцать, таять, как той ночью в поезде, когда ей приснилась улица, где жил дядя. Но теперь они дрожали не потому, что ей снился сон, а потому, что глаза застилали слезы. Книга была французской. Старуха вошла и, казалось, ничуть не удивилась при виде худенькой молодой женщины, вставшей со скамьи. С сухих веток, которые она несла под мышкой, на пол спадали длинные снежные нити. Увядшее лицо вошедшей ничем не отличалось от лица любой старой крестьянки в этом сибирском краю. Губы, покрытые тонкой сеткой морщинок, дрогнули. И из этих губ, из иссохшей груди этого неузнаваемого существа зазвучал голос Альбертины, голос, в котором каждая нотка осталась прежней: – Все эти годы я боялась одного – что ты сюда вернешься! Таковы были первые слова Альбертины, обращенные к дочери. И Шарлотта поняла: все, что они обе пережили со времени расставанья на платформе восемь лет тому назад, все бесчисленные жесты, лица, слова, страдания, лишения, надежды, тревоги, крики, слезы – весь гул жизни отозвался в этом единственном эхе, которое не хотело умирать. Встреча, такая желанная, такая пугающая. – Я хотела, чтобы кто-нибудь написал тебе, что я умерла. Но началась война, потом революция. И опять война. Да к тому же… – Я бы не поверила письму… – Да к тому же я говорила себе, что ты все равно не поверишь… Мать бросила ветки у печки и подошла к Шарлотте. Когда в Париже Альберти-на смотрела на свою дочь из открытого окна вагона, той было одиннадцать лет. Теперь ей скоро должно было исполниться двадцать. – Слышишь? – шепнула, просияв, Альбертина и обернулась к печке. – Мыши, помнишь? Они все еще здесь… Позднее, сидя у огня, разгоравшегося за маленькой чугунной заслонкой, Альбертина тихо сказала, словно обращаясь к самой себе и не глядя на Шарлотту, которая вытянулась на скамье и, казалось, уснула: – Такая уж эта страна. Приехать легко, но вырваться невозможно… Горячая вода показалась Шарлотте чем-то новым, незнакомым. Она протягивала руки к тонкой струйке, которой мать медленно поливала ее плечи и спину из маленького черпака. В сумраке комнаты, освещенной только огоньком зажженной лучины, горячие капли напоминали сосновую смолу. Они приятно щекотали тело, которое Шарлотта терла комком синеватой глины. О мыле сохранились только смутные воспоминания. – Ты очень похудела, – прошептала Альбертина, и голос ее сорвался. Шарлотта тихонько засмеялась. И, подняв голову с мокрыми волосами, увидела, что в потухших глазах матери блестят такие же янтарные капли.
В последующие дни Шарлотта пыталась узнать, каким образом они могут уехать из Сибири (из суеверия она не решалась сказать: «вернуться во Францию»). Она пошла в бывший губернаторский дом. Стоявшие у входа солдаты ей улыбнулись – добрый знак? Секретарша нового начальника Боярска предложила подождать в маленькой комнате – в той самой, подумала Шарлотта, куда ей когда-то выносили остатки обеда… Начальник принял ее, сидя за массивным письменным столом. Шарлотта уже входила в кабинет, а он все еще продолжал что-то размашисто подчеркивать красным карандашом на страницах какой-то брошюры. На его столе высилась целая стопка таких брошюрок. – Здравствуйте, гражданка, – сказал он, протягивая Шарлотте руку. Начался разговор. И Шарлотта с недоверчивым изумлением обнаружила, что все высказывания чиновника походили на странное искаженное эхо задаваемых ею вопросов. Она говорила о Французском комитете помощи, а эхо отзывалось ей краткой речью о том, какие цели преследуют западные империалисты под видом буржуазной благотворительности. Она упомянула, что они с матерью хотели бы добраться до Москвы, а потом… Эхо перебило: силы иностранных интервентов и классовые враги внутри страны пытаются подорвать восстановление молодой Республики Советов… После пятнадцати минут такого собеседования Шарлотте захотелось крикнуть: «Я хочу уехать! Вот и все!» Но абсурдная логика разговора уже не выпускала ее из своих тисков. – Поезд в Москву… – Саботаж буржуазных спецов на железной дороге… – Моя мать нездорова… – Страшное экономическое и культурное наследство, оставленное царизмом… Наконец, обессилев, Шарлотта слабо выдохнула: Послушайте, верните мне мои документы… Голос начальника словно бы споткнулся о препятствие. Лицо его исказилось. Не сказав ни слова, он вышел из кабинета. Воспользовавшись его отсутствием, Шарлотта бросила взгляд на стопку брошюрок. Название совершенно ее озадачило: «
Покончить с половой распущенностью в партийных ячейках (рекомендации)». Эти-то рекомендации начальник и подчеркивал красным карандашом. – Мы не нашли ваших документов, – сказал он, вернувшись. Шарлотта стала настаивать. И тут произошло то, что было столь же неправдоподобным, сколь логичным. Начальник разразился потоком такой брани, что, несмотря на два месяца, проведенные в набитых поездах, Шарлотта обомлела. Он продолжал ее ругать, даже когда она уже взялась за ручку двери. И вдруг, приблизив свое лицо к ее лицу, прошипел: – Я могу арестовать и расстрелять тебя здесь, во дворе, где сортиры! Поняла, шпионка поганая! Возвращаясь домой через заснеженные поля, Шарлотта думала, что в этой стране нарождается новый язык. Язык, которого она не знает, вот почему диалог в бывшем кабинете губернатора показался ей неправдоподобным. Впрочем, нет, все имело свой смысл: и это революционное красноречие, вдруг срывающееся в грязную ругань, и эта «гражданка шпионка», и брошюрка, регламентирующая половую жизнь членов партии. Да, утверждался новый порядок. В этом мире, хоть и таком ей знакомом, все называлось теперь по-другому, на каждый предмет, на каждое человеческое существо наклеивали свой ярлык. «Но этот медлительный снег, – подумала она, – эти сонные хлопья отступивших холодов в сиреневом вечернем небе…» Она вспомнила, как в детстве радовалась этому снегу, выйдя на улицу после занятий с губернаторской дочкой. «Как сегодня…» – мысленно сказала она, глубоко втянув в себя воздух.
Через несколько дней жизнь покатилась по наезженной колее. Прозрачной ночью на землю сошел полярный холод. Мир преобразился в ледяной кристалл, в который вмерзли ощетиненные инеем деревья, белые неподвижные столбы над дымоходами, серебристая линия тайги на горизонте, солнце в переливчатом ореоле. Человеческий голос больше не разносился вокруг – его звук застывал на губах. Они теперь думали только о том, как выжить, день за днем, сохраняя вокруг своих тел крохотную зону тепла. Спасла их, прежде всего, изба. В ней все было предусмотрено для того, чтобы выстоять против бесконечных зим, бездонных ночей. Само дерево толстых бревен хранило в себе тяжкий опыт многих поколений сибиряков. Альбертина сумела уловить потаенное дыхание этого старого жилья, научилась сливаться с жаркой медлительностью печки, занимавшей половину горницы, с ее таким одушевленным молчанием. И Шарлотта, наблюдая повседневные движения матери, улыбаясь говорила сама себе: «Да она же настоящая сибирячка!» В сенях Шарлотта с первого дня обратила внимание на пучки сухих трав. Они напоминали веники, которыми русские нахлестывают себя в бане. Только когда был съеден последний кусок хлеба, Шарлотта узнала истинное назначение этих трав. Альбертина замочила один из пучков в горячей воде, и вечером они поужинали тем, что впоследствии шутя называли «сибирской похлебкой», – смесью стеблей, зерен и корней. «Я скоро буду знать все таежные растения как свои пять пальцев, – говорила Альбертина, разливая в тарелки этот суп. – Не понимаю, почему местные жители так мало их используют…» И еще их спасло присутствие девочки, маленькой цыганки, которую они однажды нашли полузамерзшей на своем крыльце. Девочка скреблась в задубевшие доски двери окоченевшими, фиолетовыми от стужи пальцами… Чтобы накормить ребенка, Шарлотта делала то, чего никогда не стала бы делать ради себя самой. Просила на рынке подаяния – луковицу, несколько мороженых картофелин, кусочек сала. Она рылась в помойном баке возле партийной столовой, неподалеку от того места, где начальник грозил ей расстрелом. Однажды за буханку хлеба участвовала в разгрузке вагонов. Девочка – вначале кожа да кости – несколько дней продержалась на зыбкой границе между светом и небытием, а потом медленно, с недоверчивым удивлением вновь влилась в ту диковинную череду дней, слов, запахов, которую люди зовут жизнью… Солнечным мартовским днем, когда под ногами прохожих поскрипывал снег, за цыганочкой пришла женщина (мать? сестра?) и, ничего не объясняя, увела с собой ребенка. Шарлотта нагнала их на краю предместья и отдала девочке большую куклу с облупленными щеками, с которой та играла долгими зимними вечерами… Кукла была когда-то привезена из Парижа и вместе со старыми газетами хранилась в «сибирском чемодане» – один из последних следов их прежней жизни.
Альбертина знала – настоящий голод придет с весной… На стенах сеней не осталось ни единого пучка травы, рынок опустел. В мае они покинули свою избу, сами не зная, куда держать путь. Они шли по дороге, еще вязкой от весенней сырости, время от времени нагибаясь, чтобы сорвать нежные ростки щавеля. На работу поденщицами их взял к себе кулак. Это был крепкий поджарый сибиряк, с лицом, наполовину скрытым бородой, сквозь которую изредка пробивались краткие, решительные слова. – Платить я вам не буду, – заявил он без обиняков. – Еда и постель. Я беру вас не за красивые глаза. Мне нужны рабочие руки. Выбора у них не было. В первые дни Шарлотта после работы замертво валилась на свою убогую постель, ее руки были все в лопнувших волдырях. Альбертина целыми днями шила огромные мешки для будущего урожая и как могла врачевала дочь. Однажды вечером Шарлота так устала, что, встретив хозяина хутора, заговорила с ним по-французски. Борода крестьянина оживленно задвигалась, глаза растянулись в щелки – он улыбался. – Ладно, завтра можешь отдохнуть. Если твоей матери нужно в город, что ж, пускай… – Сделав несколько шагов, он обернулся. – А знаешь, молодежь у нас в деревне каждый вечер пляшет. Хочешь, сходи к ним… Как и было условлено, крестьянин не заплатил им ни копейки. Осенью, когда они собрались вернуться в город, он показал им на телегу – поклажа в ней была прикрыта куском новой грубой ткани. – Он вас отвезет, – сказал хозяин, кивнув на старого крестьянина, сидевшего на передке. Альбертина и Шарлотта, поблагодарив, взгромоздились на край телеги, заваленной деревянными ящиками, мешками и пакетами. – Вы все это на рынок отправляете? – спросила Шарлотта, чтобы как-то заполнить неловкое молчание последних минут. – Нет. Это то, что вы заработали. Ответить они не успели. Кучер натянул поводья, телега качнулась и покатила по жаркой пыльной дороге через поля… Под холстом Альбертина с дочерью нашли три мешка картошки, два мешка пшеницы, бочонок меда, четыре громадные тыквы и множество ящиков с овощами, бобами и яблоками. В углу они обнаружили полдюжины кур со связанными лапками, а среди них петуха, бросавшего вокруг сердитые и обиженные взгляды. – И все же я насушу немного трав, – сказал Альбертина, оторвав наконец взгляд от всех этих сокровищ. – Ведь кто знает…
Два года спустя она умерла. Случилось это тихим, прозрачным вечером в августе. Шарлотта возвратилась из библиотеки, где ей поручили разбирать груды книг, подобранных в разоренных дворянских имениях… Мать сидела на маленькой скамеечке у стены избы, прижавшись головой к гладким деревянным бревнам. Глаза ее были закрыты. Как видно, она заснула и во сне умерла. Легкий ветерок, налетевший из тайги, трепал страницы книги, раскрытой на ее коленях. Это был тот самый французский томик со стершейся позолотой на обрезе. Следующей весной они поженились. Он был родом из деревни с берегов Белого моря, за десять тысяч километров от того сибирского города, куда его забросила гражданская война. Шарлотта сразу заметила, что к гордости, которую он испытывает от того, что он – «народный судья», примешивается какое-то смутное тревожное чувство, причину которого он в ту пору сам не мог бы объяснить. Во время свадебного обеда один из гостей торжественно предложил минутой молчания почтить смерть Ленина. Все встали… Через три месяца после свадьбы он получил назначение на другой конец империи, в Бухару. Шарлотта во что бы то ни стало хотела взять с собой большой чемодан, набитый старыми французскими газетами. Муж не возражал, но в поезде, неумело скрывая неотступно мучившее его смущение, дал ей понять, что граница, куда более непреодолимая, чем самые высокие горы, отныне пролегла между ее французской и их теперешней общей жизнью. Он искал слова, чтобы обозначить то, что вскоре станет казаться само собой разумеющимся, – железный занавес.
6
Заснеженные верблюды, стужа, от которой замерзал древесный сок и лопались стволы, оцепеневшие руки Шарлотты, которая ловила сброшенные из вагона длинные поленья… Так в нашей дымной прокуренной кухне во время долгих зимних посиделок возрождалось это легендарное прошлое. За окном простирался один из самых больших русских городов и серая гладь Волги, высились здания-крепости сталинской архитектуры. А здесь, посреди остатков нескончаемого обеда и перламутровых облаков табачного дыма, возникала тень таинственной француженки, заплутавшей под сибирским небом. По телевизору передавали новости дня, транслировали заседания последнего съезда партии, но этот звуковой фон никак не отражался на разговорах наших гостей. Забившись в уголок переполненной кухни, плечом прислонившись к полке, на которую был водружен телевизор, я старался стать невидимкой и жадно вслушивался в разговоры. Я знал, что скоро из синего тумана выплывет лицо кого-нибудь из взрослых и я услышу возглас веселого удивления: – Ай-ай-ай! Нет, вы поглядите только на этого полуночника! Уже первый час, а он еще не лег. А ну, живо в постель. Вот начнешь бриться, тебя позовут… Изгнанный из кухни, я не мог сразу уснуть – меня волновал неотступно возвращавшийся в мою детскую голову вопрос: «Почему они так любят говорить о Шарлотте?» Сначала я решил, что для моих родителей и их гостей эта француженка – просто самая благодарная тема для разговора. И впрямь, стоило им начать вспоминать последнюю войну, как разгорался спор. Мой отец четыре года провел на передовой, в пехоте, и считал, что победу мы одержали благодаря вросшим в землю пехотным войскам, которые, по его выражению, полили эту землю от Сталинграда до Берлина своей кровью. Брат отца, не желая его обидеть, замечал, однако, что «всем известно»: артиллерия – бог современной войны. Начиналась дискуссия. Слово за слово, и артиллеристов называли уже не иначе, как «чужеспинниками», а пехота, поскольку она месила грязь на дорогах войны, из инфантерии превращалась в «инфектерию». Тут свои доводы начинал приводить лучший друг обоих братьев, бывший летчик-истребитель, и разговор заходил в весьма опасное пике. А ведь они еще не успели обсудить, какой фронт – все трое сражались на разных – имел более важное значение и какова роль Сталина в войне… Я чувствовал, что это препирательство их очень тяготит. Они ведь знали: какой бы ни была их доля в победе, игра сыграна – их поколение, прореженное, искалеченное, скоро исчезнет. Что пехотинец, что артиллерист, что летчик. А моя мать их даже опередит, разделив судьбу детей, рожденных в начале двадцатых. В пятнадцать лет мы с сестрой останемся сиротами. В их полемике словно бы молчаливо предуга дывалось это близкое будущее… Жизнь Шарлотты, казалось мне, примиряет их, выводит на нейтральную почву. Только с годами я начал понимать, что они предпочитали бесконечно обсуждать эту французскую тему по совсем другой причине. Дело в том, что Шарлотта как бы сохраняла свою экстерриториальность под русским небом. Жестокая история огромной империи, с ее голодом, революциями, гражданскими войнами, не имела к ней отношения… У нас, русских, выбора не было. Но она? Глядя на Россию глазами Шарлотты, они не узнавали свою страну, потому что то был взгляд иностранки, иногда наивной, но зачастую более проницательной, чем они сами. В глазах Шарлотты отражался тревожный, полный стихийных откровений мир – непривычная Россия, которую им нужно было познать.
Я слушал их. И тоже познавал русскую судьбу Шарлотты, но познавал на свой лад. Некоторые упомянутые вскользь подробности разрастались в моем воображении, образуя целый потаенный мир. А другие события, которым взрослые придавали важное значение, я пропускал мимо ушей. Например, как ни странно, жуткие картины людоедства в волжских деревнях меня почти не тронули. Я только что прочел «Робинзона Крузо», и сородичи Пятницы с их веселыми каннибальскими обрядами обеспечили мне романтический иммунитет против жестокостей реальной жизни. И не тяжелый труд на хуторе произвел на меня самое глубокое впечатление в сельском прошлом Шарлотты. Нет, больше всего мне запомнилось ее знакомство с деревенской молодежью. Она пошла к ним тогда же вечером и застала их в разгаре метафизического спора: речь шла о том, какой смертью погибнет тот, кто отважится пойти ровно в полночь на кладбище. Шарлотта с улыбкой сказала, что готова хоть в ближайшую ночь встретиться среди могил с какими угодно сверхъестественными силами. Развлечения в деревне были редки. Молодежь, втайне надеясь на зловещую развязку, с шумным энтузиазмом приветствовала ее мужество. Оставалось выбрать предмет, который эта шальная француженка оставит на одной из деревенских могил. Это оказалось не так просто. Все, что предлагалось: шаль, камень, монетка, – могло быть подменено схожим предметом… Хитрая иностранка могла явиться на кладбище с зарей и, пока все спят, повесить над могилой свою шаль. Нет, надо было найти нечто единственное в своем роде… На другое утро целая делегация обнаружила в самом глухом уголке кладбища висевшую на кресте «сумочку с Нового моста»… Воображая эту дамскую сумочку среди крестов под небом Сибири, я и начал понимать невероятную судьбу вещей. Они странствовали, вбирая под свою ничем не примечательную оболочку целые эпохи нашей жизни, связывая далекие друг от друга мгновения. Что до брака моей бабушки с народным судьей, я, конечно, не замечал той исторической причудливости, которую могли в нем ощущать взрослые. Из рассказов о любви Шарлотты, об ухаживаниях моего деда, об этой столь необычной для сибирских краев паре мне запомнилось только одно – как мой дед в отутюженной гимнастерке и в начищенных до блеска сапогах направляется к месту решительного свидания: За ним, в нескольких шагах, сознавая торжественность минуты, медленно выступает секретарь суда, молоденький попович, с огромным букетом роз. Народный судья, даже если он влюблен, не должен быть похож на банального опереточного вздыхателя. Шарлотта, увидев его издали, тотчас понимает, что означает эта мизансцена, и с лукавой улыбкой принимает букет, который Федор взял из рук поповича. А этот последний, оробев, но сгорая от любопытства, пятясь, исчезает. И может быть, еще один фрагмент: единственная свадебная фотография (все остальные, на которых был изображен дед, конфисковали во время его ареста): лица обоих слегка наклонены друг к другу, и на губах Шарлотты, неправдоподобно молодой и красивой, улыбчивый отсвет «пё-титё помм»… Впрочем, далеко не все в этих долгих ночных беседах было внятно моим детским ушам. Хотя бы вот эта выходка отца Шарлотты… Богатый и почтенный врач однажды узнает от своего пациента, крупного полицейского чина, что демонстрация рабочих, которая с минуты на минуту выплеснется на главную площадь Боярска, будет встречена пулеметными очередями. Едва пациент уходит, доктор Лемонье, сняв белый халат и даже не вызвав кучера, садится в свою коляску и мчится по улицам предупредить рабочих. Бойня была предотвращена… Я часто спрашивал себя, почему этот «буржуй», представитель привилегированных классов, так поступил. Мы привыкли видеть мир в черно-белом цвете: богатые и бедные, эксплуататоры и эксплуатируемые, – словом, классовые враги и праведники. Поступок Шарлоттиного отца сбивал меня с толку. Из поделенной надвое человеческой массы возникал человек непредсказуемо свободный. Не понимал я также того, что случилось в Бухаре. Угадывал только, что произошло что-то страшное. Не случайно ведь взрослые упоминали о происшедшем намеками, многозначительно покачивая головой. Это было табу, вокруг которого вращался рассказ, описывающий обстановку. Я видел сначала реку, бегущую по гладким камням, потом дорогу по бесконечной пустыне. И вот солнце качнулось в глазах Шарлотты, щеки ожгло горячим песком, а в небе отдалось ржание… Сцена, смысла которой я не понимал, хотя и ощущал ее физическую насыщенность, тускнела. Взрослые вздыхали, меняли тему разговора, наливали себе еще водки. В конце концов я понял, что происшедшее в песках Центральной Азии наложило навеки таинственный и какой-то особенно интимный отпечаток на историю нашей семьи. Я заметил также, что об этом эпизоде никогда не упоминают, если среди гостей присутствует сын Шарлотты, мой дядя Сергей… Вообще-то если я и подслушивал ночные признания взрослых, то лишь для того, чтобы получше узнать французское прошлое моей бабушки. Русская сторона ее жизни интересовала меня меньше. Я был похож на исследователя, которого при изучении метеорита больше всего привлекают маленькие блестящие кристаллики, вкрапленные в базальтовую поверхность. И как мечтают о далеком путешествии, цель которого пока еще не ясна, так мечтал я о балконе Шарлотты, о ее Атлантиде, где, как мне казалось, год назад я оставил частицу самого себя.
Часть вторая
1
В то лето я очень боялся снова встретиться с царем… Снова увидеть молодого императора с супругой на улицах Парижа. Так страшатся встречи с другом, когда врачи сообщили вам о том, что он скоро умрет, с другом, который в счастливом неведении поверяет вам свои планы. В самом деле, как я смогу следовать за Николаем и Александрой, зная, что они приговорены? Зная, что не пощадят даже их дочь Ольгу. Что и других детей, даже тех, которых Александра еще не родила, ждет та же трагическая участь. Поэтому я с тайной радостью увидел в тот вечер, как бабушка, сидящая на своем балконе посреди цветов, перелистывает томик стихов, лежащий у нее на коленях. Почувствовала ли она мое смятение, вспомнив то, что случилось прошлым летом? Или просто ей захотелось прочитать нам одно из любимых своих стихотворений? Я сел с ней рядом, прямо на полу, облокотившись на головку каменной вакханки. Сестра устроилась с другой стороны, опершись на перила и устремив взгляд в жаркое марево степей. Голос Шарлотты звучал напевно, как того требовали стихи:
Есть музыка, и равного ей нет
Во всем Россини, Вебере и Глюке, –
Старинные и траурные звуки,
И только мне доверен их секрет
.
Магия стихов Нерваля вызвала из вечерней мглы замок времен Людовика XIII и его хозяйку, «даму за оконной филигранью», которая «светла, но томен ее взор…». Голос сестры оторвал меня от моего поэтического созерцания. – А Феликс Фор, что с ним стало? Она по-прежнему стояла в углу балкона, слегка перевесившись через перила. Время от времени она рассеянным движением срывала цветок вьюнка и, бросив вниз, следила, как он вращается в ночном воздухе. Погруженная в свои девичьи мечтания, она не слушала чтения стихов. В то лето ей исполнилось пятнадцать… Почему она подумала о Президенте? Быть может, в этом представительном красавце с ухоженными усами и большими спокойными глазами вдруг по какой-то прихотливой игре любовных грез воплотился для нее предвосхищенный образ мужчины, которому суждено было когда-нибудь появиться в ее жизни? И она спросила по-русски, словно для того, чтобы лучше выразить тревожащую тайну появления, о котором скрытно мечтала: «А Феликс Фор, что с ним стало?» Шарлотта бросила на меня быстрый взгляд, в котором пряталась улыбка, потом закрыла лежавшую у нее на коленях книгу и, тихонько вздохнув, посмотрела вдаль, за горизонт, туда, где год назад нам явилась всплывшая Атлантида. – Через несколько лет после визита Николая II в Париж Президент умер… Секундное колебание, невольная пауза, только усугубившая наше ожидание. – Умер скоропостижно, в Елисейском дворце. В объятиях своей любовницы, Маргариты Стенель… Эта фраза прозвучала отходной моему детству. «Умер в объятиях своей любовницы…» Меня потрясла трагическая красота этих слов. Меня захлестнул совершенно новый мир. Впрочем, открытие больше всего поразило меня своей декорацией: смертоносная любовная сцена произошла в Елисейском дворце! В резиденции Президента! На самом верху пирамиды власти, славы, всеобщей известности… Я представлял себе роскошный интерьер с гобеленами, позолотой, анфиладой зеркал. И посреди всего этого великолепия – мужчина (Президент Республики!) и женщина, слившиеся в бурном объятии… Ошеломленный, я стал подсознательно переводить эту сцену на русский. Иначе говоря, заменять персонажей-французов их отечественными соответствиями. Моему взору представилась вереница призраков в мешковатых черных костюмах. Секретари Политбюро, хозяева Кремля: Ленин, Сталин, Хрущев, Брежнев. Четыре совершенно разных характера – народ любил или ненавидел их, но каждый наложил отпечаток на целую эпоху в истории империи. И, однако, у всех у них была одна общая черта – рядом с ними невозможно было вообразить женщину, и уж тем более возлюбленную. Нам гораздо легче было представить себе Сталина в обществе Черчилля в Ялте или Мао в Москве, чем рядом с матерью его детей… «Президент умер в Елисейском дворце в объятиях своей любовницы, Маргариты Стенель…» Эта фраза походила на закодированное послание из другой солнечной системы. Шарлотта пошла искать в сибирском чемодане какие-нибудь газетные вырезки того времени, надеясь показать нам фотографию мадам Стенель. А я, запутавшись в моем любовном переводе с французского на русский, вспомнил вдруг фразу, которую услышал из уст моего соученика, дылды-второгодника. Мы шли по темному школьному коридору после занятий по тяжелой атлетике – единственному школьному предмету, в котором он преуспевал. Проходя под портретом Ленина, мой спутник весьма непочтительно свистнул и заявил: – Подумаешь, Ленин. У него и детей-то не было. Потому что не умел он «это» делать. Чтобы обозначить сексуальную активность, в которой, по его мнению, Ленин оказался слабаком, он употребил очень грубый глагол. Глагол, которым я никогда не решался пользоваться и который в применении к Владимиру Ильичу звучал особенно чудовищной непристойностью. Потеряв дар речи, я слышал, как эхо святотатственного глагола отдается в длинных пустых коридорах… «Феликс Фор… Президент Республики… В объятиях любовницы…» Атлантида-Франция, больше чем когда бы то ни было, представала передо мной terra incognita, где наши русские понятия уже не имели хождения.
Смерть Феликса Фора заставила меня осознать мой возраст: мне было тринадцать, я догадывался, что означает «умереть в объятиях женщины», отныне со мной можно было говорить на эти темы. Впрочем, смелость и полное отсутствие ханжества в рассказе Шарлотты подтвердили то, что я уже и так знал: Шарлотта не была такой, как другие бабушки. Нет, ни одна русская бабуля не решилась бы вести со своим внуком подобный разговор. В этой свободе выражения я предощущал непривычный взгляд на тело, на любовь, на отношения мужчины и женщины – загадочный «французский взгляд». Утром я ушел в степь один, чтобы в одиночестве поразмыслить об удивительном сдвиге, который произвела в моей жизни смерть Президента. К моему великому изумлению, по-русски сцена плохо поддавалась описанию. Да ее просто невозможно было описать! Необъяснимая словесная стыдливость подвергала ее цензуре, странная диковинная мораль оскорбленно ее ретушировала. А когда наконец слова были выговорены, они оказывались чем-то средним между извращенной непристойностью и эвфемизмом, что превращало двух возлюбленных в персонажей сентиментального романа в плохом переводе. «Нет, – говорил я себе, лежа в траве, колеблемой жарким ветром, – умереть в объятиях Маргариты Стенель он мог только на французском…»
Благодаря любовникам Елисейского дворца мне открылась тайна молодой служанки, которая в испуге и возбуждении, оттого что наконец-то сбылась ее мечта, отдалась хозяину, застигшему ее в ванной. До сих пор существовало просто некое странное трио, которое я вычитал весной в романе Мопассана. На протяжении всей книги парижский денди добивался недосягаемой любви женщины, сотканной из декадентских изысков, пытался проникнуть в сердце этой вялой умственной кокотки, похожей на хрупкую орхидею, которая все время манила его тщетной надеждой. И с ними рядом – служанка, молодая купальщица с крепким здоровым телом. При первом чтении я обратил внимание только на этот треугольник, который показался мне искусственным и невыразительным: в самом деле, две эти женщины даже не могли видеть друг в друге соперниц… Но теперь я смотрел на парижское трио совсем другим взглядом. Персонажи стали конкретными, осязаемыми, они оделись плотью – они зажили! Я теперь ощущал тот счастливый страх, от которого дрожала молодая служанка, когда ее выхватили из ванной и, всю мокрую, перенесли на кровать. Я чувствовал, как щекочут упругую грудь зигзагами скатывающиеся по ней капли, как оттягивает женский круп руки мужчины, видел даже, как колышется вода в ванне, из которой молодую женщину только что выхватили. Вода мало-помалу успокаивалась… А в другой, в неприступной светской даме, которая когда-то казалась мне засушенным между книжных страниц цветком, я вдруг уловил подспудную, невидимую чувственность. Ее тело таило в себе благовонный жар, дурманящее благоуханье, составленное из биения ее крови, бархатистости кожи и искусительной медлительности речи. Роковая любовь, от которой разорвалось сердце Президента, преобразила Францию, которую я носил в себе. Прежняя Франция была по преимуществу книжной. Литературные герои, бродившие бок о бок по ее дорогам, в этот памятный вечер словно бы очнулись от долгой спячки. Прежде они тщетно размахивали шпагами, взбирались по веревочным лестницам, глотали мышьяк, объяснялись в любви или путешествовали в карете, держа на коленях отрубленную голову любимого, – они оставались в границах выдуманного мира. Необыкновенные, блестящие, может быть даже забавные, они меня не трогали. Как флоберовский провинциальный кюре, которому Эмма исповедовалась в своих терзаниях, я тоже не понимал этой женщины: «Чего еще ей надо? У нее хороший дом, работящий муж, соседи ее уважают…» Любовники Елисейского дворца помогли мне понять «Госпожу Бовари». В интуитивном озарении я уловил такую деталь: жирные пальцы парикмахера ловко вытягивают и приглаживают волосы Эммы. В тесной парикмахерской нечем дышать, тускло светят зажженные свечи, пламя которых разгоняет вечерний сумрак. Эта сидящая перед зеркалом женщина только что рассталась со своим молодым любовником и готовится возвратиться домой. Я угадывал, что может чувствовать неверная жена, сидя вечером у парикмахера, в промежутке между последним поцелуем в гостинице и первыми самыми будничными словами, с которыми надо обратиться к мужу… Не умея этого объяснить, я как бы слышал струну, звучащую в душе этой женщины. И мое сердце отзывалось ей в унисон. «Эмма Бовари – это я», – подсказывал мне улыбчивый голос из рассказов Шарлотты.
Время в нашей Атлантиде текло по своим собственным законам. Точнее говоря, оно не текло, оно колыхалось вокруг каждого события, воскрешенного Шарлоттой. Каждый факт, даже самый случайный, навеки вплетался в повседневную жизнь этой страны. По ее ночному небу всегда пролетала комета, хотя бабушка, ссылаясь на газетную вырезку, сообщила нам точную дату этого небесного явления: 17 октября 1882 года. Мы уже не могли представить себе Эйфелеву башню без того безумного австрийца, который спрыгнул вниз с кружевной стрелы и разбился среди толпы зевак, потому что его подвел парашют. Кладбище Пер-Лашез было для нас не мирным кладбищем, где тишину нарушает только почтительный шепот туристов. Нет, среди его могил во все стороны бегали вооруженные люди, перестреливались, прятались за надгробными памятниками. Услышанный однажды рассказ о сражении между коммунарами и версальцами навсегда соединился в наших головах с названием «Пер-Лашез». Впрочем, эхо этой стрельбы отдавалось для нас и в катакомбах Парижа. Потому что, по словам Шарлотты, сражения шли и в этих лабиринтах, и пули разносили на куски черепа тех, кто умер много веков назад. И если ночное небо Атлантиды всегда озаряли комета и немецкие цеппелины, то промытую дневную лазурь наполняло мерное стрекотание: некий Луи Блерио перелетал через Ла-Манш. Отбор событий был более или менее субъективным. Их последовательность определялась прежде всего нашей страстной жаждой знаний, нашими беспорядочными вопросами. Но какова бы ни была значимость этих событий, все они подчинялись общему правилу: люстра, упавшая с потолка Оперы во время представления «Фауста», немедля разбросала хрустальные осколки своего взрыва по всем парижским залам. Нам казалось, в каждом настоящем театре должна была позвякивать громадная стеклянная гроздь, зрелая настолько, что отделялась от потолка при звуках какой-нибудь фиоритуры или александрийского стиха… И мы были уверены, что в каждом настоящем цирке укротителя непременно должны растерзать дикие звери, как того «негра по имени Дельмонико», на которого накинулись семь его львиц. Шарлотта черпала свои сведения отчасти из сибирского чемодана, отчасти из детских воспоминаний. Некоторые из ее рассказов восходили к еще более давнему времени – она услышала их от своего дяди или от Альбертины, а те в свою очередь получили их в наследство от родителей. Но что значила для нас точная хронология! В Атлантиде удивительным образом все совершалось одновременно и сейчас. Зал заполняли звуки вибрирующего тенора Фауста: «Образ твой яви скорей…», падала люстра, львицы набрасывались на несчастного Дельмонико, комета рассекала ночное небо, парашютист спрыгивал с Эйфелевой башни, двое воров, пользуясь летней нестрогостью, выносили из ночного Лувра Джоконду, князь Боргезе горделиво выпячивал грудь, выиграв первый автопробег Пекин-Москва-Париж… А где-то в сумраке уединенной гостиной Елисейского дворца мужчина с красивыми седыми усами стискивал в объятиях свою любовницу и вместе с этим последним поцелуем испускал дух.
Это «сейчас», время, в котором одни и те же жесты повторялись бессчетное множество раз, конечно, было оптической иллюзией. Но именно благодаря такому иллюзорному видению мы открыли для себя некоторые существенные черты в характере обитателей нашей Атлантиды. Парижские улицы в наших рассказах постоянно сотрясались от взрывов бомб. По-видимому, бросавшие их анархисты были так же многочисленны, как гризетки или кучера фиакров. В именах кое-кого из этих врагов общественного порядка для меня еще долго звучал грохот взрыва и бряцанье оружия: Равашоль, Санто Казерио… Да, именно на этих гремучих улицах открылась нам одна из особенностей этого народа – он всегда чего-то требовал, всегда был недоволен достигнутым status quo, всегда был готов в любую минуту хлынуть в артерии своего города, чтобы свергать, сокрушать, требовать. На фоне незыблемого общественного спокойствия нашей страны эти французы казались врожденными бунтовщиками, спорщиками по убеждению, профессиональными крикунами. Сибирский чемодан, где лежали газеты, в которых говорилось о забастовках, покушениях, сражениях на баррикадах, сам походил на большую бомбу среди мирной дремоты Саранзы. А потом, на расстоянии нескольких улиц от взрывов, все в том же нескончаемом «сейчас», мы наткнулись на маленькое мирное бистро – погруженная в воспоминания Шарлотта с улыбкой прочла нам вывеску над ним: «Ратафья в Нёйи». «Эту ратафью, – уточнила она, – хозяин подавал в серебряных чарках…» Стало быть, жители нашей Атлантиды могли испытывать сентиментальную привязанность к какому-то кафе, любить его вывеску, ценить присущую ему одному атмосферу. И всю жизнь хранить воспоминание о том, что на углу такой-то улицы ратафью пили из серебряных чарок. Не из граненых стаканов, не из бокалов, а именно из тонких чарок. Это было еще одно открытие: оккультное знание соединяло местоположение ресторации, ритуал приема пищи и его психологическую тональность. «Выходит, по мнению французов, их любимые бистро наделены душой, – удивлялись мы. – Или, по крайней мере, индивидуальностью?» В Саранзе было одно-единственное кафе. Несмотря на его симпатичное название «Снежинка», оно не вызывало у нас никаких особенных эмоций, точно так же, как и мебельный магазин с ним рядом или сберкасса напротив. Закрывалось кафе в восемь вечера, и наше любопытство возбуждали разве что его темные недра, освещенные синим глазком ночника. Что до пяти-шести ресторанов в городе на Волге, где жила наша семья, то они были похожи друг на друга: ровно в семь часов швейцар открывал двери, перед которыми маялась нетерпеливая толпа, и на улицу вместе с запахом пригорелого сала выплескивалась громовая музыка, а в одиннадцать часов та же самая толпа, размякшая и усталая, вываливалась на площадку перед рестораном, поблизости от которой милицейская мигалка вносила нотку фантазии в общий нерушимый ритм… «Серебряные чарки «Ратафьи в Нёйи», -повторяли мы безмолвно. Шарлотта рассказала нам о составе этого необычного напитка. В рассказе она, естественно, коснулась мира вин. И вот тут, подхваченные красочным потоком различных названий, вкусов, букетов, мы познакомились с удивительными существами, чье нёбо способно различить любые оттенки. А были это все те же строители баррикад! Мы вспомнили этикетки на бутылках, выставленных на полках «Снежинки», и вдруг осознали, что там были только французские названия: «Шампанское», «Коньяк», «Сильванер», «Алиготе», «Мускат», «Кагор»… Вот это-то противоречие прежде всего и ставило нас в тупик: анархисты сумели разработать такую сложную и стройную систему напитков. Более того, если верить Шарлотте, бесчисленные вина образовывали несметное множество комбинаций с сырами! А сыры в свою очередь составляли истинную сырную энциклопедию вкусов, местного колорита, едва ли не индивидуальных характеров… Выходит, частый гость наших степных вечеров Рабле не лгал. Мы обнаружили, что трапеза, да, да, обыкновенный прием пищи, может стать спектаклем, литургией, искусством. Как, например, в «Английском кафе» на Итальянском бульваре, где дядя Шарлотты часто ужинал с друзьями. Это он рассказал племяннице историю невероятного счета в десять тысяч франков за сотню… лягушек! «Было очень холодно, – вспоминал он. – Все реки покрылись льдом. Пришлось вызвать десятков пять рабочих, чтобы взломать этот ледник и добыть лягушек…» Не знаю, что нас изумляло больше: невероятное блюдо, противоречащее всем нашим гастрономическим представлениям, или полк мужиков (так мы их себе представляли), разбивающих ледяные глыбы на замерзшей Сене. По правде сказать, голова у нас шла кругом: Лувр, «Сид» во Французской комедии, баррикады, стрельба в катакомбах, Академия, депутаты в лодке, и комета, и люстры, падающие одна за другой, и винная Ниагара, и последний поцелуй Президента… И лягушки, потревоженные в их зимней спячке! Мы имели дело с народом, отличавшимся сказочным многообразием чувств, поступков, взглядов, манеры выражаться, творить, любить. А еще, поведала нам Шарлотта, был знаменитый повар Юрбен Дюбуа, посвятивший Саре Бернар суп из раков со спаржей. Приходилось представлять себе борщ, посвященный кому-то, словно книга… Однажды мы пустились по улицам Атлантиды следом за молодым денди, который вошел в кафе «Вебер», очень модное, по словам Шарлоттиного дяди. Он заказал то же, что и всегда, – гроздь винограда и стакан воды. Это был Марсель Пруст. Мы смотрели на этот виноград и на эту воду, и под нашим очарованным взглядом они превращались в блюдо несравненной изысканности. Стало быть, дело не в разнообразии вин и не в раблезианском обилии снеди, а в… Мы снова задумались об этом французском духе, тайну которого пытались постичь. И, словно желая еще разжечь нашу страсть к разысканиям, Шарлотта уже говорила о ресторане «Пайар», что на Шоссе-д'Антенн. Оттуда однажды вечером цыган-скрипач Риго похитил с ее согласия принцессу Караман-Шиме… Еще не смея в это поверить, я безмолвно вопрошал себя: «В чем же все-таки источник вот этой французской сущности, до которой мы пытаемся доискаться, уж не в любви ли?» Потому что, казалось, все дороги нашей Атлантиды скрещиваются в Стране нежности. Саранза погружалась в пряный степной сумрак. Его ароматы смешивались с благоуханием женского тела, утопающего в драгоценностях и в горностае. Шарлотта описывала похождения божественной Отеро. С недоверчивым изумлением взирал я на эту последнюю великую куртизанку, изогнувшуюся на прихотливом канапе. Вся ее экстравагантная жизнь была служением одной только любви. А вокруг этого трона мельтешили мужчины -одни подсчитывали скудные наполеондоры, оставшиеся от их пущенных по ветру состояний, другие медленно подносили к виску дуло своего револьвера. Но даже в этом последнем жесте они умели проявить изысканность, достойную прустовской грозди винограда: один из несчастных любовников застрелился в том самом месте, где впервые увидел Каролину Отеро! Впрочем, в этой экзотической стране культ любви не ведал социальных границ – вдали от роскошных будуаров, в бедных кварталах, где обитало простонародье, у нас на глазах две соперничающие банды Бельвиля перебили друг друга из-за женщины. Разница заключалась в одном: волосы прекрасной Отеро были цвета воронова крыла, тогда как у возлюбленной, из-за которой шел спор, шевелюра золотилась, как спелая пшеница на закате. Бельвильские бандиты прозвали ее Золотая Каска. Тут критический дух в нас возмутился. Мы готовы были поверить в существование пожирателей лягушек, но чтобы гангстеры убивали друг друга ради прекрасных женских глаз?! И все же, как видно, для нашей Атлантиды в этом не было ничего необычного: разве нам уже не пришлось быть свидетелями того, как дядя Шарлотты вылезает из фиакра, пошатываясь, с мутным взглядом и с рукой, которая обмотана окровавленным платком – он только что дрался на дуэли в лесу Марли, защищая честь дамы… А генерал Буланже, этот павший диктатор, разве он не пустил себе пулю в лоб на могиле возлюбленной?
Однажды, возвращаясь с прогулки, мы все втроем были застигнуты ливнем… Мы шли по старым улицам Саранзы, сплошь обставленным большими деревянными избами, почерневшими от времени. Под навесом одной из них мы и нашли себе приют. Улица, минуту назад задыхавшаяся от жары, погрузилась в холодный сумрак, который прочесывали шквалы града. Вымощена она была по старинке – большими гранитными булыжниками. Под дождем от них исходил резкий запах мокрого камня. Уходящие вдаль дома заволокла водяная завеса, и благодаря этому запаху можно было вообразить, что ты в большом городе, вечером, под осенним дождем. Голос Шарлотты, сначала едва различимый в шуме струй, казался эхом, заглушаемым волнами ливня. – Благодаря дождю я как раз и увидела эту надпись, выгравированную на влажной стене дома на аллее Арбалетчиков в Париже. Мы с матерью укрылись под аркой и ждали там, пока дождь перестанет, а перед глазами у нас все время маячил мемориальный щит. Я выучила надпись наизусть: «В этом проходе в ночь с 23 на 24 ноября 1407 года брат короля Карла VI, герцог Людовик Орлеанский, выходивший из отеля «Барбет», был убит герцогом Бургундским, Иоанном Неустрашимым…» Выходил Людовик Орлеанский от королевы Изабеллы Баварской… Бабушка умолкла, но в шуршанье капель мы по-прежнему слышали сказочные имена, вплетенные в трагическую монограмму любви и смерти: Людовик Орлеанский, Изабелла Баварская, Иоанн Неустрашимый… Вдруг, сам не знаю почему, я вспомнил о Президенте. Ясная, простая, очевидная мысль: в продолжение всех церемоний, посвященных императорской чете, -да, да, когда кортеж двигался по Елисейским полям, и перед могилой Наполеона, и в Опере, – он все время думал о ней, о своей любовнице, о Маргарите Стенель. Он обращался к царю, произносил речи, отвечал царице, обменивался взглядами с женой. Но каждую минуту рядом была она. Дождь струился по замшелой крыше старой избы, приютившей нас на своем крыльце. Я забыл, где нахожусь. Город, который я когда-то посетил вместе с царем, преображался на глазах. Теперь я видел его взглядом влюбленного Президента.
В тот раз я уезжал из Саранзы с ощущением, что побывал в экспедиции. Я увозил с собой некоторую сумму знаний, обзор нравов и обычаев, описание, еще с пробелами, таинственной цивилизации, которая каждый вечер возрождалась в глубине степной глуши. Всякий подросток по своей природе – классификатор; таков защитный рефлекс перед сложностью взрослого мира, который затягивает его с порога детства. Возможно, мне было свойственно классифицировать в большей мере, чем другим. Потому что страна, которую мне предстояло исследовать, уже не существовала, и я должен был восстанавливать топографию ее памятных и святых мест сквозь плотную мглу прошлого. В особенности гордился я галереей человеческих типов в моей коллекции. Кроме Президента-любовника, депутатов в лодке и денди с гроздью винограда, были в ней персонажи более скромные, хоть и не менее необычные. Например, дети, совсем юные шахтеры, с улыбкой в черном ободке. Или разносчик газет (мы и представить себе не решались безумца, который пробежал бы по улицам, выкрикивая: «Правда! Правда!»). Собачий парикмахер, занимавшийся своим ремеслом на набережных. Сельский полицейский с его барабаном. Забастовщики, сидящие вокруг «коммунистической похлебки». И даже продавец собачьего помета. Я кичился тем, что знал: в то время собачий помет использовали при выделке кожи для придания ей эластичности… Но главное, в это лето я приобщился к пониманию того, что значит быть французом. Бесчисленные грани этой ускользающей субстанции составили живое целое. Несмотря на его эксцентричные стороны, это был очень упорядоченный способ существования. Франция перестала быть для меня кунсткамерой, став осязаемым во плоти существом, частица которого однажды была привита мне.
2
– Нет, чего я не пойму, так это почему она захотела похоронить себя в этой Саранзе. Могла бы прекрасно жить здесь, рядом с вами. Я чуть не подпрыгнул на своей табуретке у телевизора. Ведь я так хорошо пони мал, почему Шарлотта держится за свой маленький провинциальный городок. Мне бы ничего не стоило объяснить ее выбор взрослым, собравшимся в нашей кухне. Я описал бы им сухой воздух широкой степи, в безмолвной прозрачности которого кристаллизовалось прошлое. Рассказал бы о пыльных улицах, которые никуда не ведут и выходят на все ту же неохватную глазом бескрайнюю равнину. Об этом городке, из которого история, обезглавив церкви и сорвав все «архитектурные излишества», изгнала само понятие времени. Городок, жить в котором означало без конца вновь и вновь переживать свое прошлое, продолжая машинально выполнять будничные дела. Но я промолчал. Я боялся, что меня прогонят из кухни. С некоторых пор я заметил, что взрослые терпимее относятся к моему присутствию среди них. Похоже было, что в свои четырнадцать лет я завоевал право присутствовать при их поздних разговорах. При условии, что остаюсь невидимкой. Очень довольный такой переменой, я не хотел лишиться своей привилегии. Во время этих зимних бдений имя Шарлотты повторялось так же часто, как и раньше. Жизнь нашей бабушки по-прежнему предоставляла нашим гостям тему разговора, который не задевал ничьего самолюбия. К тому же этой молодой француженке выпала судьба вобрать в свою биографию узловые моменты истории нашей страны. Она жила при царе и пережила сталинские чистки, была свидетельницей войны и присутствовала при падении многих идолов. Ее жизнь, наложенная на самый кровавый век империи, приобретала в их глазах эпический размах. Это она, француженка, родившаяся на другом конце света, пустым взглядом глядела на песчаные волны за открытой дверью вагона. («Какого черта понадобилось ей в этой распроклятой пустыне?» – воскликнул однажды друг отца, военный летчик.) Рядом с ней так же неподвижно застыл ее муж Федор. Несмотря на то что поезд шел быстро, врывавшийся в вагон воздух не приносил прохлады. Долго стояли они так в амбразуре света и жары. Ветер шлифовал их лбы, как наждачная бумага. Солнце слепило глаза мириадами бликов. Но они не двигались с места, словно хотели, чтобы это трение и этот ожог стерли мучительное прошлое. Они уезжали из Бухары. И это она после возвращения в Сибирь проводила бесконечные часы у темного окна, время от времени дыша на стекло, покрытое густым слоем инея, чтобы сохранить маленький подтаявший кружок. Через этот водянистый глазок Шарлотта видела белую ночную улицу. Иногда по ней медленно проезжала машина, подкатывала к их дому и после минутного колебания уезжала. Било три часа утра, и несколько минут спустя Шарлотта слышала пронзительное скрипение снега на крыльце. На мгновение она закрывала глаза, потом шла отпирать дверь. Муж всегда возвращался в этот час… Люди исчезали иногда с работы, иногда среди ночи из дома, после того как по заснеженным улицам проехала черная машина. Шарлотта была уверена, что, пока она ждет мужа у окна, дыша на заиндевелое стекло, с ним ничего не случится. В три часа Федор вставал из-за стола в своем кабинете, прибирал бумаги и уходил. Как все остальные чиновники на всем пространстве громадной империи. Они знали, что хозяин страны в Кремле заканчивает свой рабочий день в три часа. И без раздумий старались следовать его расписанию. Им и в голову не приходило, что при расстоянии в несколько часовых поясов московские «три часа утра» в Сибири уже ничему не соответствуют. И что Сталин уже поднимался с постели и набивал первую утреннюю трубку, когда в сибирском городе наступала ночь и его верные подданные боролись со сном на своих стульях, превращавшихся в орудие пытки. Казалось, хозяин страны определяет из Кремля и течение времени, и движение самого солнца. Когда он ложился спать, все часы страны показывали три часа утра. По крайней мере, так казалось всем в ту эпоху. Однажды, измученная ночными ожиданиями, Шарлотта задремала на несколько минут до этого планетарного часа. Мгновение спустя, рывком пробудившись, она услышала шаги мужа в детской. Войдя туда, Шарлотта увидела, что муж наклонился над кроваткой их сына, мальчика с черными гладкими волосами, не похожего ни на кого из семьи… Федора арестовали не среди бела дня на работе, не ранним утром, разбудив повелительным стуком в дверь. Нет, это случилось вечером в канун Нового года. Федор нарядился в красную шубу Деда Мороза – дети (тот самый двенадцати летний мальчик и его младшая сестра, моя мать) зачарованно глядели на его лицо, до неузнаваемости измененное длинной бородой. Шарлотта водружала на голову мужа большую шапку, когда они вошли в квартиру. Стучать им не пришлось – дверь была открыта, ждали гостей. Декорацией сцены ареста, которая за одно только десятилетие в жизни страны разыгрывалась миллионы раз, на сей раз послужила новогодняя елка и двое детей в масках: он – зайца, она – белочки. А посереди комнаты застыл Дед Мороз, понимая, каково будет продолжение спектакля, и почти радуясь тому, что под бородой из ваты дети не заметят, как он побледнел. Шарлотта спокойным голосом сказала зайцу и белочке, которые, не снимая масок, глядели на незваных гостей: – Пойдемте в соседнюю комнату, дети. Будем зажигать бенгальские огни. Она говорила по-французски. Двое оперуполномоченных обменялись многозначительными взглядами…
Федора спасло то, что, по логике, должно было его погубить: национальность его жены… Когда за несколько лет до его ареста люди начали исчезать целыми семьями, целыми домами, он сразу же подумал об этом. У Шарлотты было два серьезных изъяна, которые чаще всего вменялись в вину «врагам народа»: «буржуазное» происхождение и связь с заграницей. Женатый на «буржуазном элементе», к тому же еще на француженке, Федор представлял себе – его неминуемо обвинят в том, что он «шпион, продавшийся французским и британским империалистам». С некоторых пор эта формула стала привычной. И, однако, именно благодаря этой неопровержимой очевидности великолепно отлаженная машина репрессий дала сбой. Обычно тем, кто фабриковал процесс, надо было доказать, что обвиняемый в течение многих лет ловко прятал свои связи с заграницей. Когда речь шла о сибиряке, который не говорил ни на одном языке, кроме своего родного, никогда не выезжал за пределы родной страны и никогда не встречался ни с одним иностранцем, чтобы составить такое доказательство, пусть даже сфабрикованное от начала до конца, требовалось известное искусство. Но Федор ничего не скрывал. В паспорте Шарлотты черным по белому была прописана ее национальность – француженка. Город Нёйи-сюр-Сен, в котором она родилась, в русской транскрипции только подчеркивал ее чужеземность. Ее поездки во Францию, ее «буржуазные» родственники, по-прежнему жившие за рубежом, ее дети, которые говорили по-французски так же свободно, как по-русски, – все было слишком явно. Ложные признания, которые обыкновенно вырывались под пытками после многонедельных допросов, на сей раз были сделаны сразу же и добровольно. Машина забуксовала. Федора посадили в тюрьму, потом, поскольку он становился все более неудобным, отправили на другой конец империи в город, отнятый у Польши. Они провели вместе одну неделю. Пока катили через всю страну и весь тот долгий беспорядочный день, когда устраивались на новом месте. На другое утро Федор уезжал в Москву, чтобы восстановиться в партии, из которой его успели поспешно исключить. «Управлюсь в два дня», – говорил он Шарлотте, провожавшей его на вокзал. Возвратившись домой, она обнаружила, что он забыл свой портсигар. «Не беда, – подумала она, – через два дня…» И этот близкий день (Федор войдет в комнату, увидит на столе портсигар и, хлопнув себя по лбу, воскликнет: «Вот дурак! Повсюду его искал…»), это июньское утро станет первым в длинной череде счастливых дней… Они встретились через четыре года. И Федору не пришлось больше увидеть свой портсигар – в разгар войны Шарлотта выменяла его на буханку черного хлеба.
Взрослые разговаривали. Телевизор, с его лучезарными новостями дня, сводкой достижений народного хозяйства, трансляцией концертов из Большого, служил мирным звуковым фоном. Водка смягчала горечь прошлого. И я чувствовал, что наши гости, даже те, кто приходил к нам в первый раз, любили эту француженку, которая не моргнув глазом приняла судьбу их родной страны. Я многое почерпнул из этих разговоров. Понял, например, почему у новогодних праздников в нашей семье всегда был привкус тревоги, похожей на неслышное дуновение ветра, от которого в сумерках хлопают двери в пустом жилище. Неосязаемое беспокойство не могли вытеснить ни отцовское веселье, ни подарки, ни треск хлопушек и сверканье елки. Словно в разгар тостов, хлопанья пробок и смеха ждали, что кто-то придет. Мне даже кажется, что, сами себе в том не признаваясь, мои родители испытывали некоторое облегчение, когда наступала будничная снежная тишина первых январских дней. Во всяком случае, мы с сестрой предпочитали это послепраздничное время самому празднику… Русские дни моей бабушки – дни, которые с определенного момента перестали быть «русским периодом» перед возвращением во Францию, а стали просто ее жизнью, имели для меня особый затаенный оттенок, которого другие не замечали. Словно бы Шарлотту окружала невидимая аура, которую она пронесла через прошлое, воскресавшее в нашей прокуренной кухне. «Эта женщина, в течение долгих месяцев ожидавшая у обледенелого окна, пока пробьет пресловутых три часа утра, – говорил я себе с восторженным удивлением, – то самое таинственное и такое близкое существо, которое когда-то видело серебряные чарки в кафе в Нёйи».
Если разговор шел о Шарлотте, взрослые никогда не упускали случая рассказать о том утре… Ее сын вдруг проснулся среди ночи. Он соскочил с раскладушки и босиком, с вытянутыми вперед руками направился к окну. Ступая по комнате в темноте, он наткнулся на кровать сестренки. Шарлотта тоже не спала. Лежа в темноте с открытыми глазами, она пыталась понять, откуда доносится этот густой монотонный гул, от которого, казалось, глухо вибрируют стены. От этого медленного, вязкого шума сотрясалось ее тело, ее голова. Проснувшиеся дети стояли у окна. Шарлотта услышала -удивленный возглас дочери: – Ой, сколько звезд! И все движутся… Не зажигая света, Шарлотта подошла к детям. Мимоходом она заметила на столе неяркий металлический отблеск – Федоров портсигар. Муж должен был утром вернуться из Москвы. Она увидела ряды сверкающих точек, медленно скользящих по ночному небу. Самолеты, – сказал мальчик своим спокойным голосом, никогда не менявшим интонации. – Целые эскадрильи… Но куда они все летят? – удивилась девочка и вздохнула, расширив заспанные глаза. Шарлотта обняла обоих за плечи. – Идите спать! Наверно, это наша армия проводит маневры. Вы же знаете, граница совсем рядом. Маневры, а может, тренировка перед воздушным парадом… Мальчик кашлянул и сказал тихо, словно про себя, все с той же спокойной печалью, так удивлявшей всех в этом подростке: – А может, война… – Не говори глупостей, Сергей, – одернула его Шарлотта. – Живо в постель. Завтра пойдем на вокзал встречать отца. Она зажгла ночник у изголовья и взглянула на часы. «Половина третьего. Значит, уже сегодня…» Заснуть они не успели. Темноту вспороли взрывы первых бомб. Эскадрильи, часом ранее пролетевшие над городом, направлялись бомбить более отдаленные районы в глубине страны, где их налет стал похож на землетрясение. Только с половины четвертого утра немцы начали бомбить линию фронта, расчищая путь для наземных войск. Заспанная девочка-подросток, моя мать, очарованная странными, слишком стройными созвездиями, на самом деле оказалась в это мгновение в мимолетных огненных скобках между миром и войной. Выйти из дома было почти уже невозможно. Земля колебалась, черепицы, ряд за рядом, слетали с крыши, с сухим звоном разбиваясь о ступени крыльца. Движения и слова глохли в плотном облаке взрывов. Наконец Шарлотте удалось вытолкнуть детей на улицу и выйти самой, унося тяжелый чемодан, который оттягивал ей руку. В доме напротив стекла были выбиты. Легкий ветерок полоскал занавеску. В колыхании светлой ткани еще сохранялась вся безмятежность мирного утра. Улица, которая вела к вокзалу, была усыпана осколками стекла, сорванными ветками. Иногда путь преграждало сломанное пополам дерево. Где-то пришлось обогнуть огромную воронку. В этом месте толпа беженцев стала гуще. Обходя впадину, обвешанные чемоданами люди толкались и вдруг внезапно узнавали друг друга. Они пытались что-то друг другу сказать, но оглушительное эхо взрывной волны, блуждавшей между домами, вдруг докатывалось до них, затыкало им рты. Они бессильно размахивали руками и снова пускались бегом. Когда в конце улицы Шарлотта увидела вокзал, она физически ощутила, как ее вчерашняя жизнь обваливается в невозвратное прошлое. Уцелела только стена фасада – через пустые глазницы окон глядело бледное утреннее небо… Наконец сквозь грохот бомб прорвалась новость, повторенная сотнями уст. Последний поезд на восток только что ушел, с абсурдной точностью следуя обычному расписанию. Толпа, наткнувшаяся на развалины вокзала, застыла, потом, разметанная гудением самолета, рассыпалась по соседним улицам и под деревья сквера. Растерянная Шарлотта огляделась вокруг. Под ногами у нее валялся щит с надписью: «Не переходить железнодорожные пути! Опасно!» Но железная дорога, взорванная бомбой, теперь представляла собой просто шальные рельсы, крутой дугой выгнувшиеся у бетонной опоры виадука. Они торчком устремлялись в небо, а шпалы напоминали фантасмагорическую лестницу, которая ведет прямо в облака. – Вон там сейчас отойдет товарный поезд, – услышала вдруг Шарлотта спокойный и какой-то даже скучный голос сына. Она увидела вдали состав из больших коричневых вагонов, вокруг которого мельтешили человеческие фигурки. Шарлотта стиснула ручку чемодана, дети подхватили свои сумки. Когда они оказались у последнего вагона, поезд тронулся – в ответ на его движение послышался вздох пугливой радости. Между створками раздвижной стенки вагона стала видна плотно сбившаяся масса людей. Чувствуя безнадежную замедленность своих движений, Шарлотта подтолкнула детей к неторопливо удалявшемуся отверстию. Мальчик взобрался в вагон, подхватив чемодан. Сестренке пришлось уже ускорить шаги, чтобы ухватиться за руку, которую ей протягивал брат. Шарлотта, стиснув дочь за талию, приподняла ее и сумела поставить на борт переполненного вагона. Теперь ей пришлось бежать, чтобы сделать попытку уцепиться за большую железную щеколду. Продолжалось это всего секунду, но она успела увидеть застывшие лица беженцев, слезы дочери и с какой-то сверхъестественной отчетливостью потрескавшуюся деревянную стенку вагона… Она споткнулась, ноги у нее подкосились. Дальнейшее произошло так быстро, что ей показалось, будто ее колени не успели коснуться белого гравия насыпи. Две руки крепко сжали ей ребра, небо внезапно описало зигзаг, и ее втолкнули в вагон. В яркой вспышке света она увидела фуражку железнодорожника, силуэт человека, на какую-то долю секунды обозначившийся контражуром между раздвижными панелями… Около полудня состав прошел через Минск. В густом дыму инопланетным светилом рдело солнце. В воздухе порхали странные погребальные бабочки – хлопья сажи. Никто не мог понять, как за несколько часов войны город мог превратиться в анфилады почерневших каркасов. Поезд продвигался медленно, словно ощупью, в этих обугленных сумерках, под солнцем, которое больше не слепило глаза. Люди уже привыкли к этому неуверенному продвижению, к небу, наполненному воем самолетов. И даже к пронзительному свисту над вагонами и брызжущим потом по крыше пулям. Выехав из обугленного города, они наткнулись на развороченный бомбами поезд. Некоторые вагоны были сброшены на насыпь, другие, опрокинувшиеся или вколоченные друг в друга страшным столкновением, загромождали пути. Несколько санитарок, парализованные бессилием перед множеством распростертых тел, шли вдоль состава. В его черных недрах виделись очертания каких-то людей, иногда из разбитого окна свисала чья-то рука. Вокруг был разбросан багаж. Больше всего удивляло, как много кукол валяется на шпалах и в траве… На одном из вагонов, оставшихся на рельсах, уцелела эмалированная табличка, где можно было прочесть направление. Растерянная Шарлотта обнаружила, что это тот самый поезд, на который они опоздали утром. Да, тот самый последний поезд на восток, который шел по довоенному расписанию. К ночи поезд прибавил скорость. Шарлотта почувствовала, что примостившаяся к ее плечу дочь дрожит. Она встала с большого чемодана, на котором они сидели. Надо было приготовиться к ночи, вынуть теплые вещи и две пачки печенья. Шарлотта приоткрыла крышку, сунула руку в глубь чемодана и застыла, не сдержав короткого вскрика, от которого проснулись соседи. Чемодан был набит старыми газетами! В утренней суматохе она прихватила с собой сибирский чемодан… Все еще не веря своим глазам, Шарлотта извлекла пожелтевший листок, на котором в сером свете сумерек прочитала: «Депутаты и сенаторы, невзирая на различие мнений, горячо отозвались на обращение гг. Лубе и Бриссона… Представители крупнейших государственных институтов собрались в гостиной Мюрата…» Как во сне, Шарлотта закрыла чемодан, села и оглянулась вокруг, слегка покачивая головой, словно не хотела мириться с очевидностью. – У меня в сумке старая куртка. И еще я перед уходом прихватил хлеба из кухни… Она узнала голос сына. Очевидно, он понял, в каком она смятении… Ночью Шарлотта забылась коротким сном, сотканным из былых звуков и красок… Ее разбудил кто-то пробиравшийся к выходу. Поезд остановился посреди поля… Ночной воздух был здесь не таким непроглядно черным, как в городе, из которого они бежали. Простиравшаяся за бледным прямоугольником двери равнина хранила пепельный оттенок северных ночей. Когда глаза Шарлотты привыкли к темноте, она различила рядом с путями, в тени купы деревьев, уснувшую избу. А перед избой на лугу, тянувшемся вдоль насыпи, – лошадь. Тишина стояла такая, что слышно было, как тихо шелестят вырванные стебли и по сырой траве мягко ступают копыта. С горькой отрадой, удивившей ее самое, Шарлотта ощутила, как в ее мозгу рождается, облекаясь в слова, внятная мысль: «Позади этот ад сожженных городов, и всего через несколько часов – лошадь, жующая в ночной прохладе росистую траву. Эта страна слишком велика, чтобы они смогли ее покорить… Их бомбам не одолеть безмолвия этой бескрайней равнины». Никогда еще Шарлотта не чувствовала такой близости к этой земле…
В первые месяцы войны ее преследовал во сне непрерывный поток изувеченных тел, за которыми она ухаживала по четырнадцать часов в сутки. Раненых в этот город, расположенный в сотне километров от фронта, доставляли целыми составами. Часто Шарлотта сопровождала врача, который встречал на вокзале поезда, набитые истерзанной человеческой плотью. И тогда, бывало, замечала на параллельном пути другой поезд с солдатами-новобранцами, которые отправлялись в противоположном направлении – на фронт. Хоровод искалеченных тел не прерывался, когда Шарлотта спала. Они все время являлись ей в сновидениях, собирались на подступах к ее ночам, поджидали ее: молодой пехотинец с оторванной челюстью и языком, свисавшим на грязные бинты, или другой – без глаз, без лица… Но в особенности те, которых становилось все больше – потерявшие руки и ноги, страшные обрубки без конечностей, со взглядом, ослепшим от боли и отчаяния. В особенности их глаза прорывали хрупкую пелену ее сна. Они образовывали созвездия, мерцавшие во тьме, преследовавшие ее повсюду, безмолвно обращавшиеся к ней. Как-то ночью (по городу непрерывными колоннами двигались танки) сон ее оказался особенно хрупким – череда кратких минут забытья и пробуждений под металлический лязг гусениц. На бледном фоне одного из этих сновидений Шарлотта и стала вдруг узнавать созвездия этих глаз. Да, она уже видела их однажды, в другом городе. В другой жизни. Она проснулась, удивленная, что не слышит больше ни звука. Танки покинули город. Тишина оглушала. И в этой-то плотной и безмолвной тьме Шарлотта увидела перед собой глаза раненых первой мировой войны. К ней вдруг придвинулось время госпиталя в Нёйи. «Это было вчера», – подумала Шарлотта. Она встала и подошла к окну, чтобы закрыть форточку. Белая вьюга (первый снег первой военной зимы) размашисто заметала пока еще черную землю. Небо, взвихренное снежными волнами, втягивало ее взгляд движением своих глубин. Шарлотта подумала о жизни людей. Об их смерти. О том, что где-то под этим взбаламученным небом есть существа без рук и без ног, которые смотрят в темноту. И жизнь показалась ей однообразной чередой войн, бесконечным врачеванием незаживающих ран. И грохотом стали по мокрой мостовой… На ее руку упала снежинка. Да, нескончаемые войны, раны и в затаенном ожидании среди них – мгновение, когда выпадает первый снег.
Только дважды во время войны взгляды раненых исчезли из ее снов. В первый раз, когда ее дочь заболела тифом и Шарлотте любой ценой надо было раздобыть хлеба и молока (они уже много месяцев питались картофельными очистками). Во второй раз, когда она получила похоронку… Придя утром в госпиталь, она осталась там на всю ночь, надеясь, что ее сразит усталость, боясь возвратиться домой, увидеть детей, заговорить с ними. В полночь она села у печки, прислонившись головой к стене, закрыла глаза и сразу же оказалась на какой-то улице. Она слышала утреннюю звонкость тротуара, вдыхала воздух, освещенный косыми бледными лучами. Шарлотта шла по еще спящему городу, на каждом шагу узнавая его простодушную топографию: привокзальное кафе, церковь, рыночная площадь… Она испытывала странную радость, читая названия улиц, глядя на отблески окон, на листву в сквере за церковью. Тот, кто шел с ней рядом, попросил перевести ему какое-то название. Тут она поняла, отчего была так счастлива этой прогулкой по утреннему городу… Шарлотта очнулась, все еще храня в движении губ последние произнесенные во сне слова. И когда она.поняла, насколько несбыточен сон – она и Федор в этом французском городе ясным осенним утром, – когда ощутила полную невозможность этой, хотя и такой обыкновенной, прогулки, она вынула из кармана маленький бумажный треугольник и в пятый раз прочла напечатанное слепыми буквами извещение о смерти и вписанную от руки фиолетовыми чернилами фамилию мужа. Кто-то уже звал ее с другого конца коридора. Прибыл новый состав с ранеными.
«Самовары»! Так в ночных разговорах отец и его друзья называли иногда солдат без рук и без ног, живые обрубки, в чьих глазах сгустилось все отчаяние мира. Да, это были самовары – с культями ляжек, похожими на ножки этого медного сосуда, и култышками плеч вроде его ручек. Наши гости говорили о них со странным ухарством, смесью насмешки и горечи. Ироничное и беспощадное слово «самовар» означало, что война – далекое прошлое, одними забыта, а другим, нам, молодым, родившимся десятилетие спустя после Победы, до нее дела нет. И мне казалось – они вспоминают прошлое с этакой озорной развязностью, как люди, не верящие, по русской пословице, ни в Бога ни в черта, для того чтобы не впасть в патетику. Только гораздо позже я пойму, что на самом деле кроется за этой лихой интонацией: «самовар» – это была душа, удерживаемая клочком вылущенной плоти, мозг, отторгнутый от тела, взгляд, увязший в пористом тесте жизни. Эту-то истерзанную душу люди и звали «самоваром».
Рассказывать о жизни Шарлотты для наших кухонных собеседников было еще и способом не выставлять напоказ собственные раны и страдания. Тем более что ее госпиталь, через который проходили сотни солдат, прибывших с разных фронтов, суммировал бесчисленные судьбы, вбирал в себя множество индивидуальных историй. Вот хотя бы солдат, у которого нога была начинена… деревом. Осколок, впившийся ему в ногу под коленом, раздробил деревянную ложку, которую солдат носил за высоким голенищем своего сапога. Рана была неопасной, но надо было извлечь из нее все щепки. «Занозы», как называла их Шарлотта. А другой раненый целыми днями стонал, утверждая, что у него под гипсом ногу дерет так, «что все потроха выворачивает». Он корчился и скреб белый панцирь, словно надеялся ногтями добраться до раны. «Снимите его, – умолял он. – Что-то там ест меня поедом. Снимите, а то я сам разобью его ножом!» Главный врач, по двенадцать часов в день не выпускавший из рук скальпеля, и слушать ничего не хотел, считая, что тот просто нытик. «Самовары» небось никогда не жалуются», – думал он про себя. Но Шарлотте наконец удалось убедить его просверлить в гипсе отверстие. Она же пинцетом извлекла из кровянистой плоти белых червей и промыла рану. Все во мне восстало при этом рассказе. От такого образа распада меня пробирала дрожь. Я кожей чувствовал физическое прикосновение смерти. И во все глаза смотрел на взрослых, которых такие эпизоды – все, на их взгляд, на один покрой: что кусочки дерева в колене, что черви, – забавляли… А была еще рана, которая никак не закрывалась. При том что рубцевание шло хорошо; солдат, спокойный и серьезный, все время лежал в постели, хотя другие сразу после операции начинали ковылять по коридорам. Врач, склоняясь над пациентом, качал головой. Рана под бинтами, накануне затянувшаяся тонкой пленкой кожи, снова кровоточила, а ее темные края походили на рваное кружево. «Странно! – удивлялся врач, но долго задерживаться возле раненого не мог. – Наложите новую повязку!» – приказывал он дежурной сестре, пробираясь между стоящими впритык кроватями… На следующую ночь Шарлотта случайно уличила раненого. Все сестры ходили в обуви, которая разносила по коридорам торопливый перестук каблучков. Одна только Шарлотта двигалась бесшумно в своих войлочных туфлях. Раненый не услышал ее приближения. Шарлотта вошла в темную палату, остановилась у порога. На фоне освещенных снегом окон четко вырисовывался силуэт солдата. Не прошло и нескольких секунд, как Шарлотта догадалась: солдат трет рану губкой. На подушке лежали свернутые бинты, которые он только что размотал… Утром она рассказала все главврачу. Врач, проведший бессонную ночь, глядел на нее словно сквозь туман, ничего не понимая. Потом, стряхнув с себя оцепенение, прохрипел: – Что ты хочешь, чтобы я сделал? Сейчас же им позвоню, чтобы его забрали. Это же самокалечение… – Его отдадут под военный трибунал… – Ну и что? А чего еще он заслуживает? Другие подыхают в окопах… А он… Дезертир! Настало короткое молчание. Врач сел и начал растирать себе лицо испачканными йодом ладонями. – А если наложить ему гипс? – спросила Шарлотта. Отняв руки от лица, врач сердито нахмурился. Он открыл было рот, потом передумал. Глаза в красных прожилках оживились, он улыбнулся. – Вечно ты со своим гипсом. Одному разбей, потому что у него дерет, другому наложи, потому что он сам себя дерет. Ты не перестаешь меня удивлять, Шарлотта Норбертовна! Во время обхода он осмотрел рану и самым естественным тоном сказал медсестре: – Надо наложить ему гипс. Один слой. Шарлотта сделает это перед уходом.
Надежда возвратилась, когда через полтора года после первой похоронки Шарлотта получила вторую. Убить два раза Федора не могли, подумала она, значит, он может быть жив. Эта двойная смерть стала обещанием жизни. Никому ничего не говоря, Шарлотта снова начала ждать.
Он вернулся не в начале лета с Запада, как большинство солдат, но в сентябре с Дальнего Востока, после разгрома Японии… Саранза из прифронтового города превратилась в мирный уголок, вновь погрузившийся в степную дрему Заволжья. Шарлотта жила в нем одна: сын (мой дядя Сергей) поступил в военную школу, дочь (моя мать) уехала в соседний город, как все школьники, желавшие продолжать учебу. Теплым сентябрьским вечером Шарлотта вышла из дома и пошла по пустынной улице. До наступления темноты она хотела собрать на краю степи немного дикорастущего укропа для своих солений. На обратном пути она и увидела Федора… У нее в руках был букет длинных стеблей, увенчанных желтыми зонтиками. Ее платье, ее тело вобрали в себя прозрачность безмолвных полей, зыбкий свет заката. Пальцы пропитались крепким запахом укропа и сухих трав. Она знала уже, что, несмотря на все скорби, эту жизнь можно прожить, что надо медленно идти по ней, воспринимая все, начиная вот от этого заката до пронзительного аромата трав, от бескрайнего покоя равнины до щебета одинокой птицы в небе, да, начиная от этого неба до его глубинного отсвета, живое и чуткое присутствие которого она ощущала в своей груди. Замечать даже то, какая мягкая пыль на этой тропинке к Саранзе… Она подняла глаза и увидела его. Он шел ей навстречу, он был еще далеко, на другом конце улицы. Если бы Шарлотта встретила его на пороге дома, если бы он открыл дверь и вошел, как ей давно уже мечталось, как бывало в жизни и в фильмах со всеми вернувшимися с войны солдатами, Шарлотта наверняка вскрикнула бы, бросилась к нему, вцепившись в его портупею, заплакала бы… Но он показался вдалеке, предоставив жене возможность постепенно понять, что это он, дав ей время привыкнуть к этой улице, которая изменилась до неузнаваемости, оттого что на ней появилась фигура человека, чью неуверенную улыбку она уже заметила. Они не бросились друг к другу навстречу, не сказали ни слова, не обнялись. Им казалось, что, пока они шли друг к другу, прошла вечность. Улица была безлюдна, вечерний свет, отраженный позолоченной листвой деревьев, неправдоподобно прозрачен. Остановившись с ним рядом, Шарлотта легонько взмахнула своим букетом. Он кивнул головой, словно говоря: «Да, да, понимаю». Портупеи на нем не было. Только ремень с потускневшей бронзовой пряжкой. Сапоги порыжели от пыли. Шарлотта жила на первом этаже старого деревянного дома. За прошедший век почва из года в год неприметно поднималась, а дом оседал, так что окна комнаты были теперь почти вровень с тротуаром… Они молча вошли в дом. Федор положил свой мешок на табурет, хотел что-то сказать, но промолчал, только кашлянул, поднеся пальцы к губам. Шарлотта стала готовить обед. Она заметила, что отвечает на его вопросы, отвечает не раздумывая (говорили они о хлебе, о карточках, о жизни в Саранзе), наливает ему чай, улыбается, когда он говорит, что «все ножи в этом доме надо наточить». Но, участвуя в этом первом, еще не клеящемся разговоре, она отсутствовала. Она была далеко-далеко, где звучали совсем другие слова: «Этот человек, с волосами, точно присыпанными мелом, мой муж. Я не видела его четыре года. Его хоронили дважды: сначала в битве под Москвой, потом на Украине. Он здесь, он вернулся. Я должна бы плакать от счастья. Должна бы… Он совсем седой…» Она догадывалась, что и он далеко от этого разговора о карточках. Он вернулся, когда огни победных фейерверков уже давно погасли. Жизнь вошла в обычную колею. Он вернулся слишком поздно. Словно рассеянный гость, который, придя к обеду, застает хозяйку в тот миг, когда она прощается с последними засидевшимися гостями. «Наверно, я кажусь ему старухой», – вдруг подумала Шарлотта, но даже эта мысль не вывела ее из странного бесчувствия, которое сбивало с толку её самоё. Заплакала она только тогда, когда увидела его тело. После обеда она согрела воду, принесла оцинкованный таз, в котором купала детей, и поставила его посреди комнаты. Федор скрючился в этом сером сосуде, дно которого прогнулось под его ногой, издав дребезжащий звук, И поливая горячей струей воды тело мужа, который неловко тер себе плечи и спину, Шарлотта заплакала. Слезы текли по ее неподвижному лицу и падали в таз, смешиваясь с мыльной пеной. Это тело принадлежало незнакомому ей человеку. Тело, испещренное шрамами и рубцами – одни глубокие, с мясистыми краями, похожими на толстые прожорливые губы, другие с гладкой, блестящей, словно след улитки, поверхностью. На одной из лопаток зияла впадина – Шарлотта знала, какого рода когтистые осколки оставляют такие пометы. Розовые точки от стежков хирургического шва шли вокруг плеча, теряясь на груди… Шарлотта сквозь слезы оглядывала комнату, точно видела ее впервые: окно у самого тротуара, букет укропа, уже принадлежащий другой эпохе ее жизни, солдатский мешок на табурете у двери, грубые сапоги, покрытые рыжей пылью. И под тусклой лампочкой без абажура посреди комнаты, до половины ушедшей в землю, – это неузнаваемое тело, словно побывавшее между шестеренками машины. Сами собой в ней складывались удивленные слова: «Это я, Шарлотта Лемонье, я здесь, в этой избе, погребенной под степной травой, с этим человеком, этим солдатом, тело которого испещрено ранами, с отцом моих детей, с человеком, которого я так люблю… Я, Шарлотта Лемонье…» Через одну бровь у Федора шла широкая белая борозда, которая, сужаясь, пересекала лоб. От этого взгляд Федора казался изумленным. Словно он не мог привыкнуть к послевоенной жизни. Он прожил меньше года… Зимой они переехали в ту квартиру, куда мы, дети, каждое лето приезжали к Шарлотте. Они не успели даже обзавестись новой посудой и столовыми приборами. Федор резал хлеб привезенным с фронта ножом, который был сделан из штыка винтовки…
Слушая рассказы взрослых, я так представлял себе немыслимо краткую встречу Шарлотты с нашим дедом: солдат поднимается в избу по ступеням крыльца, погружается взглядом в глаза жены, успевает сказать только: «Видишь, я вернулся…» – падает и умирает от ран.
3
В тот год Франция заточила меня в глубокое, пытливое одиночество. В конце лета я вернулся из Саранзы как молодой путешественник с тысячью и одной находкой в багаже – начиная от Прустова винограда и кончая табличкой, оповещающей о трагической гибели герцога Орлеанского. Осенью и в особенности зимой я превратился в маньяка эрудиции, в архивариуса, неутомимо собирающего любые сведения о стране, к тайне которой во время летней экспедиции ему удалось приобщиться. В нашей школьной библиотеке я прочел все мало-мальски интересные книги о Франции. Проник в более обширные фонды городской библиотеки. Пунктиру импрессионистических рассказов Шарлотты я хотел противопоставить систематическое изучение, продвигаясь от века к веку, от одного Людовика к другому, от одного романиста к его собратьям по перу, к его ученикам и эпигонам. Долгие дни, проведенные в пыльных лабиринтах, уставленных книгами, несомненно отвечали монашеским склонностям, свойственным переходному возрасту. Подростки убегают от взрослой жизни, которая вот-вот затянет их в свои шестерни, ищут уединения, чтобы помечтать о будущих любовных приключениях. Это ожидание, это затворничество вскоре начинают их тяготить. Вот откуда и возникает кипучий коллективизм подросткового племени, лихорадочно пытающегося разыграть до срока все сценарии взрослой жизни. Не часто встретишь тех, кто в тринадцать-четырнадцать лет способен противостоять распределению ролей, которое со всей жестокостью и нетерпимостью навязывают одиночкам, созерцателям вчерашние дети. Только благодаря моим французским штудиям мне удалось сберечь мое сторожкое отроческое одиночество. Общество моих соучеников – миниатюрная копия взрослого – выказывало по отношению ко мне то рассеянную снисходительность (я был «сосунком», не курил и не рассказывал сальных историй, в которых женские и мужские половые органы играли самостоятельную роль), то агрессивность, коллективная жестокость которой ставила меня в тупик – я не понимал, чем я так отличаюсь от них, и не считал, что заслужил такую враждебность. Правда, я не приходил в восторг от фильмов, которые их мини-социум обсуждал на перемене, не различал футбольных клубов, пылкими болельщиками которых они были. Мое невежество их оскорбляло. Они видели в нем вызов. И осаждали меня насмешками и кулаками. Той зимой до меня стала доходить странная истина: оказывается, носить в себе далекое прошлое, позволять своей душе жить в сказочной Атлантиде было делом отнюдь не невинным. Нет, это был самый настоящий вызов, провокация в глазах тех, кто жил в настоящем. Однажды, в отчаянии от всех этих нападок, я сделал вид, будто интересуюсь счетом последнего матча, и, вмешавшись в их разговор, процитировал фамилии футболистов, которые выучил накануне. Но все заметили подлог. Спор прервался. Группа рассыпалась. А от некоторых я удостоился почти сочувственных взглядов. И ощутил, что упал еще ниже в их мнении.
После этой жалкой попытки я еще глубже погрузился в мои изыскания и чтение книг. Мне уже мало было мимолетных отблесков Атлантиды в смене времен. Отныне я мечтал проникнуть в самую душу ее истории. Блуждая в пещерах нашей старой городской библиотеки, я пытался понять, в чем причина странного брака между Генрихом I и русской княжной Анной. Мне хотелось узнать, какое приданое мог дать за ней отец, знаменитый Ярослав Мудрый. Каким образом ему удалось переправить из Киева своему зятю, на которого напали воинственные норманны, табуны лошадей. И как проводила свои дни Анна Ярославна в сумрачных средневековых замках, где ей так не хватало русской бани… Я уже не довольствовался драматическим рассказом о гибели герцога Орлеанского под окнами прекрасной Изабо. Нет, я устремился по следу его убийцы, того самого Иоанна Неустрашимого, а для этого надо было изучить его родословную, удостовериться в его военных подвигах, представить, какую он носил одежду и оружие, где находились его ленные владения… Я узнал, насколько опоздали дивизии маршала Груши – сколько их было, тех самых часов, которые стали роковыми для Наполеона под Ватерлоо… Само собой, заложница идеологии, библиотека снабжалась весьма неравномерно: я нашел в ней только одну книгу об эпохе Людовика XIV, хотя на соседней полке стояло томов двадцать, посвященных Парижской коммуне, и дюжина книг о рождении Французской коммунистической партии. Но в своей жажде знания я сумел перехитрить эту историческую подтасовку. Я обратился к литературе. Великие французские классики были в библиотеке представлены и, если не считать знаменитых изгоев, таких, как Ретиф де Ла Бретонн, Сад или Жид, избежали цензуры. По молодости и неопытности я был фетишистом: я не столько схватывал облик эпохи, сколько занимался коллекционированием. В особенности выискивал я исторические анекдоты вроде тех, что рассказывают туристам возле каких-нибудь достопримечательностей. Был в моей коллекции красный жилет Теофиля Готье, надетый им на премьеру «Эрнани», трости Бальзака, кальян Жорж Санд и сцена ее измены в объятиях врача, который должен был лечить Мюссе. Я восхищался тем, каким изящным жестом она подарила любовнику сюжет «Лорензаччо». Я непрестанно видел перед собой насыщенные образами кадры, которые, хоть и в изрядном беспорядке, запечатлевала моя память. Вроде того, в котором седеющий и меланхоличный патриарх Виктор Гюго встретил под шатрами парка Леконта де Лиля. «Знаете, о чем я думал?"- спросил патриарх. И с пафосом заявил смущенному собеседнику: – Я думал о том, что я скажу Богу, когда, возможно в самом скором времени, явлюсь в его царство…» И тогда Леконт де Лиль, с иронией и в то же время с почтением, убежденно сказал: «О! Вы скажете ему: «Дорогой собрат…»
Как ни странно, человек, который понятия не имел о Франции, в жизни не прочел ни одной французской книги, кто, уверен, не мог бы показать эту страну на карте мира, именно он невольно помог мне вырваться за пределы коллекции анекдотов, направив мои поиски в совершенно иную сторону. И оказался им тот самый второгодник, который однажды сообщил мне, что у Ленина потому не было детей, что он не умел заниматься любовью… Мини-социум нашего класса презирал его так же, как и меня, но совсем по другим причинам. Его ребята не любили за то, что он являл им весьма не нравившийся им образ взрослого. Двумя годами старше всех нас, то есть достигший того возраста, приволье которого мои соученики заранее предвкушали, мой приятель-второгодник этим привольем не пользовался. Пашка – так его звали все – вел жизнь тех мужиков, которые до самой смерти сохраняют в себе что-то детское, что контрастирует с их свирепой и мужественной внешностью. Они упорно избегают города, общества людей, обосновываются в лесу и, бродяги или охотники, зачастую там и оканчивают свои дни. Пашка приносил с собой в класс запах рыбы, снега, а во время оттепели запах глины. Целыми днями шлепал он по берегам Волги. А в школу приходил, только чтобы не огорчать мать. Всегда опаздывавший, он шагал через весь класс, не обращая внимания на презрительные взгляды будущих взрослых, и втискивался за парту в самом последнем ряду. Ученики подчеркнуто фыркали, когда он проходил мимо, учительница вздыхала, закатывая глаза. Класс медленно наполнялся запахом снега и мокрой земли. Одинаковый статус парий в социуме нашего класса в конце концов сблизил нас. Мы не стали друзьями в полном смысле слова, но, обратив внимание на взаимное одиночество, усмотрели в этом как бы опознавательный знак. С тех пор мне случалось сопровождать Пашку в его походах на рыбалку на заснеженных берегах Волги. Он пробивал лед здоровенным коловоротом, забрасывал в прорубь удочку и застывал над этой круглой скважиной, сквозь которую виднелась зеленоватая толща льда. Я воображал себе рыбу, которая в конце этого узкого, иногда метровой глубины туннеля осторожно приближается к приманке… Окуни с тигровой спинкой, пятнистые щуки, плотва с юрким красным хвостом вылетали из проруби и, снятые с крючка, падали в снег. Несколько раз подпрыгнув, они замирали в неподвижности, оледенев на холодном ветру. Их спинной хребет покрывался кристалликами, похожими на сказочную диадему. Разговаривали мы мало. В великом покое заснеженных равнин, под серебристым небом, над спящей глубоким сном рекой слова были не нужны. Иногда в поисках рыбного местечка Пашка слишком близко подходил к опасным темным и продолговатым льдинам, подмытым течением… Услышав хруст, я оборачивался и видел, как мой приятель барахтается в воде, впиваясь растопыренными пальцами в крупчатый снег. Ринувшись к нему, я в нескольких метрах от полыньи ложился плашмя и кидал ему конец моего шарфа. Обычно Пашка справлялся без моей помощи. Он, как дельфин, выбрасывался из воды и, упав грудью на лед, полз по нему, оставляя за собой длинный мокрый след. Но иногда, наверняка главным образом для того, чтобы доставить мне удовольствие, он хватался за мой шарф и позволял себя спасти. После такой бани мы шли к одной из старых барж, остовы которых виднелись там и сям среди сугробов. В их почерневших недрах мы разводили огонь. Пашка снимал свои громадные валенки, ватные стеганые брюки и усаживался у костра. Потом, упершись босыми ногами в доски, начинал жарить рыбу. В тепле язык у нас развязывался. Пашка рассказывал мне о невероятных уловах (о рыбе, которая была слишком большой и не могла пройти в отверстие, пробитое коловоротом), о ледоходах, которые под оглушительный грохот льдин уносили лодки, вырванные с корнем деревья и даже избы с кошками на крышах… А я говорил ему о рыцарских турнирах (незадолго перед тем я узнал, что в старину у бойцов, снимавших после состязания свой шлем, лица были покрыты ржавчиной – железо плюс пот; не знаю почему, но эта подробность производила на меня большее впечатление, чем сам турнир); да, я говорил ему о лицах, чья мужественность еще усугублялась этими рыжеватыми подтеками, и о том молодом герое, который трижды протрубил в рог, призывая на помощь. Я знал, что Пашка, бороздя зимой и летом волжские берега, мечтал о морских просторах. И был счастлив, найдя для него в своей французской коллекции рассказ о жестокой битве моряка с гигантским спрутом. И так как моя эрудиция в основном питалась анекдотами, я поведал ему один из них, связанный с его страстью и с нашим привалом в остове старой баржи. В далекие времена в море, полном опасностей, английский военный корабль встречается с французским судном, и, прежде чем ринуться в беспощадную битву, английский капитан, сложив руки рупором, кричит своим врагам: «Эй, французы, вы сражаетесь ради денег. А мы, подданные королевы, мы сражаемся ради чести!» И тогда вместе с порывом соленого ветра с другого корабля доносится веселый возглас французского капитана: «Каждый сражается ради того, чего у него нет, сэр!» Однажды Пашка и в самом деле едва не утонул. Громадный кусок льдины, на котором он стоял, – дело было в разгар оттепели – ушел под воду. Из полыньи торчала только Пашкина голова, потом показалась рука, искавшая несуществующую опору. Могучим рывком Пашка выбросился грудью на лед, но пористая поверхность подломилась под его тяжестью. Течение уже тащило за собой его ноги в налитых водой валенках. Не успев размотать шарф, я упал на лед, пополз, протянул ему руку. В эту минуту я увидел, как в его взгляде на мгновение метнулся страх… Думаю, он выбрался бы и без меня, он был слишком опытен, слишком близок силам природы, чтобы попасться в их ловушку, но на сей раз он принял от меня руку помощи без обычной своей улыбки. Несколько минут спустя уже горел разведенный огонь и Пашка, босой, в одном только свитере на голом теле – свитер дал ему я на то время, что сушилась его одежда, – пританцовывал на доске, которую лизали языки пламени. В ободранных красных пальцах он разминал шматок глины, которой облеплял рыбу, прежде чем сунуть ее в огонь… Вокруг нас была белая пустыня зимней Волги, вдоль берега – заросли ив с тонкими зябкими ветками и утонувшая в снегу полуразрушенная баржа, обшивка которой подкармливала наш варварский костер. В пляске пламени сумрак казался еще гуще, мимолетное ощущение комфорта еще острее. Почему в тот день я рассказал ему именно эту историю? Наверняка была какая-то причина, начало какого-нибудь разговора навело меня на этот сюжет… Это было изложение, притом укороченное, стихотворения Гюго, которое когда-то пересказала мне Шарлотта, – я даже не помнил, как оно называется… В стороне от разрушенной баррикады, в самом сердце мятежного Парижа, где улицы обладали удивительным свойством мгновенно превращаться в линию обороны, солдаты расстреливали восставших. Привычная расправа, грубая, беспощадная. Мужчины становились спиной к стене, мгновение смотрели на стволы ружей, целивших им в грудь, потом устремляли взгляд вверх на легкие, летучие облака. И падали. А у стены лицом к солдатам становились их товарищи… Среди приговоренных был мальчишка, этакий Гаврош, чей возраст должен бы воззвать к милосердию. Увы, нет! Офицер приказал ему занять место в роковой очереди, мальчик имел право на смерть наравне со взрослыми. «Тебя мы расстреляем тоже!» – буркнул палач-главарь. Но за минуту до того, как подойти к стенке, мальчик подбежал к офицеру и стал его просить: «Позвольте мне отнести матери вот эти часы. Она живет в двух шагах отсюда, возле фонтана. Я вернусь, даю вам слово!» Детская уловка тронула даже ожесточенные сердца этой солдатни. Версальцы прыснули, хитрость была слишком уж наивной. «Ладно, беги! Спасайся, паршивец!» – с громким хохотом воскликнул офицер. И, заряжая ружья, они продолжали покатываться со смеху. И вдруг хохот смолк. Возвратившийся мальчик встал у стены рядом со взрослыми и крикнул: «Я здесь!» Пока я рассказывал, Пашка, казалось, меня почти не слушал. Он сидел неподвижно, склонившись к огню. Лицо его было скрыто опущенным козырьком большой меховой ушанки. Но когда я дошел до последней сцены – мальчик вернулся и с серьезным, бледным лицом замер перед солдатами, – когда я произнес его последние слова «Я здесь!» – Пашка задрожал, выпрямился… И случилось невероятное. Он перемахнул через борт и босиком зашагал по снегу. До меня донесся какой-то сдавленный стон – влажный ветер быстро развеял его над белой равниной. Пашка сделал несколько шагов, потом остановился, увязнув по колено в сугробе. Ошеломленный, я на мгновение замер, глядя на этого крупного парня в свитере, который надувался ветром, словно короткое шерстяное платье. Уши Пашкиной шапки медленно покачивались от этого холодного дуновения. Я не мог оторвать взгляда от утонувших в снегу босых Пашкиных ног. Не понимая, в чем дело, я выпрыгнул из баржи и подошел к нему. На скрип моих шагов он резко обернулся. Его лицо было искажено скорбной гримасой. Отблеск костра в глазах был непривычно влажным. Пашка поспешил стереть это отражение рукавом. «Чертов дым!» – пробурчал он, моргая глазами, и, не глядя на меня, вернулся на баржу. А там, вытянув к огню окоченевшие ноги, спросил раздраженно и настойчиво: – А потом? Выходит, они убили этого парня? Так, что ли? Застигнутый врасплох и не находя в памяти ничего, что могло бы прояснить это обстоятельство, я в сомнении пробормотал: Гм… Не знаю точно… Как это не знаешь? Ты же мне все рассказал! Да, но понимаешь, в стихотворении… Плевать мне на стихотворение! В жизни убили его или нет? Взгляд Пашки, впивавшийся в меня поверх пламени костра, сверкал каким-то безумным блеском. Голос стал в одно и то же время жестким и умоляющим. Я вздохнул, словно прося прощения у Гюго, и твердо и отчетливо заявил: – Нет, его не расстреляли. Там был один старый сержант, который вспомнил собственного сына, оставшегося в деревне. «Тот, кто тронет этого мальчишку, будет иметь дело со мной!» – крикнул он. И офицеру пришлось его отпустить… Наклонив голову и разгребая жар веткой, Пашка стал вытаскивать из огня обмазанную глиной рыбу. Мы в молчании разламывали глиняную корку, которая отваливалась вместе с чешуей, и ели обжигающую нежную мякоть, посыпая ее крупной солью. Возвращаясь в город с наступлением темноты, мы продолжали молчать. Я все еще был под впечатлением свершившегося волшебства. Чуда, которое продемонстрировало мне, сколь всемогуще поэтическое слово. Я догадывался, что дело тут было даже не в словесных ухищрениях или в искусном сочетании фраз. Нет! Ведь текст Гюго был сначала искажен давним рассказом Шарлотты, а потом моим кратким изложением. То есть был дважды предан… И однако эхо этой истории, по сути такой простой и рассказанной за тысячи километров от места ее рождения, смогло исторгнуть слезы у молодого варвара, толкнуть его нагишом в снег! Втайне я гордился, что сумел зажечь искорку от того сияния, которое озаряло страну Шарлотты. И еще я понял в тот вечер, что в книгах надо искать не анекдотов. Не слов, красиво расположенных на странице. Нет, искать надо было нечто более глубокое и в то же время более непосредственное: проникновенную гармонию видимого мира, которую увековечивает открывший ее поэт. Не умея дать ей название, именно ее я старался отныне найти в каждой книге. Позднее я узнаю, что зовется она Стилем. И никогда не соглашусь назвать этим именем пустые упражнения тех, кто жонглирует словами. Потому что каждый раз буду видеть перед собой посиневшие ноги Пашки в сугробе на берегу Волги и влажные отблески пламени в его глазах… Да, судьба молодого бунтаря волновала его куда больше, чем то, что сам он часом раньше едва не утонул! Расставаясь со мной на одном из перекрестков окраины, где он жил, Пашка протянул мне мою долю улова: несколько длинных глиняных панцирей. Потом хмурым голосом, избегая моего взгляда, спросил: А эти стихи о расстрелянных, где их можно прочитать? Я принесу тебе завтра в школу, у меня, по-моему, есть, переписанные… Я выпалил это единым духом, плохо скрывая свою радость. То был самый счастливый день моего отрочества.
4
«А ведь Шарлотте больше нечего мне дать!» Эта неожиданная мысль пришла мне на ум в утро моего приезда в Саранзу. Я соскочил с подножки вагона перед маленьким вокзалом – больше здесь никто не выходил. На другом конце платформы я увидел бабушку. Она тоже заметила меня и легко помахала рукой. Вот тут-то, пока мы шли друг другу навстречу, меня и осенило: она не могла больше сообщить о Франции ничего нового, она уже все рассказала, а из книг я узнал, может быть, больше, чем знала она… Целуя ее, я устыдился этой мысли, застигшей меня врасплох. Она казалась мне чем-то вроде невольного предательства. Впрочем, я уже несколько месяцев ощущал это странное беспокойство – как будто слишком много узнал… Я был похож на человека, который копит деньги и ждет, что вот-вот количество его сбережений обеспечит ему новое, совершенно иное качество жизни – откроются дивные горизонты, изменится видение мира, вплоть до того что он будет по-иному ходить, дышать, разговаривать с женщинами. Сумма сбережений все растет, но качественная метаморфоза так и не происходит. То же было и с моей суммой французских познаний. Не то чтобы я хотел извлечь из них какую-то пользу. Интерес второгодника Пашки к моим рассказам уже был мне щедрой наградой. Нет, я скорее лелеял надежду, что сработает некий таинственный механизм, вроде как в музыкальной шкатулке, когда что-то щелкнет – и начнется менуэт, под который закружатся фигурки на игрушечной сцене. Я ждал, что это нагромождение дат, имен, событий переплавится в некую небывалую жизненную субстанцию, что из него выкристаллизуется совершенно новый мир. Я хотел, чтобы Франция, привитая к моему сердцу, изученная, исследованная, познанная, сделала меня другим человеком. Но единственной переменой в начале этого лета было отсутствие моей сестры, которая уехала учиться в Москву. Я боялся, сам себе не решаясь в том признаться, что без нее вечерние посиделки на балконе утратят смысл. В первый же вечер, словно ища подтверждения своим опасениям, я принялся расспрашивать бабушку о Франции ее юности. Шарлотта отвечала охотно, не сомневаясь в моей искренней любознательности, а тем временем штопала кружевной воротничок блузки. В движениях ее иглы был оттенок изящного артистизма, всегда отличающий женщину, занятую рукоделием и одновременно поддерживающую беседу с гостем, который, как ей кажется, слушает ее с интересом. Я слушал, облокотясь о перила маленького балкона. Мои машинальные вопросы вызывали эхо – сцены былого, которые я тысячу раз созерцал в детстве, привычные картины, знакомые персонажи: собачий парикмахер с набережной Сены, императорский кортеж на Елисейских полях, красавица Отеро, Президент в роковом объятии со своей возлюбленной. Теперь-то я видел, что все это Шарлотта повторяла нам из лета в лето, уступая нашему желанию еще раз послушать любимую сказку. Да это и было не что иное, как сказки, которые очаровывали нас в детские годы и, как всякая настоящая сказка, никогда не приедались. Этим летом мне было четырнадцать. Я прекрасно понимал, что времена сказок прошли и не вернутся. Я слишком много успел узнать, чтоб дать себя втянуть в их расписной хоровод. Как ни странно, вместо того чтобы радоваться этому несомненному признаку взрослости, я в тот вечер с большим сожалением вспоминал свою былую наивную доверчивость. Ибо новые познания, вопреки всем ожиданиям, казалось, только затемнили мою французскую пинакотеку. Едва я пытался вернуться в Атлантиду нашего детства, вмешивался некий назидательный голос: передо мной вставали книжные страницы, даты жирным шрифтом. А голос принимался комментировать, сопоставлять, приводить цитаты. Было ощущение какой-то странной потери зрения… Тут в нашей беседе произошел сбой. Я слушал так невнимательно, что последние слова Шарлотты – судя по всему, вопрос – пропустил мимо ушей. Смутившись, я пытался найти подсказку в ее лице, обращенном ко мне. В ушах у меня еще звучала мелодия только что произнесенной фразы. Ее интонация и помогла мне восстановить смысл. Да, это была та самая интонация, с какой рассказчик говорит: «Нет, это вы уже, конечно, слыхали. Не стоит рассказывать, вам будет скучно…» – а втайне надеется, что слушатели станут его упрашивать, уверяя, что не знают этой истории или забыли ее… Я нерешительно покачал головой: – Нет, что-то не помню… А ты уверена, что я уже это слышал? Я увидел, как лицо бабушки осветилось улыбкой. Она стала рассказывать дальше. Теперь я слушал внимательно. И в энный раз передо мной возникли узкая улочка средневекового Парижа, холодная осенняя ночь и на стене – темный мемориальный щит, соединивший навсегда три судьбы и три имени былых времен: Людовик Орлеанский, Иоанн Неустрашимый, Изабелла Баварская… Не знаю, почему я ее тут перебил. Конечно, я хотел блеснуть своей эрудицией. Но, главное, меня внезапно ослепило прозрение: на балконе, повисшем над бескрайней степью, старая дама в который раз повторяет знакомую наизусть историю, повторяет с механической точностью грампластинки, храня верность этой в общем-то легенде о стране, существующей только в ее памяти… Наш тет-а-тет в вечерней тиши показался мне вдруг лишенным всякого смысла, голос Шарлотты вызывал ассоциации с говорящим автоматом. Я перехватил на лету имя, которое она упомянула, и заговорил сам. Иоанн Неустрашимый и его позорный сговор с англичанами. Париж, где мясники-«революционеры» вершили суд и расправу, зверски убивая подлинных или предполагаемых противников Бургундии. И сумасшедший король. И виселицы на парижских площадях. И волки, рыщущие в предместьях города, опустошенного гражданской войной. И неслыханное предательство Изабеллы Баварской: она присоединилась к Иоанну Неустрашимому и отреклась от дофина, объявив, что он не сын короля. Да, та самая прекрасная Изабо нашего детства… Мне вдруг не хватило воздуха, я захлебнулся собственными словами – слишком много их накопилось. В наступившем молчании бабушка тихонько кивнула и сказала – вполне искренне: – Я рада, что ты так хорошо знаешь историю! Однако в ее голосе, как ни убежденно он звучал, я как будто уловил эхо невысказанной мысли: «Знать историю – это хорошо. Но когда я говорила об Изабелле, и об этой улице Арбалетчиков, и о той осенней ночи, я имела в виду совсем, совсем другое…» Она склонилась над шитьем, мерно и точно работая иглой. Я прошелся по квартире, потом вышел на улицу. Издалека донесся свисток паровоза. В его полнозвучности, смягченной теплым вечерним воздухом, чудился не то вздох, не то жалоба. Между домом, где жила Шарлотта, и степью было что-то вроде перелеска, очень густого, можно даже сказать, непроходимого: кусты дикой ежевики, шершавые ветки орешника, старые рвы, заросшие крапивой. К тому же, если даже в пылу игры нам удавалось преодолеть эти естественные препятствия, путь преграждали другие, созданные человеком: путаница колючей проволоки, ржавые противотанковые ежи… Это место все называли «Сталинка» – по линии обороны, которую сооружали у нас во время войны. Тогда боялись, что немцы и сюда дойдут. Однако Волга, а главное, Сталинград их остановили… Линия была демонтирована, а останки военных укреплений свалены и забыты в этом леске, унаследовавшем ее название. «Сталинка», – говорили жители Саранзы, и это словно бы приобщало их город к великим событиям Истории. Считалось, что в глубине леса остались мины. Такая вероятность даже у самых храбрых из нас отбивала охоту углубляться в эту no man's land
с ее заржавелыми кладами. Как раз за чащобами Сталинки и проходила эта железная дорога, узкоколейка – как настоящая, только в миниатюре: маленький паровозик, черный от сажи, такие же маленькие вагонетки и, словно под увеличительным стеклом, машинист в перепачканной мазутом майке, лжегигант, выглядывающий из окошка. Всякий раз, собираясь пересечь одну из дорог, убегающих к горизонту, паровозик издавал свой полунежный, полужалобный крик. Этот сигнал, удвоенный эхом, походил на звучный зов кукушки. «Кукушка» идет», – подмигивая, говорили мы, завидев этот поезд на заросших ромашкой и одуванчиком узеньких рельсах… На ее голос я и пошел в этот вечер. Обогнул кустарник на опушке Сталинки и увидел последнюю вагонетку, удаляющуюся, растворяясь в теплой полутьме сумерек. Даже этот поезд, такой маленький, оставлял за собой чуть угарный запах железных дорог, который ни с чем не спутаешь, запах, неощутимо манящий сорваться очертя голову в дальние странствия. Издалека, из переходящей в синеву вечерней дымки всплыло печальное «ку-ку-у». Я наступил на рельс – он чуть подрагивал, совсем легонько, под колесами ушедшего поезда. Безмолвная степь, казалось, ждала от меня какого-то шага, какого-то жеста. «Как хорошо было раньше, – говорил во мне голос без слов, – когда я думал, что эта «кукушка» уходит неведомо куда, в страны, не отмеченные на карте, к горам со снежными вершинами, к ночному морю, где корабельные огни мешаются со звездами. А теперь я знаю, что этот поезд идет от кирпичного завода до станции, где разгружают вагонетки. Два-три километра все путешествие! Да, теперь-то я это знаю, так что никогда уже не смогу поверить, что эти рельсы уходят в бесконечность, а тут этот вечер, какого не было и не будет, с таким крепким степным запахом, с таким огромным небом, и мое в нем присутствие, необъяснимое и странно необходимое именно здесь, у этих путей с растрескавшимися шпалами, именно в этот самый миг, и эхо этого «ку-ку-у» в лиловеющем воздухе. Раньше мне казалось – все так естественно…» Ночью, ненадолго проснувшись, я вспомнил, что узнал наконец, что означает загадочная формула «ортоланы, жаренные с трюфелями» в меню царского обеда. Да, теперь мне было известно, что это такая дичь, высоко ценимая знатоками. Блюдо изысканное, редкостное, лакомое – но не более того. Сколько бы я ни повторял, как бывало: «Ортоланы, жаренные с трюфелями» – магическое заклинание, наполнявшее мои легкие соленым ветром Шербура, утратило силу. И с неуверенной безнадежностью я тихо-тихо шептал про себя, уставясь широко открытыми глазами в темноту: – Так, значит, какая-то часть жизни уже позади!
С этих пор мы говорили, чтобы ничего не сказать. Мы видели, как воздвигается между нами экран гладких слов, звуковых отражений повседневности, этой речевой разменной монеты, которой люди почему-то считают своим долгом заполнять молчание. Ошеломленный, я обнаруживал, что говорить – это на самом деле лучший способ замалчивать главное. Чтобы выразить его, следовало бы выговаривать слова как-то совсем по-другому, вышептывать, вплетать их в вечерние звуки, в лучи заката. Я снова ощущал в себе таинственное внутриутробное созревание этого языка, так не похожего на притуплённые привычкой слова, языка, на котором я мог бы тихо сказать, встретив взгляд Шарлотты: «Почему у меня сжимается сердце, когда я слышу зов «кукушки»? Почему столетней давности осеннее утро в Шербуре – да, вот это мгновение, которого сам я не пережил, в городе, где я никогда не был, – почему его свет и ветер кажутся мне живее моей реальной жизни? Почему твой балкон больше не парит над степью в бледно-розовом вечернем воздухе? Сновиденная прозрачность, облекавшая его, разбилась, словно реторта алхимика. И осколки стекла скрежещут и мешают нам разговаривать, как раньше… А твои воспоминания, которые я знаю теперь наизусть, – не клетка ли это, в которой ты – пленница? А наша жизнь – не есть ли она вот это ежедневное превращение подвижного, горячего настоящего в коллекцию воспоминаний, застывших, как распяленные бабочки на булавках под пыльным стеклом. И почему тогда я чувствую, что отдал бы, не раздумывая, всю эту коллекцию за один только металлический привкус, оставленный на моих губах воображаемой серебряной чаркой в том иллюзорном кафе в Нёйи? За один глоток соленого ветра Шербура? За один-единственный крик «кукушки», долетевший из детства?» Тем временем мы продолжали заполнять молчание, словно бочку Данаид, бесполезными словами, полыми репликами: «Сегодня жарче, чем вчера! Гаврилыч опять напился… Что-то «кукушка» сегодня не проходила… Смотри, вон там степь горит! Нет, это туча… Сейчас заварю чай… Сегодня на рынке продавали дыни из Узбекистана…» Невыразимое! Оно – теперь я понимал – было таинственно связано с главным. Главное было невыразимо. Непередаваемо. И все, что в этом мире мучило меня своей немой красотой, все, что обходилось без слов, представлялось мне главным. Невыразимое было главным. Это уравнение произвело в моем юном мозгу что-то вроде умственного короткого замыкания. Из-за его афористической сжатости я и наткнулся этим летом на ужасную истину: «Люди говорят потому, что боятся молчания. Они говорят автоматически, вслух или про себя, одуряются этой словесной кашей, в которой вязнет всякая вещь и тварь. Говорят о погоде, о деньгах, о любви, ни о чем. И даже когда говорят о величайшей любви, пользуются словами, тысячу раз уже сказанными, фразами, истертыми до дыр. Они хотят заклясть молчание». Реторта алхимика разбилась. Сознавая всю его абсурдность, мы изо дня в день продолжали тот же диалог: «Кажется, будет дождь. Смотри, какая туча. Нет, это степь горит. Надо же, «кукушка» прошла раньше времени… Гаврилыч… Чай… На рынке…» Да, какая-то часть моей жизни осталась позади. Детство.
Вообще-то наши разговоры о погоде были в то лето не так уж неоправданны. Дождь шел часто, и печаль окрасила в моей памяти эти каникулы в теплые, пасмурные тона. Иногда в медлительной гризайли
этих дней мелькал отблеск наших былых вечеров – какая-нибудь фотография, случайно обнаруженная в сибирском чемодане, содержимое которого давно уже не имело от меня тайн. Или время от времени – беглая подробность фамильного прошлого, которой я еще не знал и которую Шарлотта дарила мне с несмелой радостью обнищавшей принцессы, обнаружившей вдруг за подкладкой своего ветхого кошелька мелкую монетку чистого золота. Так, однажды дождливым днем, перебирая пачки старых французских газет в чемодане, я наткнулся на страницу, вырезанную, очевидно, из иллюстрированного журнала начала века. Это была чуть тонированная репродукция одной из тех дотошно реалистических картин, что привлекают точностью и обилием подробностей. Должно быть, разглядывая ее весь тот долгий дождливый вечер, я и запомнил так хорошо сюжет. Нестройная колонна воинов, явно усталых и немолодых, шла через убогую деревушку с голыми деревьями. Да, все эти солдаты были в годах – совсем старики, как мне тогда казалось, с длинными седыми волосами, выбившимися из-под широкополых шляп. Это были последние здоровые мужчины, последние рекруты народного ополчения, уже поглощенного войной. Я не запомнил названия картины, но слово «последние» там было. Они были последними, кто еще мог противостоять врагу, самыми последними, кто еще способен был носить оружие. Оружие, впрочем, очень примитивное: несколько пик, топоры, старые сабли. Я с любопытством разглядывал каждую деталь их одежды, грубые башмаки с медными пряжками, шляпы, а у некоторых – потускневшие каски, похожие на каски конкистадоров, узловатые пальцы, стиснувшие древки пик… Франция, всегда представавшая передо мной в великолепии своих дворцов, в часы своей славы, вдруг явила себя в обличье этой северной деревни, где приземистые домишки жались за худыми заборами, где дрожали на зимнем ветру чахлые деревца. Удивительным образом я почувствовал что-то очень близкое и в этой грязной деревенской улице, и в этих старых воинах, обреченных пасть в неравной битве. Нет, в их шествии не было ничего патетического. Это были не герои, демонстрирующие свою доблесть или самоотречение. Они были просто люди. Особенно один, в старой каске, как у конкистадора, высокий пожилой мужчина, который шел в хвосте колонны, опираясь на пику. Его лицо поразило меня своим спокойствием, горьким и в то же время светлым. Весь во власти отроческой меланхолии, я был захвачен врасплох неопределенной восторженной радостью. Мне казалось, я понял спокойствие этого старого воина перед лицом неминуемого поражения, страдания и смерти. Не стоик, не блаженный, он шел с высоко поднятой головой по этой плоской, холодной, унылой земле, которую, несмотря ни на что, любил и называл «родина». Он казался неуязвимым. Какую-то долю секунды в одном ритме с его сердцем билось, чудилось мне, и мое, торжествуя над страхом, роком, одиночеством. В этом вызове я почувствовал словно бы новую струну той живой симфонии, какой была для меня Франция. Я попытался тут же найти этому название: патриотическая гордость? рыцарский султан? Или пресловутая furia francesa
, которую признавали за французскими воинами итальянцы? Перебирая в уме эти ярлыки, я увидел, что лицо старого солдата медленно замыкается, глаза его погасли. Он снова стал одной из фигур на старой коричневато-серой репродукции. Это было так, словно он отвел взгляд, пряча от меня свою тайну, которая мне только что приоткрылась.
Еще одной вспышкой прошлого была та женщина. Женщина в ватнике и зимней шапке, чья фотография попалась мне в альбоме со снимками, относившимися к французскому периоду жизни нашей семьи. Я вспомнил, что эта фотография исчезла из альбома сразу же после того, как я ею заинтересовался и спросил о ней Шарлотту. И попытался вспомнить, почему же тогда так и не получил ответа. Та давняя сцена встала перед моими глазами: вот я показываю бабушке фотографию и вдруг вижу быстро мелькнувшую тень и забываю о своем вопросе; вот я накрываю ладонью на стене странную бабочку – бражника о двух головах, о двух телах, о четырех крыльях. Я говорил себе, что теперь, четыре года спустя, в этом двойном бражнике для меня нет ничего загадочного: две совокупляющиеся бабочки, только и всего. Я подумал о совокупляющихся людях, пытаясь представить себе их телодвижения… И вдруг понял, что месяцами, а может быть и годами, я только и думал, что об этих слившихся в объятии телах. Я думал о них, не отдавая себе в том отчета, каждый миг каждого дня, о чем бы ни говорил. Как будто лихорадочная ласка бражников все это время жгла мне ладонь. Теперь расспрашивать Шарлотту о женщине в ватнике казалось мне окончательно невозможным. Между бабушкой и мной встала непреодолимая преграда – женское тело, о котором я мечтал, которого вожделел, которым тысячу раз обладал в воображении. Вечером, наливая мне чай, Шарлотта рассеянно проговорила: – Странно, «кукушка» все еще не прошла… Вынырнув из задумчивости, я поднял на нее глаза. Наши взгляды встретились… Больше за весь ужин мы не сказали ни слова.
Эти три женщины изменили мое видение, самую мою жизнь… Я обнаружил их совершенно случайно, на обороте газетной вырезки из сибирского чемодана. Там была статья о первом автопробеге Пекин-Москва-Париж, которую я рассеянно перечитывал, словно желая лишний раз убедиться, что узнавать мне больше нечего, что Шарлоттина Франция целиком и полностью исчерпана. Листок выскользнул из моих пальцев и упал на ковер, а я засмотрелся в открытую дверь балкона. День выдался редкостный, свежий и солнечный, какие бывают в конце августа, когда холодный ветер с Урала приносит в наши степи первое дыхание осени. Все сверкало в этом хрустальном свете. Деревья Сталинки тонко и четко вырисовывались на освеженной синеве неба. Линия горизонта была чистой и острой, как лезвие. С грустным умиротворением я думал, что близится конец каникул. И конец целого периода моей жизни, конец, ознаменованный неожиданным открытием: все мои познания не могут гарантировать мне ни счастья, ни особых отношений с главным… И еще одно откровение: уже давным-давно я думаю о женской плоти, о телах женщин. Все другие мысли были второстепенными, случайными, посторонними. Да, теперь мне было очевидно, что быть мужчиной – значит постоянно думать о женщинах, что мужчина – не что иное, как такой вот женовидец! И что им-то я и становлюсь… По какой-то игривой прихоти газетная вырезка, слетая на пол, перевернулась. Я подобрал ее и тут-то и заметил их на обороте – этих трех женщин начала века. Прежде я их никогда не видел – обратной стороны вырезки для меня как бы не су шествовало. Эта неожиданная находка заинтриговала меня. Я поднес фотографию к свету, лившемуся с балкона… И тут же влюбился в них. В их фигуры и в их нежные внимательные глаза, слишком ясно говорившие о присутствии фотографа, скрючившегося за треногой под черной накидкой. Как раз этого рода женственность неминуемо должна была тронуть сердце такого одинокого и нелюдимого подростка, как я. Женственность, так сказать, нормативная. Все три были в длинных черных платьях, которые подчеркивали полную округлость груди, скульптурную форму бедер, но, главное, – прежде чем, гладко сбежав по ногам, лечь изящными складками, ткань легким намеком обрисовывала живот. Стыдливая чувственность чуть выпуклого треугольника заворожила меня… Да, их красота была именно такой, какую юный мечтатель, физически еще невинный, может без конца представлять себе в эротических сценах собственного сочинения. «Классический» женский образ. Воплощение отвлеченной женственности. Идеал возлюбленной. Во всяком случае, мне они виделись именно в таком свете, эти три элегантные красавицы с большими подтененными тушью глазами, в огромных шляпах с темными бархатными лентами, в том ореоле старины, что представляется нам в портретах людей минувших поколений знаком некоей наивности, естественной чистоты, которой недостает нашим современникам и которая трогает нас и внушает доверие. На самом деле больше всего меня восхитила полнота совпадения: моя неопытность в любовных делах взывала именно к Женщине как таковой, женщине, еще лишенной всякой плотской индивидуальности, которую зрелое желание сумело бы распознать в ее теле. Я всматривался в них, и мне все больше становилось не по себе. Их тела были мне недоступны. О, дело было вовсе не в физической невозможности встречи. Мое эротическое воображение давно уже научилось обходить подобные препятствия. Я закрывал глаза – и видел моих прекрасных незнакомок нагими. Подобно химику, я мог посредством научного синтеза воспроизвести их плоть из простейших элементов: увесистое бедро женщины, которую как-то прижало ко мне в переполненном автобусе, все обнаженные, виденные на картинах. И даже мое собственное тело! Да, несмотря на табу, которому подлежала у меня на родине нагота, тем более женская, я бы сумел осязаемо воссоздать упругость груди или шелковистость бедра. Нет, три красавицы были недоступны по-иному… Когда я попробовал воскресить время, в котором они жили, память моя тут же заработала. Я вспомнил и Блерио, который примерно в те годы перелетел Ла-Манш на своем моноплане, и Пикассо, писавшего «Барышень из Авиньона». Голова гудела от какофонии исторических фактов. Но три женщины оставались неподвижными, неодушевленными – три музейных экспоната под этикеткой «Модницы Прекрасной эпохи в садах Елисейских полей». Тогда я попытался приблизить их к себе, сделать своими воображаемыми любовницами. Посредством вышеупомянутого эротического синтеза я смоделировал их тела – они двигались, но как-то деревянно, будто спящие летаргическим сном, которых одели, поставили на ноги и выдают за бодрствующих. И вдобавок, словно чтобы обострить это впечатление безжизненности, мой дилетантский синтез вытянул из памяти картину, от которой меня передернуло: голая, обвислая грудь – мертвая грудь старухи-пьяницы, виденная однажды на вокзале. Я затряс головой, отгоняя это тошнотворное видение. Значит, оставалось довольствоваться музеем, населенным мумиями, восковыми фигурами под этикетками «Три модницы», «Президент Фор и его возлюбленная», «Старый воин в северной деревне»… Я закрыл чемодан. Облокотясь о перила балкона, я рассеянно глядел в прозрачную золотистую даль степного вечера. «Что толку, в конечном счете, в их красоте? – подумалось мне с внезапной ясностью, бьющей в глаза, как этот закатный свет. – Да, что толку в их прекрасных бюстах, прекрасных бедрах, в их платьях, так красиво облегающих молодое тело? Такие красавицы – и погребены в старом чемодане, в сонном, пыльном городишке, затерянном среди бескрайней равнины! В этой Саранзе, о которой при жизни они и слыхом не слыхали… И ничего от них не осталось, кроме этого снимка, уцелевшего в невообразимой череде больших и малых случайностей, сохранившегося единственно лишь потому, что оказался на обороте статьи об автопробеге Пекин – Париж. И даже Шарлотта ничего уже не помнит об этих трех женских силуэтах. Один только я, один на всей земле удерживаю последнюю нить, которая еще связывает их с миром живых! Моя память – их единственное прибежище, последний приют перед полным, окончательным забвением. Я – как бы некий бог их мерцающего мирка, этого кусочка Елисейских полей, где еще сияет их красота…» Но при всей моей божественной власти я только и мог, что сделать их марионетками. Я заводил соответствующую пружину воспоминаний, и три красавицы принимались семенить по аллее, Президент Республики обнимал Маргариту Стенель, герцог Орлеанский падал, пронзенный предательскими кинжалами, старый солдат приосанивался, опираясь на пику… «Как же это получается, – тревожно недоумевал я, – как же получается, что от всех этих страстей, мук, объятий, речей остается так мало следов? Какая бессмыслица – законы этого мира, в котором жизнь таких прекрасных, таких желанных женщин зависит от кувырка газетной странички: в самом деле, если бы этот листок не перевернулся, я не спас бы их от забвения, и оно стало бы вечным. Какая космическая глупость – исчезновение прекрасной женщины! Безвозвратное. Бесследное. Ни тени. Ни отсвета. Ни оклика…» Солнце угасло в степной дали. Но воздух еще хранил хрустальную светозарность холодного и ясного летнего вечера. Крик «кукушки» за лесом прозвучал в нем особенно звонко. В древесных кронах кое-где виднелись желтые листья. Самые первые. Снова вскрикнул маленький паровозик. Уже далеко, слабо. Вот тут-то мне на ум, вновь обратившийся к трем красавицам, пришла эта мысль – совсем простая, последнее эхо печальных размышлений, которым я только что предавался. Я сказал себе: «Но ведь было же все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро, эта аллея, усеянная опавшими листьями, где они остановились на какое-то мгновение и замерли перед объективом. Остановив это мгновение… Да, было в их жизни одно яркое осеннее утро…» Эти немногие слова совершили чудо. Ибо внезапно я всеми пятью чувствами ощутил мгновение, остановленное улыбкой трех женщин. Я очутился прямо в его осенних запахах, ноздри мои трепетали – так пронзителен был горьковатый аромат листьев. Я жмурился от солнца, бьющего в глаза сквозь ветки. Я слышал дальний стук колес фаэтона по мостовой. И пока еще невнятное журчание каких-то веселых словечек, которыми обменивались женщины, прежде чем застыть перед фотографом. Да, я жил, полно, насыщенно жил в их времени! Эффект моего присутствия в том осеннем утре, рядом с теми женщинами был так силен, что я чуть не в панике вырвался из его яркого света. Я вдруг очень испугался, что останусь там навсегда. Ослепленный, оглушенный, я вернулся в комнату, достал газетную вырезку… Поверхность фотографии как будто дрогнула, словно мокрая цветная пленка переводной картинки. Ее плоская перспектива внезапно стала углубляться, на глазах убегать вдаль. Вот так же ребенком я смотрел, как две одинаковые картинки медленно наплывают друг на друга и сливаются в одну, стереоскопическую. Фотография трех красавиц раскрывалась передо мной, понемногу втягивала меня, впускала в свое пространство. Надо мной склонились ветви с широкими желтыми листьями… Мои давешние размышления (полное забвение, смерть…,) потеряли всякий смысл. Был свет; слов не было. Мне не нужно было даже смотреть на фотографию. Я закрывал глаза – и мгновение было во мне. И я угадывал даже веселое возбуждение этих трех женщин – как радуют их после праздной летней жары осенняя свежесть, обновы сезона, городские развлечения, прелесть которых только увеличат приближающиеся дожди и холода. И плоть их, только что недосягаемая, жила во мне, купаясь в остром запахе сухих листьев, в легкой дымке, пронизанной солнцем. Да, я угадывал в них тот неуловимый трепет, которым женское тело встречает новую осень, эту смесь удовольствия и тревоги, эту светлую печаль. Между мной и тремя женщинами больше не было преград. Наше слияние было таким любовным, таким полным, что с ним, я чувствовал, не сравнится никакое физическое обладание. Я вынырнул из этого осеннего утра и увидел над собой уже почти черное небо. Усталый, словно только что переплыл большую реку, я оглядывался – и с трудом узнавал знакомые предметы. И все же мне снова захотелось обратно, еще раз поглядеть на трех парижанок Прекрасной эпохи. Но магия, которую я только что опробовал, казалось, опять вышла из повиновения. Память помимо моей воли воспроизвела совсем другую картинку прошлого. Я увидел красивого мужчину в черном посреди роскошного кабинета. Беззвучно отворялась дверь, женщина, с лицом, закрытым вуалью, входила в комнату. И Президент весьма театрально заключал свою возлюбленную в объятия. Да, то была та самая тысячекратно подсмотренная сцена тайного свидания Елисейских Любовников. Вызванные на бис моей памятью, они послушно сыграли ее еще раз в ускоренном темпе водевиля. Но теперь мне этого было недостаточно… Преображение трех красавиц позволяло надеяться, что чудо можно повторить. Я хорошо помнил ту простую фразу, которая его вызвала: «Но ведь было все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро…». Подобно ученику чародея, я снова вообразил усатого красавца в кабинете у черного окна и прошептал магическую формулу: – А все-таки был в его жизни один осенний вечер, когда он стоял у черного окна, за которым качались голые ветви Елисейского сада… Я не уловил, в какой момент граница времен растаяла… Президент невидящим взглядом смотрел на колеблющиеся тени деревьев. Его лицо было у самого окна – вот на секунду стекло затуманилось от дыхания. Он это заметил и чуть кивнул в ответ своим безмолвным мыслям. Я догадался, что он чувствует, как странно туго стягивает тело смокинг. Он не узнавал в себе, в этом незнакомце, себя. Да, какое-то чуждое, напряженное существование, которое он должен обуздывать своей кажущейся неподвижностью. Он думал… нет, не думал, но чуял где-то в мокрой тьме за окном все ближе, все роднее присутствие той, что скоро войдет в эту комнату. «Президент Республики, – тихо и медленно проговорил он по слогам. – Елисейский дворец…» И вдруг ему показалось, что эти, такие привычные слова не имеют к нему никакого отношения. Он остро, сильно ощутил себя мужчиной, который вот-вот с новым волнением коснется мягких, теплых женских губ под вуалью, искрящейся ледяными капельками… Несколько секунд я на собственном лице ощущал это контрастное прикосновение. Я был и возбужден, и разбит колдовскими перевоплощениями прошлого. Сидя на балконе и слепо уставясь в степную ночь, я дышал часто и прерывисто. Но эта временная алхимия становилась уже, несомненно, манией. Не успев толком прийти в себя, я опять повторил свое «сезам, откройся»: «А все-таки был в жизни того старого солдата один зимний день…» И увидел старика в конкистадорской каске. Он шел, опираясь на длинную пику. Лицо его, раскрасневшееся на ветру, было замкнуто в горькой думе: о старости, об этой войне, которая и после его смерти все будет продолжаться. Вдруг он почуял в тусклом воздухе стылого дня запах горящих дров. Приятный, немного едкий привкус мешался с холодной свежестью изморози на голых полях. Старик глубоко вдохнул терпкий зимний воздух. Отсвет улыбки оживил его суровое лицо. Он чуть прищурился. Это и был он – тот человек, что жадно вдыхал морозный ветер, пахнущий дымком очага. Он. Здесь. Сейчас. Под этим небом… И вот предстоящая битва, и эта война, и даже собственная смерть показались ему совсем незначительными событиями. Да, всего лишь эпизодами неизмеримо большей? судьбы, которой он станет – уже бессознательно стал – сопричастен. Он дышал полной грудью, он жмурился и улыбался. Он чувствовал, что мгновение, которое он сейчас переживает, и есть начало этой предугаданной судьбы.
Шарлотта пришла, когда уже стемнело. Я знал, что иногда она целый вечер про водит на кладбище. Она полола и поливала цветы на могиле Федора, чистила плиту, увенчанную красной звездой. Уходила, когда начинало смеркаться. Шла она медленно, через всю Саранзу, по пути присаживалась отдохнуть где-нибудь на скамейке. В такие вечера мы не выходили на балкон… Она вошла. Я, волнуясь, прислушивался к ее шагам в коридоре, потом на кухне. Мне хотелось тут же, пока не передумал, попросить ее рассказать о Франции ее юности. Как раньше. Мгновения, в которых я побывал, представлялись мне сейчас какой-то странной игрой с безумием, прекрасным и в то же время пугающим. Отрицать их было невозможно – само мое тело еще хранило их светящееся эхо. Я действительно их пережил! Но из какого-то подспудного духа противоречия – смеси страха и взбунтовавшегося здравого смысла – мне теперь надо было развенчать свое открытие, разрушить мир, какие-то частицы которого я подглядел. Я ждал от Шарлотты умиротворяющей детской сказочки о Франции времен ее юности. Какого-нибудь воспоминания, привычного и гладкого, как фотография, которое помогло бы мне забыть мимолетный приступ безумия. Она отозвалась не сразу. Конечно, она поняла, что если я решился на такое нарушение установившегося обычая, значит, меня вынудила к тому важная причина. Должно быть, ей вспомнились все наши разговоры ни о чем за последние недели, наша традиция рассказов на закате – ритуал, который я предал этим летом. С минуту помолчав, она вздохнула, пряча улыбку в уголках губ: – Да что ж я могу тебе рассказать? Ты теперь сам все знаешь… Погоди, лучше я прочту тебе одно стихотворение… Так началась самая необычная ночь в моей жизни. Потому что Шарлотта долго не могла отыскать нужную книгу. И с той чудесной свободой в обращении с заведенным порядком, какую нам случалось в ней наблюдать, она, женщина вообще организованная и аккуратная, превратила ночь в долгий, как бы предпраздничный вечер. На полу громоздились книжные груды. Мы взбирались на столы и обшаривали верхние полки. Книги нигде не было. Только часам к двум ночи, разогнувшись над живописным развалом книг и мебели, Шарлотта воскликнула: – Какая же я глупая! Я ведь начала читать эти стихи вам с сестрой, помнишь, прошлым летом? Начала и… Не помню. Только мы тогда остановились на первой строфе. Значит, она должна лежать вон там. И Шарлотта наклонилась к шкафчику у балконной двери, открыла его, и там, рядом с соломенной шляпой, мы увидели ту самую книгу. Я сидел на ковре и слушал, как она читает. Настольная лампа, стоявшая на полу, освещала ее лицо. На стене удивительно четкие, как вырезанные, лежали наши тени. Время от времени в балконную дверь врывались клубы холодного воздуха из ночной степи. Голос Шарлотты звучал в тональности тех особенных слов, к эху которых прислушиваешься годы спустя:
…Душа на два столетья молодеет,
Едва дохнет та песня стариной…
Век Ришелье; я вижу, как желтеет
Вечерний свет на отмели речной.
В кирпичном замке с цоколем из камня
Оранжевые отсветы стекла,
В огромном парке каменные скамьи,
Среди цветов речные зеркала.
И дама за оконной филигранью;
Она светла, но томен ее взор,
И, верно, я в ином существованье
Его встречал… и помню до сих пор.
Больше в эту странную ночь мы не обменялись ни словом. Прежде чем уснуть, я думал о человеке, который полтора века назад в стране моей бабушки отважился вы разить словами свое «безумие» – пригрезившееся мгновение, более истинное, чем самая реальная реальность здравого смысла. Наутро я проснулся поздно. В соседней комнате порядок уже был восстановлен… Ветер переменился, теперь он нес горячее дыхание Каспия. Вчерашний холодный день казался очень далеким. Около полудня мы, не сговариваясь, вышли в степь. Мы молча шли рядом, огибая дебри Сталинки. Пересекли узкие рельсы, заросшие сорными травами. Издали свистящим окликом оповестила о своем приближении «кукушка». Показался маленький состав, бежавший словно между букетами цветов. Он поравнялся с нами, пересек нашу тропку и растаял в знойном мареве. Шарлотта проводила его взглядом, а потом, когда мы уже пошли дальше, проговорила тихо, почти шепотом: – Мне как-то довелось в детстве ехать на поезде, который был немножко родственником этой «кукушки». Только он был пассажирский и долго петлял со своими маленькими вагончиками по Провансу. Мы ехали погостить несколько дней у тети, которая жила в… Нет, забыла, как назывался тот город. Помню только солнце, которое прямо-таки затопляло холмы, и звонкое и сухое пение цикад, когда мы стояли на маленьких сонных станциях. А на тех холмах, сколько хватало глаз – бесконечные поля лаванды… Да, солнце, цикады и эта густая синева, и этот запах, который ветер заносил в открытые окна… Я шел рядом и молчал. Я чувствовал, что отныне «кукушка» станет первым словом нашего нового языка. Того самого языка, который может выразить невыразимое. Через два дня я уезжал из Саранзы. Впервые в жизни молчание последних минут до отхода поезда не тяготило меня. Я смотрел из окна на Шарлотту, стоявшую на перроне среди людей, которые жестикулировали, как глухонемые, боясь, что отъезжающие их не слышат. Шарлотта молчала, а встречая мой взгляд, чуть заметно улыбалась. Слова нам были не нужны.
Часть третья
1
Осенью считанные дни разделили ту пору, когда я, сам себе стыдясь в этом признаться, радовался отсутствию матери – она легла в больницу, «просто на обследование», как нам было сказано, – и день, когда, выходя из школы, я узнал о ее смерти. Дома без нее сразу воцарилась приятная вседозволенность. Отец до часу ночи просиживал перед телевизором. Я же, смакуя эту прелюдию к взрослой свободе, старался возвращаться домой с каждым днем немножко позже: в девять, в полдесятого, в десять… Вечера я проводил в одном квартале, который в осенних сумерках и при небольшом усилии воображения порождал захватывающую иллюзию – иллюзию дождливого вечера в большом городе Запада. Это было единственное место такого рода среди широких однообразных проспектов нашего города. Улицы, пересекавшиеся здесь, разбегались радиусами, так что окружающие дома в горизонтальном сечении образовывали трапеции. Я знал, что в Париже подобную планировку перекрестков учредил Наполеон во избежание столкновения экипажей… Чем гуще становились сумерки, тем полнее была иллюзия. Пускай я знал, что в одном из этих домов помещается областной музей атеизма, а за фасадами остальных скрываются перенаселенные коммунальные квартиры, – меня это ничуть не смущало. Я растворялся в созерцании желтой и голубой акварели вечерних окон под дождем, фонарей, отражавшихся в мокром асфальте, силуэтов голых деревьев. Я один. Я свободен. Я счастлив. Я шепотом говорю сам с собой по-французски… Здесь, перед фасадами трапециевидных зданий, музыка этого языка казалась мне такой естественной. А что, если магия, открывшаяся мне этим летом, материализуется в какую-нибудь встречу? У каждой женщины был такой вид, словно она хочет со мной заговорить. С каждым получасом, выигранным у ночи, обогащался подробностями мой французский мираж. Я больше не принадлежал ни своему времени, ни этой стране. Здесь, на маленькой ночной площади, я чувствовал себя восхитительно иностранным, чуждым самому себе. Солнце теперь наводило на меня скуку, день становился всего лишь ненужным ожиданием настоящей жизни – вечера… А между тем как раз среди бела дня, жмурясь от ослепительного сверкания первого инея, я и получил это известие. Поравнявшись с веселой кучкой школьников, по-прежнему относившихся ко мне с презрительной неприязнью, я различил чей-то голос: – Слыхали? У него мать умерла. Я перехватил несколько любопытных взглядов. Узнал говорившего – это был сын наших соседей. Равнодушие этого замечания – оно-то и дало мне время осознать непостижимую вещь: моя мать умерла. Все события последних дней внезапно выстроились в связную картину: постоянные отлучки отца, его молчание, позавчерашний приезд сестры (а ведь студенческие каникулы не в это время, только теперь сообразил я…) Дверь мне открыла Шарлотта. Она приехала из Саранзы еще утром. Значит, все они знали! А я оставался ребенком, которому «пока не надо ничего говорить». И ребенок, ни о чем не ведая, продолжал гулять по своему «французскому» кварталу и воображать себя взрослым, свободным, загадочным. Это отрезвление было первым чувством, вызванным смертью матери. Следующим был стыд: моя мать умирала, а я, самодовольный эгоист, тешился своей свободой, играя во французскую осень под окнами музея атеизма! Все эти печальные дни до и во время похорон одна только Шарлотта не плакала. С замкнутым лицом и спокойным взглядом она делала все, что нужно, по хозяйству, принимала посетителей, размещала приезжую родню. Ее сухость всех коробила… «Приезжай ко мне, когда захочешь», – сказала она на прощанье. Я покачал головой, представив себе Саранзу, балкон, чемодан, набитый старыми французскими газетами. Мне снова стало стыдно: пока мы развлекались сказками, шла жизнь с настоящими радостями и настоящей болью, моя мать работала, уже больная, мучилась, никому в этом не признаваясь, знала, что обречена, и ни разу не выдала себя ни словом, ни жестом. А мы себе целыми днями толковали о модницах Прекрасной эпохи… И отъезд Шарлотты был для меня тайным облегчением. Я чувствовал себя предательски замешанным в смерти матери. Да, я нес за нее ту неуловимую ответственность, какую ощущает зритель, чей взгляд заставил пошатнуться – или даже упасть – канатоходца. А ведь это Шарлотта научила меня замечать парижские оттенки в большом промышленном городе на Волге, это она замкнула меня в грезящемся прошлом, откуда я лишь иногда бросал рассеянный взгляд на реальную жизнь. А реальная жизнь – это была стоячая вода, которую в день похорон я, содрогнувшись, увидел на дне могилы. Под мелким осенним дождем гроб медленно опускали в это месиво грязи и воды… Реальная жизнь дала о себе знать также и с появлением моей тетки, старшей сестры отца. Она жила в рабочем поселке, все население которого поднималось в пять утра и растекалось по огромным заводам города. От этой женщины на меня дохнуло полновесным, крепким русским духом – странным сплавом жестокости, доброты, пьянства, анархии, неистребимой способности радоваться жизни, слез, принимаемого как должное рабства, тупого упрямства, неожиданной тонкости… С возрастающим удивлением я открывал для себя мир, затмевавшийся до этого Шарлоттиной Францией. Тетка больше всего боялась, как бы отец не запил – мужской роковой жест, каких она навидалась в жизни. И, бывая у нас, всегда повторяла: «Главное, Николай, не запей горькую!» Имелась в виду водка. Он машинально, не слушая, кивал и твердил убежденно, упрямо мотая головой: – Нет, ведь это я, я должен был первым умереть. Ведь ясно же. С этой штукой… И прикладывал ладонь к своему лысому черепу. Я знал, что за левым ухом у него «дырка» – ритмично пульсирующее место, прикрытое только тонкой глянцевитой кожей. Мать всегда боялась, что он ввяжется в какую-нибудь драку – его мог убить простой щелчок… – Главное, не пей горькую… – Нет, ведь это я должен был умереть первым… Он не запил. Однако опасения его сестры неожиданно глупо оправдались. В феврале в последние, самые сильные морозы он упал с сердечным приступом – вечером, в заснеженном переулке. Если бы даже его нашел бесчувственным в снегу милиционер, он однозначно и естественно подумал бы, что это пьяный, и доставил бы его в вытрезвитель. Только наутро заметили бы ошибку… И снова реальная жизнь со всей своей наглой силой указала химерам их ничтожное место. Хватило одного звука: тело привезли в крытом брезентом грузовике, где было так же холодно, как на улице; и когда его клали на стол, раздался стук, словно льдина ударилась о дерево…
Я не мог лгать самому себе. В этой очень глубокой путанице мыслей без масок и признаний, без уверток – в моей душе – потеря родителей не оставила неизлечимых ран. Да, в тайных, с глазу на глаз, разговорах с самим собой я признавался, что страдаю не слишком сильно. И если я плакал, то не о том, что лишился их. Это были слезы бессилия перед сокрушительной истиной: все их поколение – поколение убитых, изувеченных, не знавших молодости. Десятки миллионов существ, вычеркнутых из жизни. Те, что пали в бою, имели хоть какую-то привилегию – героическую смерть. Но уцелевшие, уходившие через десять, через двадцать лет после войны, умирали, считалось, «естественной смертью», «от старости». Надо было очень близко присмотреться к моему отцу, чтоб разглядеть у него над ухом эту слегка впалую отметину, где пульсировала кровь. Надо было очень хорошо знать мою мать, чтоб различить в ней ребенка, оцепеневшего у темного окна, глядя в небо, полное невиданных жужжащих звезд, в первое утро войны. И бледного, скелетообразного подростка, жадно давившегося картофельными очистками… Я оглядывался на их жизнь сквозь пелену слез. Я видел, как отец теплым июньским вечером возвращается после демобилизации в родную деревню. Он узнает каждую примету: лес, речку, поворот дороги. А потом – это незнакомое место, черная улица и вдоль нее в два ряда обугленные избы. И ни души живой. Только беззаботные оклики кукушки в такт обжигающему биению крови над ухом. Я видел мать, студентку, только что сдавшую экзамен в университет, – молоденькую девушку, окаменевшую перед ледяной угрозой, против стены презрительных лиц – партийной комиссии, собравшейся судить ее «преступление». Она знала, что ее «французскость» – национальность Шарлотты – была в ту эпоху борьбы с космополитизмом пороком ужасным. И в анкете, которую заполняли перед экзаменами, дрожащей рукой вывела: «Мать – русская»… И они встретились, эти двое, такие разные, но породненные своей искалеченной молодостью. И родились мы – сестра и я, и жизнь продолжалась, несмотря на войны, сожженные деревни, лагеря. Да, если я плакал, то плакал об их безответности. Они ни на кого не держали зла, не искали никакого возмещения. Они жили и старались сделать нас счастливыми. Мой отец всю жизнь тянул со своей бригадой провода высоковольтных линий через бесконечные пространства между Волгой и Уралом. Мать, исключенная из университета за свое преступление, так больше и не осмелилась повторить попытку стать студенткой. Она стала переводчицей на одном из промышленных гигантов нашего города. Как если бы этот безличный технический французский снимал с нее вину ее преступной «французскости». Я оглядывался на эти две жизни, заурядные и вместе с тем необыкновенные, и чувствовал, как во мне нарастает глухой гнев. Против кого – я сам толком не знал. Нет, знал: против Шарлотты! Против безмятежности ее французской вселенной. Против бесполезной утонченности этого воображаемого прошлого: что за дурацкая прихоть – думать о каких-то трех дамочках на фотографии в газете начала века или пытаться вообразить душевное состояние влюбленного Президента! И забывать про того солдата, спасенного морозом, который, остановив кровь, зафиксировал разбитый череп ледяным панцирем. Забывать, что если я живу на свете, то благодарить за это надо поезд, который ощупью пробирался между составами, груженными перемолотым человеческим мясом, поезд, который уносил Шарлотту и ее детей, чтобы укрыть их в спасительных глубинах России… Клише официальной пропаганды, раньше оставлявшее меня равнодушным: «Двадцать миллионов отдали жизнь за вас», – этот привычный патриотический припев вдруг обрел для меня смысл, новый и мучительный. И очень личный. Подобно медведю после долгой зимы, во мне просыпалась Россия. Безжалостная, абсурдная, несравненная Россия. Россия, противопоставленная всему остальному миру своей темной судьбой. Да, если после смерти родителей мне случалось плакать, то из-за того, что я почувствовал себя русским. И что французский привой в моем сердце стал временами причинять мне боль.
Моя тетка, сестра отца, невольно способствовала этой переориентации. Со своими детьми, а моими кузенами, двумя мальчиками моложе меня, она поселилась в нашей квартире, рада-радешенька, что выбралась из тесноты коммуналки в рабочем поселке. Не то чтоб она взялась заводить новые порядки, изгоняя следы нашего прежнего уклада. Нет, она просто жила, как умела. И своеобразие нашей семьи – ее «французскость», очень скромная и столь же далекая от Франции, как технические французские переводы моей матери, – стушевалось само собой. Тетка была истинным порождением сталинской эпохи. Сталин вот уж двадцать лет как умер, но она не изменилась. Ни о какой великой любви к генералиссимусу тут речи не было. Ее первый муж был убит в гибельной неразберихе первых дней войны. Тетка знала, кто виноват в этой катастрофе, и так и говорила во всеуслышание. Отец ее детей, с которым она не была расписана, восемь лет отсидел в лагере. «За длинный свой язык», – объясняла она. Нет, ее «сталинизм» проявлялся главным образом в манере говорить, одеваться, смотреть людям в глаза так, словно все еще идет война, словно радио еще может провозгласить патетическим загробным голосом: «После героических ожесточенных боев наши войска оставили город Киев… оставили город Смоленск… оставили город…» – и все лица каменели, следя за этим неумолимым продвижением к Москве… Она жила, как в те годы, когда соседи молча переглядывались, чуть заметным движением бровей указывая на какой-нибудь дом, – ночью целую семью увезли в черной машине… Она ходила в большом буром платке, в старом пальто грубого драпа, зимой – в войлочных ботах, летом – в ботинках на толстой подметке. Я бы ничуть не удивился, надень она военную гимнастерку и солдатские сапоги. А когда она расставляла на столе чашки, так и чудилось, что ее толстые руки подают гильзы снарядов на конвейер оружейного завода военных лет… Отец ее детей, которого я звал по отчеству – Дмитрич, – иногда приходил к нам, и тогда 'стены нашей кухни дрожали от его сиплого голоса, словно отогревавшегося мало-помалу после многолетней зимы. Ни Дмитрич, ни тетка никого и ничего не боялись, и терять им было нечего. Обо всем они говорили с агрессивной и безнадежной прямотой. Он много пил, но глаза его оставались ясными, только челюсти все тверже сжимались, словно так ему ловчее было отпускать время от времени крепкое лагерное ругательство. Это он поднес мне мой первый стакан водки. И это благодаря ему я смог представить себе ту, невидимую Россию – континент, обнесенный колючей проволокой и вышками. В этой запретной стране самые простые слова приобретали пугающее значение, обжигали горло, как та «горькая», которую я пил из толстого граненого стакана. Однажды он заговорил об одном маленьком озерке в глубине тайги, где лед держался одиннадцать месяцев в году. По распоряжению начальника их лагеря дно этого озера превратили в кладбище: так было проще, чем долбить вечную мерзлоту. Заключенные мерли десятками… – Как-то осенью пошли туда спустить под лед десятка полтора. Там прорубь была. И вот тут я их всех и увидел, тех, прежних. Голые – одёжу, понятное дело, забирали. Вот так, в чем мать родила, подо льдом, и не погнили нисколько. Ей-богу, прямо как холодец! И слово «холодец» – то самое мясо в желе, тарелка которого как раз стояла перед нами, – стало страшным словом: лед, плоть и смерть, смерзшиеся в разящее созвучие.
Что меня больше всего мучило в ходе их ночных откровений, так это неразрушимая любовь к России, которую такие разговоры во мне порождали. Разум, борющийся с ядовитым укусом водки, возмущался: «Эта страна чудовищна! Излюбленные занятия ее обитателей – злодейство, пытка, страдание, самокалечение. И при всем при том я ее люблю? Люблю за ее абсурдность. За ее чудовищность. Я вижу в этом некий высший смысл, которого не постичь никакой логикой…» Эта любовь была постоянной растравой. Чем открывавшаяся мне Россия была чернее, тем неистовее становилась моя преданность. Как будто, чтобы любить ее, надо было вырвать себе глаза, заткнуть уши, запретить себе думать. Однажды вечером, когда я сидел с теткой и ее сожителем, речь зашла о Берии… В свое время из разговоров наших гостей я узнал, что означает это ужасное имя. Они произносили его гадливо, но не без некоторого почтительного страха. Мне, тогда еще слишком юному, осталась непонятной пугающая теневая сторона жизни этого тирана. Я только догадывался, что речь идет о какой-то человеческой неполноценности. Они на что-то такое намекали вполголоса и обычно тут-то как раз, заметив мое присутствие, выставляли меня из кухни… Теперь в кухне нас было трое. Трое взрослых. Во всяком случае, тетка и Дмит-рич не пытались ничего от меня скрывать. Они говорили, и сквозь синюю табачную пелену, сквозь алкогольную одурь я видел большую черную машину с дымчатыми стеклами. Несмотря на свои внушительные размеры, двигалась она, как такси в поисках пассажиров. То еле ползла с обманчивой медлительностью, чуть ли не останавливаясь, то вдруг срывалась с места в карьер, словно хотела кого-то догнать. Я с любопытством следил, как она кружит по улицам Москвы. Внезапно я угадывал цель этих маневров: черная машина преследовала женщин. Молодых, красивых. Она разглядывала их своими непрозрачными стеклами, приноравливаясь к их шагу. Потом отказывалась от преследования. Или, наконец решившись, устремлялась за ними в какую-нибудь поперечную улочку… Дмитрич не видел причин щадить меня. Он говорил все как есть, без околичностей. На заднем сиденье черной машины сидел, развалясь, некто круглый, лысый, в пенсне, поблескивающем на заплывшем жиром лице. Берия. Он выбирал женское тело, которое внушило бы ему желание. После чего его подручные останавливали прохожую. То была эпоха, когда даже предлога не требовалось. Женщину увозили в его резиденцию, и он ее насиловал – сломленную влитым в глотку алкоголем, угрозами, пытками… Дмитрич не говорил – да он и сам не знал, – что было с этими женщинами потом. Во всяком случае, больше их никто никогда не видел. Несколько ночей я не мог уснуть. Стоял, упершись в окно невидящим взглядом и влажным лбом. Я думал о Берии и об этих женщинах, обреченных не жить дольше одной ночи. Мозг мой покрывался ожогами. Во рту был кислый металлический привкус. Я видел себя отцом, или женихом, или мужем одной из этих молодых женщин, ставших добычей черной машины. Да, на несколько секунд, сколько хватало сил вытерпеть, я оказывался в шкуре другого человека, моими были его тревога, его слезы, его бесполезная, бессильная ярость, его покорность. Ибо все знали, куда исчезают эти женщины! Живот сводило мучительным спазмом. Я открывал форточку, сгребал снег, примерзший к оконному переплету, и растирал им лицо. Это успокаивало ожог на минуту, не больше. И вот я снова видел – теперь уже другого человека, притаившегося за дымчатым окном черной машины. В стеклах его пенсне отражались женские силуэты. Он делал им смотр, ощупывал, оценивал их привлекательность. Потом выбирал… А я – я сам себя ненавидел! Потому что не мог запретить себе любоваться этим ловцом женщин. Да, был во мне кто-то, кто – с ужасом, омерзением, стыдом – восторгался могуществом человека в пенсне. Все женщины принадлежали ему! Он разъезжал по бескрайней Москве, как по своему гарему. А больше всего завораживало меня его безразличие. Ему не надо было, чтоб его любили, ему было все равно, что испытывают к нему его избранницы. Он выбирал женщину, желал ее, обладал ею – все в один день. Потом забывал. И все крики, жалобы, рыдания, хрипы, мольбы, проклятия, которые ему доводилось слышать, были для него не более чем пряностями, придававшими особый вкус насилию. В начале четвертой бессонной ночи я потерял сознание. За секунду до обморока мне почудилось, что я проник в лихорадочные мысли одной из этих изнасилованных женщин – той, которая вдруг догадалась, что ее не отпустят живой. Эта мысль, пронзившая ее сквозь насильственное опьянение, боль и отвращение, отдалась у меня в голове и сбила с ног. Очнувшись, я почувствовал себя другим человеком. Более спокойным и более выносливым. Как больной, перенесший операцию, заново учится ходить, так я медленно продвигался от слова к слову. Мне необходимо было расставить все по местам. Я шептал в темноту отрывистые фразы, ставящие диагноз моему новому состоянию: – Итак, во мне есть тот, кто может любоваться этими сценами насилия. Я могу приказать ему молчать, но он все равно есть. Значит, в принципе все дозволено. Этому научил меня Берия. И тем-то и покоряет меня Россия, что не знает пределов ни в добре, ни во зле. Особенно во зле. Она позволяет мне завидовать этому охотнику за женской плотью. И ненавидеть самого себя. И мучиться вместе с истерзанной женщиной, задавленной горой потного мяса. И угадать ее последнюю отчетливую мысль – мысль о смерти, которая последует за этим гнусным совокуплением. И желать умереть одновременно с ней. Потому что нельзя жить дальше, нося в себе двойника, который любуется Берией… Да, я был русским. Теперь я понимал, хотя еще смутно, что это означает. Носить в душе все эти существа, обезображенные болью, эти обугленные деревни, замерзшие озера, полные голых трупов. Проникнуться покорностью людского стада, насилуемого сатрапом. И омерзением к себе – соучастнику преступления. И бешеным желанием переиграть прошлое – чтобы искоренить в нем боль, несправедливость, смерть. Да, перехватить черную машину на московских улицах и раздавить ее своей великанской ладонью. А потом затаив дыхание провожать взглядом молодую женщину, которая входит в свой дом, поднимается по лестнице… Переделать Историю. Очистить мир. Беспощадно травить зло. Дать убежище всем этим людям в своей душе, чтобы когда-нибудь выпустить их в мир, свободный от всякого зла. А до тех пор разделять каждую их боль. Ненавидеть себя за каждую слабость. Вникать во все это до бреда, до обморока. Жить очень буднично на краю пропасти. Да, это все и есть Россия. Так в отроческом смятении я уцепился за свою новую ипостась. Она становилась для меня самой жизнью, которая, как я думал, скоро навсегда вытеснит французскую иллюзию. Жизнь быстро продемонстрировала мне свое главное свойство (видеть которое нам мешает повседневная рутина) – полнейшее неправдоподобие. Раньше я жил в книгах. Я переходил от персонажа к персонажу, следуя логике любовной или военной интриги. Но в тот мартовский вечер, такой теплый, что тетка оставила окно в кухне открытым, я понял, что в жизни нет никакой логики, никакой взаимосвязи. И что, может быть, одна только смерть предсказуема. В этот вечер я узнал то, что всегда скрывали от меня родители. Тот загадочный эпизод в Средней Азии: Шарлотта, вооруженные люди, толкотня, крики. Только это детское, неуловимое впечатление и осталось у меня от когда-то услышанного. Слова взрослых были так туманны! На сей раз меня ослепила их ясность. Самым будничным голосом, вываливая в миску дымящуюся картошку, тетка сказала, обращаясь к гостю, сидевшему рядом с Дмитричем: – Конечно, они там живут не по-нашему. Богу молятся пять раз на дню, ты только представь! Даже едят без стола. Да, прямо на полу. Ну, на ковре. И без ложек, руками! Гость, скорее для поддержания разговора, рассудительно возразил: Ну, «не по-нашему» – это уж ты чересчур. Вот я был прошлым летом в Ташкенте. И знаешь, в общем-то все примерно как у нас. А в пустыне ихней ты был? – Она повысила голос, довольная, что нашлась хорошая затравка и обед обещает быть оживленным и светским. – В пустыне, а? Вон его бабка, к примеру, – тетка мотнула подбородком в мою сторону, – эта Шурла… Шерла… короче, француженка, – ей-то там не до смеху пришлось. Эти басмачи, бандиты, которые против советской власти, так вот они ее схватили – она тогда совсем молоденькая была, – поймали да прямо на дороге изнасиловали, все равно как звери! В очередь, шестеро, не то семеро. А ты говоришь – «как у нас»… А потом – пулю в лоб. Счастье, что тот душегуб плохо прицелился. А крестьянина, который ее вез, зарезали как барана. А ты говоришь… Нет, погоди, это ж когда было! – вмешался Дмитрич. И они продолжали спорить, выпивая и закусывая. За открытым окном слышались мирные звуки нашего двора. Вечерний воздух был синим и нежным. Они все говорили, не замечая, что я застыл на своем стуле, не дыша, не видя, ни слова не воспринимая. Наконец, двигаясь как сомнамбула, я покинул кухню и, выйдя на улицу, зашагал по талому снегу, более чуждый этому светозарному весеннему вечеру, чем какой-нибудь марсианин.
Нет, эпизод в пустыне меня не ужаснул. Изложенный таким простецким манером, он, я это предчувствовал, уже никогда не сможет освободиться от пустой породы обыденных слов и жестов. Его острота так и останется притуплённой толстыми пальцами, вылавливающими огурец, ходящим вверх-вниз кадыком гостя, глотающего водку, веселым писком детей во дворе. Как та человеческая рука, которую я видел однажды на шоссе возле врезавшихся друг в друга машин. Оторванная рука, которую кто-то в ожидании прибытия «скорой помощи» завернул в газету. Типографский шрифт и фотографии, облепившие кровоточащую плоть, превращали ее в почти нейтральный предмет… Что меня действительно потрясло, так это неправдоподобие жизни. Не прошло и недели, как мне открылась тайна Берии, его гарем изнасилованных и убитых женщин. И вот теперь – изнасилованная молодая француженка, в которой я вряд ли когда-нибудь смогу узнать Шарлотту. Вместе это было чересчур. Такой перебор сбивал с толку. Очевидное до абсурда нелепое совпадение приводило в сумятицу мысли. Я говорил себе, что в романе после этой дикой истории с женщинами, похищенными посреди Москвы, читателю дали бы опомниться на протяжении скольких-то страниц. Он мог бы подготовиться к появлению героя, который низвергнет тирана. Но жизнь не заботилась о стройности сюжета. Она вываливала свое содержимое беспорядочно, вперемешку. Своей нескладностью она оскорбляла чистоту нашего сострадания и компрометировала наш правый гнев. Жизнь была на самом-то деле нескончаемым черновиком, где плохо скомпонованные события налезали одно на другое, а персонажи, слишком многочисленные, мешали друг другу говорить, страдать, вызывать индивидуальную любовь или ненависть. Я барахтался между этими двумя трагическими сюжетами: Берия и молодые женщины, чья жизнь обрывалась с последним удовлетворенным хрипом насильника; Шарлотта, юная, неузнаваемая, брошенная на песок, избитая, истерзанная. Меня охватывало какое-то странное бесчувствие. Я был обманут и сам на себя злился за это упрямое равнодушие. Той же ночью все мои рассуждения об успокоительной нелогичности жизни показались мне фальшью. Полупроснувшись, не то во сне, не то наяву, я вновь увидел руку, обернутую газетой… Нет, она была во сто раз страшнее в этой прозаической упаковке! Реальность своим неправдоподобием далеко превосходила всякий вымысел. Я тряс головой, отгоняя видение газетных струпьев, налипших на окровавленную кожу. Вдруг, безо всякого перехода, отчетливое, чеканное в пронизывающем освещении пустыни, в глазах моих, как врезанное, встало другое видение. Молодое женское тело, распростертое на песке. Уже недвижное, несмотря на конвульсии мужчин, зверем бросающихся на него. Потолок надо мной позеленел. Боль была такая, что я ощущал в груди обжигающие контуры сердца. Подушка под затылком стала жесткой и шершавой, как песок… Следующий мой поступок для меня самого был полной неожиданностью. Я принялся ожесточенно хлестать себя по щекам, сперва вполсилы, а потом уже без всякой жалости. Я чуял в себе того, кто в болотистых тылах моего сознания с удовольствием разглядывал это женское тело… Я лупил себя, пока мое вспухшее, мокрое от слез лицо не стало противным и липким на ощупь. Пока тот, другой, затаившийся во мне, не умолк окончательно… Потом, споткнувшись о подушку, которая от этой возни свалилась на пол, я подошел к окну. Очень тонкий серп месяца врезался в небо. Хрупкие зябкие звезды позванивали, как льдинки под ногами какого-то полуночника, пересекавшего двор. Холодный воздух ласкал горевшее лицо. – Я – русский, – вдруг сказал я вполголоса.
2
Исцелением я был обязан этому юному телу, полному еще наивной чувственности. Да, в тот апрельский день я подумал, что освободился наконец от самой тягостной зимы моей юности, от бед, смертей и груза прозрений, которые она мне принесла. Но главное – моего французского привоя, казалось, больше нет. Словно мне удалось задушить в своей груди это второе сердце. На последний день его агонии и пришелся тот апрельский полдень, который должен был обозначить для меня начало жизни без химер… Я увидел ее со спины, у стола из толстых неструганых досок, в тени деревьев. Инструктор, следя за ее движениями, время от времени поглядывал на зажатый в руке секундомер. Она была, должно быть, одного со мной возраста, лет пятнадцати, эта девушка, чье пропитанное солнцем тело ослепило меня. Она разбирала автомат, чтобы затем снова собрать, стараясь проделать это с максимальной скоростью. То были соревнования по военной подготовке, в которых участвовало несколько школ нашего города. Мы по очереди подходили к столу и по знаку инструктора кидались на автомат Калашникова, разделяя на части его увесистый механизм. Снятые детали выстраивались на досках, а потом забавным обратным порядком возвращались на место. Кто-то что-то ронял, кто-то путался в порядке сборки. Что до нее, то я сперва подумал, что она танцует у стола. В рубашке и юбке цвета хаки, с пилоткой на рыжих кудрях, она волнообразно покачивалась всем телом в такт своим действиям. Она, должно быть, немало тренировалась, чтоб достичь такой ловкости в обращении с громоздким, скользким оружием. Я смотрел на нее разинув рот. Вся она была такая простая и такая живая! Ее бедра, отвечая каждому движению рук, легко покачивались. Полные золотистые ноги подрагивали. Она сама наслаждалась своей сноровистой легкостью, проявлявшейся даже в не относящихся к делу движениях – вроде, например, ритмичного поигрывания хорошеньких крепких ягодиц. Да, она танцевала. И даже не видя ее лица, я угадывал, что она улыбается. С первого взгляда влюбился в юную рыжую незнакомку. Разумеется, это было прежде всего вполне физическое желание, плотское очарование этой по-детски хрупкой талией, так контрастирующей с уже женским торсом… Я исполнил свой номер сборки-разборки непослушными пальцами, и это заняло больше трех минут – результат из числа наихудших… Но сильнее, чем желание сжать в объятиях это тело, коснуться ровного лака загара, я ощущал новое, безымянное счастье. Был стол из толстых досок, установленный на лесной опушке. Солнце и запах последнего снега, уцелевшего в темной чаще. Все было божественно просто. И лучезарно. Как это тело с его еще не определившейся женственностью. Как мое желание. Как команды инструктора. Никакая тень прошлого не омрачала сияния этого момента. Я дышал, желал, машинально исполнял приказы. И с невыразимой радостью чувствовал, как растворяется у меня в голове сгусток тяжелых и путаных зимних размышлений… Рыжая девочка легко покачивала бедрами перед автоматом. Солнце высвечивало контуры ее тела сквозь тонкую ткань рубашки. Ее огненные кудри вились из-под пилотки. И словно со дна колодца, словно глухое загробное эхо, звучали теперь эти смешные имена: Маргарита Стенель, Изабелла Баварская… Мне самому не верилось, что когда-то моя жизнь заключалась в этих пыльных реликвиях. То была жизнь без солнца, без желания – в сумерках книг. В поисках призрачной страны, Франции былых времен, населенной привидениями… Инструктор с ликующим возгласом показал всем секундомер: «Одна минута тринадцать секунд!» Это был лучший результат. Рыжая, сияя, обернулась. И, сняв пилотку, тряхнула головой. Ее волосы полыхнули на солнце, веснушки вспыхнули как искры. Я зажмурился.
А на следующий день – впервые в жизни – я открыл для себя совсем особое сладострастие: сжимать в руках огнестрельное оружие, автомат Калашникова, и чувствовать плечом его нервные содрогания. И видеть, как фанерный силуэт вдалеке испещряется дырами. Его напористые толчки, его мужская сила были для меня явлением глубоко чувственного порядка. К тому же от первой же очереди голова моя наполнилась гудящим безмолвием. Сосед слева стрелял первым и оглушил меня. Этот непрерывный звон в ушах, радужные солнечные снопы сквозь ресницы, дикий запах земли подо мной – я был на верху блаженства. Ибо наконец я возвращался к жизни. Я нашел ей смысл. Жить в беззаботной простоте подчинения приказам: стрелять, маршировать в строю, есть из алюминиевой миски пшенную кашу. Дать себя подхватить коллективному движению, направляемому другими. Теми, кто знает высшую цель. Теми, кто великодушно снимает с нас тяжесть ответственности, делая нас легкими, прозрачными, чистыми. Цель тоже была простой и однозначной: защищать Родину. Я спешил растаять в этой грандиозной задаче, раствориться в чудесно безответственной массе моих товарищей. Я метал учебные гранаты, стрелял, ставил палатку. Счастливый. Невинный. Здоровый. И с недоумением вспоминал иногда того подростка, который в старом доме на краю степи целыми днями размышлял о жизни и смерти трех женщин, попавшихся ему на глаза в пачке старых газет. Если бы мне показали этого мечтателя, я бы его не узнал. Не узнал бы в нем себя… На другой день инструктор повел нас встречать танковую колонну. Сперва мы увидели серую тучу, набухавшую на горизонте. Потом подошвами ощутили мощную вибрацию. Земля дрожала. А туча стала желтой, поднялась до самого солнца и затмила его. Все звуки исчезли, перекрытые металлическим грохотом гусениц. Первое орудие пробило стену пыли, показался головной танк, за ним второй, третий… И прежде чем остановиться, каждый танк описывал крутую дугу, чтобы встать в ряд с предыдущим. При этом их гусеницы лязгали еще яростнее, сдирая дерн длинными полосами. Зачарованный этой имперской мощью, я вдруг представил себе земной шар, который эти танки – наши танки! – могут весь освежевать. По одной короткой команде. И это переполнило меня гордостью, какой я никогда прежде не испытывал… А солдаты, вылезавшие из башен, – меня заворожила их мужественная безмятежность. Они были все как один, все выкроены из одного материала, крепкого и добротного. Я догадывался, что им неведомы гробовые мысли, мучившие меня всю зиму. Нет, вся эта умственная тина ни секунды не удержалась бы в прозрачном потоке их сознания, простого и прямого, как исполняемые ими приказы. Я бешено завидовал их жизни. Она вся была тут, на солнце, без единого пятнышка тени. Их сила, мужской запах тел, их запыленные гимнастерки. И присутствие где-то поблизости рыжей девочки, этой женщины-подростка, этого обещания любви. У меня теперь было только одно желание: чтоб и я мог однажды выбраться из тесной башенки танка, соскочить на гусеницу, потом на мягкую землю и приятно-усталым шагом направиться к женщине-обещанию. Эта жизнь, действительно очень советская, жизнь, в которой я всегда существовал где-то на обочине, вскружила мне голову. Растворение в ее добродушной коллективной рутине вдруг представилось сияющим выходом. Жить как все! Водить танк, потом, демобилизовавшись, лить сталь в цеху какого-нибудь из огромных приволжских заводов, по субботам ходить на стадион смотреть футбол. Но главное – знать, что эта череда спокойных и предсказуемых дней венчается великим мессианским замыслом – коммунизмом, который в один прекрасный день сделает нас всех навечно счастливыми, кристально сознательными, безукоризненно равными… Тут, чуть не задевая за вершины деревьев, над нами появились истребители. Летя звеньями по трое, они обрушили нам на головы взорванное небо. Они прокатывались волна за волной, вспарывая воздух, рассекая мне мозг своими децибелами. Позже, в вечерней тишине, я долго сидел, глядя на пустынную равнину с темнеющими там и сям полосами содранного дерна. Я говорил себе, что был когда-то мальчик, который выдумал сказочный город, вырастающий над этим туманным горизонтом… Этого мальчика больше нет. Я выздоровел.
С этого памятного апрельского дня школьный мини-социум меня признал. Меня приняли со снисходительным великодушием, каким удостаивают неофитов, обращенных иноверцев или экзальтированных кающихся. Таким я и был. Всякую минуту я всеми силами старался показать, что моя непохожесть окончательно преодолена. Что я такой же, как они. И более того – готов на все, чтоб искупить былую отстраненность. Впрочем, и сам мини-социум к тому времени изменился. Чем дальше, тем больше подражая миру взрослых, он разделился на несколько кланов. Да чуть ли не на общественные классы! Их я насчитал три. Они уже предопределяли будущее этих подростков, еще вчера составлявших единую монолитную свору. Теперь в одну группу выделились «пролетарии». Наиболее многочисленные, они в большинстве своем были из семей, обеспечивавших рабочей силой доки огромного речного порта. Потом было еще крепкое математическое ядро, будущие «технари», которые, недавно еще перемешанные с верховодящими пролетариями, все более обособлялись от них, выдвигаясь на первый план школьной сцены. И наконец, самая замкнутая и элитарная, а также и самая немногочисленная группа, в которой можно было признать зеленые ростки интеллигенции. Я стал своим в каждом из этих кланов. В каждом мне были рады. Было время, я даже считал себя незаменимым. Благодаря… Франции! Ибо, исцелившись от нее, я о ней рассказывал. Я счастлив был поделиться с теми, кто принял меня в свой круг, всем запасом анекдотов, накопленным за эти годы. Мои истории имели успех. Сражения в катакомбах, плата золотом за лягушачьи лапки, целые улицы, предоставленные в Париже продажной любви, – эти сюжеты обеспечили мне репутацию выдающегося рассказчика. Я говорил – и чувствовал, что исцелился полностью. Былые приступы безумия, эти нырки в головокружительное ощущение прошлого, больше не повторялись. Франция стала просто излагаемым материалом. Забавным, экзотическим в глазах моих однокашников, волнующим, когда я описывал «любовь по-французски», но, в сущности, мало отличающимся от анекдотов, часто довольно похабных, которые мы рассказывали друг другу на переменах, воровато затягиваясь сигаретой. Я довольно скоро заметил, что французские рассказы надо подавать соответственно вкусам слушателей. Одна и та же история звучала по-разному в зависимости оттого, рассказывал я ее «пролетариям», «технарям» или «интеллигентам». Гордясь своим ораторским талантом, я пробовал себя в разных жанрах, на разных стилевых уровнях, подбирал подходящие слова. Так, чтобы понравиться первым, я подолгу задерживался на африканских страстях Президента и Маргариты. Мужчина, да еще Президент Республики, умер оттого, что слишком рьяно занимался любовью, – это само по себе приводило их в восторг. «Технарей» больше занимала интрига. Им хотелось знать, что сталось с Маргаритой после этой любовной катастрофы. Тогда я рассказывал о загадочном двойном убийстве в тупике Ронсен, о том ужасном майском утре, когда мужа Маргариты и ее свекровь нашли задушенными: его – шнуром от звонка, а ее – собственной вставной челюстью… Я не забывал пояснить, что муж, художник по профессии, корпел над государственными заказами, между тем как его супруга по-прежнему водила дружбу с высокопоставленными особами. И что по одной из версий муж как раз и застал с ней кого-то из наследников покойного Феликса Фора, скорее всего министра… Что же касается «интеллигентов», сюжет им, казалось, был не интересен. Кое-кто даже демонстративно зевал. Эту нарочитую флегму они оставили только тогда, когда нашли повод поиграть словами. Имя Фор быстро стало жертвой каламбура: припомнили выражение «дать фору». Посыпались рассчитанно пресыщенные смешки. Кто-то все с такой же ленивой усмешечкой бросил: «Неплохой форвард этот Фор!» – подразумевая нападающего в футболе. Другой, играя под простачка, упомянул форточку… Я понял, что язык, имеющий хождение в этом узком кругу, почти сплошь состоит из таких слов-перевертышей, ребусов, фразеологических изысков, оборотов, понятных только посвященным. Со смешанным чувством восхищения и страха я осознал, что их языку не нужен окружающий мир – ни это солнце, ни этот ветер! Скоро я научился легко имитировать это жонглирование словами… Единственным, кто не приветствовал мое воссоединение с коллективом, был Пашка, тот второгодник, с которым я раньше ходил на рыбалку. Иногда он подходил к нашей группе, слушал, а когда я принимался рассказывать о Франции, смотрел на меня пристально и недоверчиво. Как-то раз вокруг меня столпилось больше слушателей, чем обычно. Видимо, история их особенно заинтересовала. Я рассказывал (вольно излагая роман бедняги Спивальского, обвиненного во всех смертных грехах и убитого в Париже) о двух любовниках, которые провели вместе долгую ночь в полупустом поезде, спасаясь бегством через агонизирующую царскую империю. Наутро они расстались навсегда… На этот раз в моей аудитории были представлены все три касты: дети рабочих, будущие инженеры, интеллигенция. Я описывал жаркие ласки в ночном купе поезда, летящего через мертвые деревни и обгорелые мосты. Они жадно слушали. Конечно, им было легче представить себе эту любовную пару в поезде, чем Президента Республики с его возлюбленной во дворце… А для любителей словесных игр я упоминал об остановке поезда в каком-то провинциальном городе: герой опускал оконное стекло и спрашивал у людей, изредка проходивших мимо, как называется это место. Но никто не мог ему ответить. Это был безымянный город! Город, заселенный чужаками. По кучке эстетов прошел удовлетворенный вздох. А я ловким сальто перенесся обратно в купе, возобновляя повествование о дорожной любви странных пассажиров. Вот тут-то я и увидел поверх толпы лохматую голову Пашки. Он немного послушал, потом проворчал, легко перекрывая мой голос своим хрипловатым басом: – Ну что, доволен? Этим лопухам только того и надо. Вон, слюни распустили от твоего трепа! Н? кто не осмелился бы противоречить Пашке один на один. Но у толпы своя храбрость. Ему ответил возмущенный ропот. Успокаивая страсти, я пояснил примирительным тоном: – Да нет, Пашка, это не треп! Это такой автобиографический роман. Тот парень в самом деле после революции бежал из России с любовницей, а потом его убили в Париже… – А что ж ты тогда не расскажешь им про вокзал, а? У меня челюсть отвисла. Теперь я вспомнил, что уже рассказывал эту историю моему дружку-второгоднику. Утром влюбленные очутились на черноморском побережье, в безлюдной вокзальной забегаловке утонувшего в снегу города. Они пили обжигающий чай у окна, затянутого морозными узорами… Через несколько лет они снова встретятся в Париже и признаются друг другу, что эти утренние часы им дороже всех высочайших в их жизни любовных переживаний. Да, это серое, слепое утро, приглушенные оклики сирены в тумане и их сообщническое присутствие посреди убийственного шторма Истории… Так, значит, об этой-то вокзальной забегаловке и говорил Пашка… Звонок вывел меня из затруднения. Мои слушатели загасили сигареты и ринулись в класс. А я в замешательстве говорил себе, что ни один из моих стилей – ни тот, что я употреблял, обращаясь к «пролетариям», ни соответствующий вкусам «технарей», ни даже словесная акробатика, столь ценимая «интеллигентами», – нет, ни один из этих языков не способен воссоздать таинственное очарование этого снежного утра на краю бездны времен. Его свет, его тишину… Да никого из моих одноклассников и не заинтересовал бы этот момент! Он был слишком простым: ни эротической приманки, ни интриги, ни игры слов. Возвращаясь из школы, я вспомнил, что ни разу, рассказывая товарищам про влюбленного Президента, не упомянул о его безмолвном бдении у черного окна. Он – один, лицом к лицу с осенней ночью, и где-то там, в этом темном и дождливом мире – женщина под вуалью, искрящейся капельками измороси. Но кто стал бы меня слушать, решись я заговорить об этой мокрой вуали в осенней ночи? Пашка сделал еще две-три неизменно неуклюжие попытки оторвать меня от моего нового окружения. Раз он пригласил меня на Волгу рыбачить. Я при всех ответил полупрезрительным отказом. Несколько секунд он стоял перед нами – одинокий, неуверенный, странно хрупкий, несмотря на свое могучее телосложение… В другой раз он перехватил меня по дороге из школы и попросил принести ему книгу Спивальского. Я обещал. А на следующий день и не вспомнил… Я был слишком поглощен новым коллективным развлечением – Веселой горкой.
Так называли у нас в городе огромную танцплощадку под открытым небом, расположенную на вершине холма, возвышающегося над Волгой. Танцевать мы почти не умели. На самом деле наши ритмические вихлянья имели одну-единственную цель – держать в объятиях женское тело, трогать его, приручать. Чтобы не бояться потом. Вечерами в наших походах на Горку не существовало больше ни каст, ни кланов. Все мы были равны в своем лихорадочном желании. Только молодые солдаты в увольнении составляли отдельную группу. Я смотрел на них с ревнивой завистью. В один из таких вечеров я услышал, что кто-то меня окликает. Голос донесся, казалось, из древесных крон. Я поднял голову – и увидел Пашку! Квадрат танцплощадки окружал высокий дощатый забор. За ним стеной вставали деревья – нечто среднее между запущенным парком и лесом. Там-то, на толстом кленовом суку над забором, он и сидел. Я только что покинул танцплощадку после того, как по своей неловкости толкнулся о груди партнерши. До этого мне не доводилось танцевать с такой зрелой девушкой. Мои ладони, лежавшие на ее спине, сразу вспотели. Обманутый неожиданной руладой оркестра, я спутал фигуры и столкнулся с ней грудь в грудь. Эффект был посильнее электрического разряда! Нежная упругость женской груди потрясла меня. Я продолжал топтаться на месте, не слыша музыки и видя вместо красивого лица партнерши какой-то фосфоресцирующий овал. Когда оркестр умолк, она отошла, ни слова не говоря, видимо раздосадованная. Я пересек площадку, скользя между танцующими, как по льду, и вышел. Мне надо было побыть одному, опомниться, отдышаться. Я шагал по дорожке вдоль ограды танцплощадки. Ветер с Волги освежал мой пылающий лоб. «А что, если она сама, – вдруг подумалось мне, – сама, нарочно со мной столкнулась?» Не могло ли быть так, что она хотела дать мне ощутить упругость ее груди, и это был при зыв, которого я по своей наивности и робости не сумел расшифровать? Может быть, я упустил величайший в жизни шанс! Как ребенок, который, разбив чашку, закрывает глаза в надежде, что за этот краткий промежуток темноты все станет как было, я крепко зажмурился: почему бы оркестру не заиграть снова ту же мелодию, а мне – не найти свою партнершу, чтобы повторить все, шаг за шагом, вплоть до заключительного прикосновения? Никогда еще я не ощущал и, быть может, не сумею больше ощутить с такой остротой неимоверно интимную близость и в то же время безнадежнейшую отдаленность женского тела… В этом-то смятении чувств я и услышал голос притаившегося в листве Пашки. Я поднял глаза. Он улыбался мне, растянувшись на толстом суку: – Давай залезай! Я подвинусь, – сказал он, подбирая ноги. Неуклюжий и тяжеловесный в городе, на природе Пашка преображался. Здесь, на дереве, он был похож на большого дикого кота, отдыхающего перед ночной охотой… В любой другой ситуации я пренебрег бы Пашкиным приглашением. Но его позиция была слишком необычной, а к тому же я чувствовал себя застигнутым на месте преступления. Как если бы он со своей ветки перехватил мои воспаленные мысли! Он протянул мне руку, и я взобрался к нему. Это дерево оказалось превосходным наблюдательным пунктом. Сверху волнообразное движение сотен обнявшихся пар выглядело совсем иначе. Оно казалось одновременно и абсурдным (столько народу топчется на одном месте!) и наделенным некоей логикой. Тела перемещались, сближались на время танца, расходились, иногда льнули друг к другу. С нашего дерева я мог одним взглядом охватить все чувствительные сценки, разыгрываемые на площадке. Соперничество, поддразнивание, измены, любовь с первого взгляда, разрывы, объяснения, зарождающиеся драки, быстро нейтрализуемые бдительными блюстителями порядка. А главное – желание, пробивающееся сквозь вуаль музыки и ритуал танца. Я нашел в этих людских волнах девушку, грудей которой недавно коснулся. Какое-то время я следил за ее передвижениями и сменой партнеров… Я чувствовал, что в целом это коловращение что-то мне коварно напоминает. «Жизнь!» – подсказал вдруг немой голос, и губы мои безмолвно повторили: «Жизнь…» То же кишение тел, движимых желанием, которое они маскируют всевозможными личинами. Жизнь… «А где же во всем этом я?» – спрашивал я себя, догадываясь, что ответ на этот вопрос сулит рождение какой-то необычайной истины, которая все раз и навсегда объяснит. С аллеи донеслись крики. Я узнал голоса моих одноклассников, возвращавшихся в город. Я ухватился за ветку, готовясь спрыгнуть. Голос Пашки, огорченный и заискивающий, прозвучал неуверенно: – Погоди! Сейчас погасят прожектора, увидишь, сколько будет звезд! Если залезть повыше, видно Стрельца… Я уже не слушал. Я спрыгнул с дерева. Земля, заплетенная толстыми корнями, больно ударила в подошвы. Я побежал догонять товарищей, которые удалялись, оживленно жестикулируя. Мне хотелось как можно скорее рассказать им про мою партнершу с красивой грудью, услышать их реплики, оглушить себя словами. Я спешил вернуться к жизни. И со злой радостью пародировал странный вопрос, мысленно заданный себе всего минуту назад: «Где же я? Где ж это я был?» Да на ветке, с этим дураком Пашкой. Рядом с настоящей жизнью!
По причудливой воле случая (я уже знал, что действительность чуть ли не сплошь состоит из неправдоподобных повторов, с которыми, как с серьезным недостатком, борются авторы романов) на следующий день мы с Пашкой снова встретились. С тем смущением, с каким двое приятелей, которые вечером обменивались важными, взволнованными и прочувствованными признаниями, раскрывали друг другу душу до самых сокровенных глубин, встречаются потом при будничном и скептическом свете дня. Я слонялся около танцплощадки, еще закрытой – было только без чего-то шесть. Я хотел во что бы то ни стало первым пригласить на танец вчерашнюю партнершу. В суеверной надежде, что время вернется вспять и я сумею склеить свою разбитую чашку. Пашка вынырнул из кустарников парка, заметил меня, секунду поколебался, потом подошел поздороваться. При нем было все его рыбацкое снаряжение. Под мышкой он нес буханку черного хлеба, от которой отщипывал куски и с аппетитом жевал. Я опять почувствовал себя застигнутым на месте преступления. Он окинул оценивающим взглядом мою светлую рубашку с распахнутым воротом и сильно расклешенные по последней моде брюки. Прощально кивнул и пошел прочь. Я вздохнул с облегчением. Но Пашка вдруг обернулся и грубовато бросил: – Пошли, чего покажу! Пошли, не пожалеешь… Если бы он остановился в ожидании ответа, я бы промямлил какую-нибудь отговорку. Но он, больше не оглядываясь, уже шел дальше. Я нерешительно побрел следом. Мы спустились к Волге, миновали порт с его огромными кранами, доками, крытыми шифером складами. Потом ниже по реке свернули на обширный пустырь, где громоздились полуразвалившиеся баржи, изъеденные ржавчиной железные конструкции, штабеля гниющих бревен. Пашка спрятал свою снасть под одним из этих трухлявых стволов и принялся перепрыгивать с развалины на развалину. Был там еще заброшенный дебаркадер, какие-то мостки на понтонах, ходившие ходуном под ногами. Впрочем, стараясь не отстать от Пашки, я не заметил, когда именно мы оставили твердую землю и оказались на плавучем острове корабельного лома. Я цеплялся за болтающийся поручень, соскакивал во что-то вроде джонки, перешагивал через борта, оскользался на мокрых бревнах какого-то плота… Наконец мы очутились в устье канала с крутыми берегами, сплошь заросшими цветущей бузиной. Всю его поверхность, от берега до берега, покрывали, словно колония ракушек, старые суда и суденышки, в фантастическом беспорядке теснящиеся борт к борту. Мы примостились на банке какой-то лодки. Над ней нависал борт катера, пострадавшего от пожара. Подальше, запрокинув голову, можно было увидеть наверху, на палубе, протянутую возле рубки веревку: чуть колыхались какие-то выцветшие тряпки – белье, сохнущее здесь который год… Вечер был теплый и туманный. Запах воды мешался с приторными испарениями бузинных зарослей. Время от времени проходящий вдалеке по середине Волги пароход досылал до нашего канала череду ленивых волн. Лодка под нами начинала клевать носом и тереться о черный борт катера. Все это полузатонувшее кладбище оживало. Слышался скрежет тросов, гулкие всхлипы воды под понтонами, шорох камышей. – Да, потрясный дрейф! – восхитился я, припомнив слово, обозначавшее, кажется, нечто мореходное. Пашка глянул на меня немного смущенно, хотел было что-то сказать, но передумал. Я встал, спеша вернуться на Горку… Вдруг мой приятель сильно дернул меня за рукав, заставив сесть обратно, и нервным шепотом объявил: – Тихо! Идут! Тут я расслышал шаги. Сперва чавканье каблуков по мокрой береговой глине, потом барабанную дробь по доскам мостков. Наконец, металлическое цоканье прямо над нами, на палубе катера… И только уже из его чрева до нас донеслись приглушенные голоса. Пашка вытянулся во весь рост и прильнул к борту катера. Только теперь я заметил эти три иллюминатора. Вместо выбитых стекол их заделали изнутри фанерой. В ней были проверчены ножом маленькие дырочки. Не отрываясь от своего иллюминатора, Пашка махнул рукой, приглашая меня последовать его примеру. Ухватившись за стальной выступ, тянущийся вдоль борта, я приклеился к левому иллюминатору. Средний остался незанятым. То, что я увидел в дырку, было обыкновенно и вместе с тем удивительно. Женщина – я видел только ее голову в профиль и верхнюю половину туловища, – казалось, сидела, облокотись на стол, руки ее лежали параллельно и неподвижно. Лицо было спокойное и даже сонное. Странно было только ее присутствие здесь, на этом катере. Хотя, если подумать… Она слегка кивала завитой светловолосой головой, словно непрерывно поддакивала невидимому собеседнику. Я оторвался от иллюминатора и оглянулся на Пашку. Я недоумевал: «На что тут, собственно, смотреть?» Но он словно прирос к изъязвленной обшивке, уткнувшись лицом в фанеру. Тогда я передвинулся к соседнему иллюминатору, припал к одной из скважин, пробитых в фанере, – и утонул… Мне показалось, что лодка подо мной дала течь, опускается на дно, а борт катера, наоборот, устремляется в небо. Дрожащий в ознобе, примагниченный к шершавому металлу, я старался только удержать в поле зрения ослепившее меня видение. Это был женский зад белоснежной, монументальной наготы. Да, бедра коленопреклоненной женщины, тоже в профиль, ляжки, ягодицы, испугавшие меня своей огромностью, и начало талии, срезанной границей обзора. Позади этого громадного крупа стоял, тоже на коленях, солдат – брюки расстегнуты, гимнастерка в беспорядке. Ухватившись за бедра женщины, он тянул их на себя, словно хотел целиком уйти в эту гору плоти, которую в то же время отталкивал неистовыми содроганиями всего тела. Лодка у меня под ногами закачалась. Подымающийся по Волге пароход пригнал волны в наш канал. Одна из них заставила меня потерять равновесие. Чтобы не упасть, я шагнул влево – и оказался у первого иллюминатора. Я прижался лбом к его стальной оправе. В глазке появилась завитая женщина с равнодушным и сонным лицом, та, которую я видел сначала. Облокотясь на что-то вроде скатерти, одетая в белую блузку, она продолжала поддакивать кому-то мелкими кивками и рассеянно разглядывала свои пальцы… Этот, первый, иллюминатор – и второй. Женщина с тяжелыми сонными веками, ее одежда и прическа, такие обыкновенные. И та, другая. Вздыбленный голый круп, эта белая плоть, в которую старается проникнуть мужчина, рядом с ней кажущийся заморышем, тяжелые ягодицы, грузное движение бедер. В моем ошеломленном мозгу эти две картины никак не могли связаться. Невозможно объединить этот верх женского тела – и этот низ! Я был так возбужден, что борт катера вдруг показался мне лежащим горизонтально. Распластавшись по нему, как ящерица, я переполз к иллюминатору с голой женщиной. Она была все еще там, но могучие округлости ее плоти оставались недвижимы. Солдат, теперь уже анфас, застегивался вялыми, неловкими движениями. А другой, ростом меньше первого, опускался на колени позади белого крупа. Этот в отличие от первого двигался с нервной, боязливой поспешностью. Но едва он начал дергаться, толкая животом тяжелые белые полушария, он стал неразличимо похож на первого. Между их действиями не было ни малейшей разницы. В глазах у меня уже кишели черные иголки. Ноги подкашивались. А сердце, притиснутое к ржавому металлу, сотрясало все судно гулким частым эхом. Очередная вереница волн закачала лодку. Борт катера снова встал вертикально, и я, утратив свою ящеричью цепкость, съехал к первому иллюминатору. Женщина в белой блузке машинально кивала, разглядывая свои пальцы. Я увидел, как она подколупнула ногтем чешуйку лака на ногте другой руки… Их шаги прозвучали теперь в обратной последовательности: цоканье по палубе, барабанная дробь по мосткам, чавканье мокрой глины. Не глядя на меня, Пашка перемахнул через борт нашей лодки на полузатонувший понтон, с него на дебаркадер. Я следовал за ним ватными прыжками тряпичной куклы. Выбравшись на берег, он сел, разулся и, засучив штаны до колен, вошел в воду, раздвигая высокие камыши. Разогнал ряску и долго умывался с довольным фырканьем, которое издали можно было принять за скорбные всхлипы.
Для нее это был великий день. В этот июньский вечер она собиралась впервые в жизни отдаться одному из своих юных приятелей, этих танцоров, толкущихся на площадке Веселой горки. Она была худенькая, лицо – самое обыкновенное, из тех, мимо которых проходишь, не обращая внимания. Бледно-рыжий оттенок ее волос можно было заметить только при дневном свете. Под прожекторами Горки или в голубоватом ореоле фонарей она казалась просто блондинкой. Об этой любовной практике я узнал всего несколько дней назад. В муравьином кишении танцплощадки возникали завихрения – группы подростков кучнились, подначивая друг друга, и удалялись роем, чтобы пройти посвящение в то, что казалось мне то до глупости простым, то сказочно таинственным и глубоким: в любовь. Она, должно быть, оказалась лишней в одной из таких компаний. Вместе с остальными она пила украдкой в кустах, покрывавших склоны Горки. Потом, когда их возбужденный кружок разбился на пары, осталась одна – по простой арифметической случайности ей не досталось партнера. Парочки исчезли. Ее начинал одолевать хмель. С непривычки она выпила лишнего – из добросовестности, и чтобы не ударить в грязь лицом, и еще потому, что хотела преодолеть боязнь этого великого дня… Она вернулась на площадку, не зная, что теперь делать со своим телом, каждую клеточку которого пропитывало нетерпеливое возбуждение. Но там уже гасили прожекторы. Обо всем этом я догадался позже… В тот вечер я увидел просто девчонку, которая в уголке ночного парка бродила кругами в мертвенном световом пятне фонаря. Словно ночная бабочка вокруг огня. Ее походка удивила меня: она шла как по канату, ступая воздушно и вместе с тем скованно. Я понял, что каждым шажком она борется с опьянением. На лице ее застыло напряженное выражение. Всем своим существом она сосредоточилась на одном-единственном усилии – не упасть, не дать никому ничего заподозрить, шагать по этому световому кругу, пока черные деревья не перестанут нырять, прыгать у нее перед глазами, размахивая гудящими ветками. Я направился к ней. Вошел в голубой круг фонаря. Ее тело (черная юбка, светлая блузка) вдруг сконцентрировало в себе все мое желание. Да, она мгновенно стала той самой женщиной, которую я всегда желал. Несмотря на ее полуобморочную слабость, на пьяную расплывчатость черт, несмотря на все, что в ее лице и теле должно было мне не нравиться, хотя сейчас казалось таким прекрасным. В своем круговом движении она наткнулась на меня и подняла глаза. Я увидел, как сменялись маски на ее лице – испуг, злость, улыбка. Перевесила улыбка – расплывчатая, словно обращенная не ко мне. Она взяла меня под руку. Мы стали спускаться с Горки. Сперва она говорила без умолку. Ее юный пьяный голос никак не удерживался в одной тональности. Он срывался то на шепот, то почти на крик. Уцепившись за мой локоть, она иногда спотыкалась и всякий раз при этом, выругавшись, с кокетливой поспешностью зажимала себе рот ладошкой. Или вдруг оскорбленно вырывала у меня руку, чтобы в следующий же миг припасть к моему плечу. Я догадывался, что моя спутница сейчас разыгрывает давным-давно заготовленную любовную комедию – сцену, которая должна доказать партнеру, что она «не какая-нибудь». Но спьяну она путала порядок действий. А я, никуда не годный актер, хранил молчание, захваченный этим женским присутствием, неожиданно таким доступным, а главное – завораживающей легкостью, с какой это тело готово было мне отдаться. Я всегда думал, что этому дару будет предшествовать долгое сентиментальное вступление – тысячи слов, замысловатый флирт. Я молчал, чувствуя, как прижимается к моему предплечью маленькая женская грудь. А моя ночная подружка заплетающимся языком отвергала авансы чересчур предприимчивого фантома, надувала губки, показывая, что обижена, потом обволакивала воображаемого любовника взглядом, который считала сладострастным, тогда как он был просто мутным от вина и возбуждения. Я повел ее в единственное место, которое могло послужить нам приютом любви, – на тот плавучий остров, где в начале лета мы с Пашкой подглядывали за проституткой и солдатами. В темноте я, по-видимому, ошибся направлением. После долгого блуждания среди спящих кораблей мы остановились на чем-то вроде заброшенного парома, поломанные перила которого свешивались в воду. Она вдруг замолчала. Должно быть, хмель у нее понемногу выветривался. Я был нем и недвижим перед этим ее напряженным ожиданием во тьме. Я не знал, что надо делать. Опустившись на колени, я принялся ощупывать доски, сбрасывая в воду то моток заплесневелых веревок, то пучок сухих водорослей. По чистой случайности в ходе уборки я задел ее ногу. От прикосновения моих пальцев по коже ее пробежала дрожь… Она оставалась безмолвной до самого конца. С закрытыми глазами она казалась отсутствующей, покинувшей на мою милость свое мелко вздрагивающее тело… Должно быть, я по своей торопливости сделал ей очень больно. Это свершение, о котором я столько мечтал, расплылось во множестве неуклюжих, путаных манипуляций. Любовь, говоря по правде, оказалась похожа на поспешный, нервный обыск. Колени, локти торчали анатомически непривычными изломами. Наслаждение было как вспышка спички на ледяном ветру – огонек, который едва успевает обжечь пальцы и гаснет, оставляя в глазах слепую черную точку. Я попытался ее поцеловать (я считал, что это полагается делать именно сейчас); губы мои наткнулись на крепко закушенный рот. Но главное, что меня испугало, – всего через секунду мне больше не нужны были ни ее губы, ни острые груди под широко распахнутой блузкой, ни худенькие бедра, на которых она поспешно одернула юбку. Ее тело стало мне безразлично, ненужно. Погруженный в тупое плотское удовлетворение, я вполне довольствовался собственной особой. «И что она тут лежит полураздетая?» – думал я с досадой. Я чувствовал спиной шероховатость досок, ладони горели от заноз. У ветра был тяжелый вкус стоячей воды. Наверно, в этом отрезке ночи был какой-то промежуток забвения, несколько минут беззвучного, как зарница, сна. Потому что я не увидел приближения парохода. Мы открыли глаза, когда вся его белая громада, сияющая огнями, уже нависала над нами. Я думал, что наше убежище находится в глубине одного из бесчисленных заливов, забитых корабельным ломом. Но оказалось как раз наоборот. В темноте мы забрели на мыс, выдающийся чуть ли не до середины реки… Освещенный пароход, медленно двигаясь вниз по Волге, разом вырос над нашим старым паромом во всю свою трехпалубную высоту. На фоне темного неба вырисовывались человеческие фигурки. На ярко освещенной верхней палубе танцевали. На нас выплеснулась, окутала нас теплая волна танго. Окна кают, освещенные не так ярко, словно наклонялись, давая нам заглянуть в их укромную глубь… Прибой, поднятый пароходом, был так силен, что наш плот описал полукруг со скоростью, от которой у нас закружилась голова. Показалось, что судно с его огнями и музыкой обходит нас кругом… Вот тут она стиснула мою руку и прижалась ко мне. Горячую упругость ее тела, казалось, можно всю взять в ладони, как трепещущее тельце птицы. Ее руки, ее талия были гибки, как тот букет кувшинок, который я однажды сорвал, обхватив под водой сразу несколько податливых стеблей… Но пароход уже пропал в темноте. Отзвуки танго угасли. Уплывая в свою Астрахань, он уносил с собой ночь. Воздух вокруг нашего парома начинал неуверенно бледнеть. Мне было странно, что мы здесь, посреди большой реки, в этом робком зарождении дня, на мокрых досках плота. А на берегу медленно проступали очертания порта. Она не стала меня ждать. Не оглядываясь, она перепрыгивала с судна на судно. Она убегала – с ожесточенной поспешностью молоденькой балерины после неудачного выступления. Я с замиранием сердца следил за этим бегством. В любой момент она могла поскользнуться на мокром бревне, оступиться на незакрепленной доске, провалиться между двумя судами, борта которых тут же сомкнулись бы над ней. Напряженным взглядом я поддерживал ее в этом балансировании сквозь утренний туман. Скоро я увидел ее уже на берегу. В тишине слышно было, как тихонько похрустывает под ее ногами мокрый песок… Это была женщина, еще четверть часа назад такая близкая, и она удалялась. Я ощутил совсем новую для меня боль: женщина удалялась, разрывая невидимые узы, которые еще объединяли нас. И там, на этом пустынном берегу, она становилась необыкновенным существом – женщиной, которую я люблю и которая делается снова независимой от меня, чужой и скоро будет говорить с другими, улыбаться им… Жить! Услышав, что я бегу за ней, она оглянулась. Я увидел ее бледное лицо, волосы – только теперь я заметил, что они светло-светло-рыжие. Она смотрела на меня молча и без улыбки. Я уже не помнил, что хотел ей сказать минуту назад, когда услышал, как похрустывает мокрый песок у нее под ногами. «Я тебя люблю» было непроизносимой ложью. Одна ее смятая черная юбка, одни ее по-детски тонкие руки были превыше всех на свете «люблю». Предложить ей снова встретиться сегодня или завтра было немыслимо. Наша ночь могла быть только единственной. Как появление парохода, как наш сон, подобный зарнице, как ее тело в прохладе огромной спящей реки. Я пытался ей это сказать. Я бессвязно говорил о похрустывании песка под ее ногами, о ее одинокости на этом берегу, о ее хрупкости, напомнившей мне в эту ночь стебли кувшинок. Я почувствовал вдруг – почувствовал, как острое счастье, – что надо бы рассказать еще о балконе Шарлотты, о наших степных вечерах, о трех красавицах в осеннем утре Елисейских полей… Ее лицо скривилось презрительной и в то же время встревоженной гримаской. Губы дрогнули. – Ты что, больной? – оборвала она меня тем немного гнусавым голосом, каким девушки на Веселой горке отшивали нахалов. Я стоял как вкопанный. Она уходила, поднимаясь к портовым строениям, и скоро скрылась в их густой тени. У проходной начали уже появляться рабочие.
Несколько дней спустя в ночной толчее Горки до меня долетел обрывок разговора моих одноклассников, не заметивших, что я стою совсем рядом. Одна девчонка из знакомой компании, судя по их словам, осталась недовольна партнером, который не умел «это делать» (мысль была выражена куда грубее), и обнародовала, по-видимому, какие-то комические подробности («умора», – уверял один из них). Я прислушался, ожидая новых эротических откровений. И вдруг прозвучало имя оскандалившегося: Француз… Это была моя кличка -кличка, которой я, пожалуй, гордился. Сквозь общий смех я расслышал, как двое приятелей обменялись репликами «в сторону» на манер заговорщиков: «Надо бы ею заняться сегодня после танцев. На пару, идет?» Я догадался, что речь шла о ней же. Я вышел из своего укрытия и направился к выходу. Они заметили меня. «Француз… Француз…» – это перешептывание провожало меня какой-то момент, потом потонуло в первой волне музыки. На следующий день, никому не сказавшись, я уехал в Саранзу.
3
Я ехал в этот сонный, затерянный в степях городишко, чтобы разрушить Францию. Надо было покончить с этой Шарлоттиной Францией, которая сделала из меня какого-то странного мутанта, неспособного жить в реальном мире. В моем сознании предстоящий акт разрушения должен был представлять собой что-то вроде долгого крика, рева ярости, который лучше всего выразил бы мой бунт. Этот вопль нарастал пока еще без слов. Слова придут, я был в этом уверен, как только на меня глянут спокойные глаза Шарлотты. Сейчас я кричал молча. Одни только картины бурлили хаотичным и пестрым половодьем. Я видел поблескивание пенсне в герметическом полумраке большой черной машины. Берия выбирал себе на ночь женское тело. А наш сосед из дома напротив, тихий улыбчивый пенсионер, поливал на балконе цветы, слушая щебет транзистора. У нас в кухне мужчина с татуированными руками рассказывал о замерзшем озере, полном голых трупов. А все эти люди в вагоне третьего класса, увозившем меня в Саранзу, как будто и не замечали таких душераздирающих парадоксов. Они продолжали жить как ни в чем не бывало. Своим криком я хотел выплеснуть все это на Шарлотту. Я ждал от нее ответа. Я хотел, чтоб она объяснилась – чтоб оправдалась. Ибо именно она передала мне эту французскую чувствительность – свою, – приговорив меня к тягостному существованию меж двух миров. Я заговорю с ней об отце с его «дыркой» в черепе – этим маленьким кратером, где билась его жизнь. И о матери, от которой мы унаследовали страх перед неожиданным звонком в дверь в праздничные вечера. Оба мертвы. Неосознанно я винил Шарлотту в том, что она их пережила. В ее спокойствии на похоронах моей матери. И в этой жизни, очень европейской по своему здравому смыслу и чистоте, которую она вела в Саранзе. Я видел в ней олицетворенный Запад, тот рациональный и холодный Запад, на который русские таят неисцелимую обиду. Эта Европа из цитадели своей цивилизации снисходительно наблюдает за нами, варварами, с нашими бедами – за войнами, в которых мы гибнем миллионами, за революциями, сценарии которых она для нас составляет… В моем юношеском бунте была немалая доля этого врожденного предубеждения. Французский привой, который я считал атрофировавшимся, все еще был во мне и мешал мне видеть. Он расчленял реальность надвое. Как тело той женщины, за которой я подглядывал в два иллюминатора: была женщина в белой блузке, спокойная и очень обыкновенная, и была другая – огромный круп, своей плотской мощью делающий почти ненужным остальное тело. И тем не менее я знал, что две женщины – на самом деле всего одна. В точности как разорванная реальность. Французская иллюзия мутила мне зрение, подобно тому как опьянение удваивает мир обманчиво живым миражом… Мой крик набирал силу. Картины, которым предстояло облечься в слова, все быстрее и быстрее кружились перед глазами: Берия, бросающий шоферу: «Догони-ка вон ту, хочу поглядеть…», и человек в наряде Деда Мороза- мой дед Федор, арестованный в новогоднюю ночь, и тонкие руки моей юной возлюбленной – детские руки с голубыми жилками, и вздыбленный круп с его звериной силой, и эта женщина, колупающая лак на ногтях, пока овладевают нижней половиной ее тела, и сумочка с Нового моста, и «Верден», и весь этот французский хлам, испортивший мне юность! На станции Саранза я, сойдя на перрон, остановился, по привычке высматривая Шарлотту. Потом со злобной издевкой обозвал себя дураком. В этот раз меня никто не ждал. Бабушка даже не подозревала о моем приезде! К тому же и поезд был совсем не тот, которым я приезжал каждое лето. В Саранзу он прибывал не утром, а вечером. И состав, неправдоподобно длинный, слишком длинный и внушительный для этой маленькой провинциальной станции, тяжело тронулся и двинулся дальше, на Ташкент – к азиатским пределам империи. Ургенч, Бухара, Самарканд – эхо его маршрута отзывалось у меня в голове, будя восточный соблазн, мучительный и глубокий для каждого русского. Все в этот раз было не так, как всегда. Дверь была не заперта. В те времена еще запирали квартиры только на ночь. Я толкнул ее, словно во сне. Я заранее так ясно все себе представил, мне казалось, я знаю слово в слово, что сейчас скажу Шарлотте, в чем ее обвиню… Однако, услышав еле уловимое прищелкивание двери, знакомое, как голос близкого человека, вдохнув легкий и приятный запах, всегда витавший в квартире Шарлотты, я почувствовал, как слова улетучиваются из головы. Только какие-то обрывки заготовленного вопля еще звенели у меня в ушах: «Берия! И старик, который спокойно поливает гладиолусы! И женщина, рассеченная надвое! И забытая война! И насилие, учиненное над тобой! И сибирский чемодан со старыми французскими бумажками, который я волочу за собой, как каторжник свое ядро! И наша Россия, которую ты, француженка, не понимаешь и никогда не поймешь! И моя возлюбленная, которой собираются «заняться» два подонка!» Она не слышала, как я вошел. Я увидел ее у балконной двери – она сидела, склонив лицо над какой-то светлой одеждой, расстеленной на коленях; поблескивала иголка (не знаю почему, но в памяти моей Шарлотта всегда штопала кружевной воротничок)… До меня донесся ее голос. Это было не пение, а скорее медлительный речитатив, мелодичное мурлыканье, прерываемое паузами, в ритме безмолвно струящихся мыслей. Да, полунапев, полуговор. В перегретом оцепенении вечера эти звуки давали ощущение прохлады, как хрупкая музыка клавесина. Я прислушался к словам, и несколько секунд у меня было чувство, что я слышу какой-то иностранный язык, незнакомый, ничего мне не говорящий. Потом я узнал в нем французский… Шарлотта напевала очень медленно, иногда вздыхала, пропуская между строфами своего речитатива неизмеримое молчание степей. Это была песенка, очарование которой я испытывал еще в очень раннем детстве и которая теперь сосредоточила на себе всю мою злость.
В ногах и в головах
Букетики барвинка…
«Ну да, вот она, эта французская чувствительность, которая не дает мне жить!» – думал я в негодовании.
И там с тобой вдвоем
Мы будем спать вовеки…
Я вошел в комнату и объявил намеренно резко и по-русски: – Это я! Могу спорить, ты меня не ждала! К моему удивлению, а также и разочарованию, взгляд Шарлотты, обратившийся на меня, остался спокойным. Я чувствовал в ее глазах то непоколебимое самообладание, которое обретают, изо дня в день приручая боль, страх, опасность. Выяснив посредством нескольких ненавязчивых и по видимости обыденных вопросов, что я явился не как вестник новой трагедии, она вышла в прихожую и позвонила тетке, чтоб сообщить ей о моем местонахождении. И снова я был удивлен тем, как свободно говорила Шарлотта с этой женщиной, настолько не похожей на нее. Ее голос, голос, который только что напевал старинную французскую песенку, окрасился легким простонародным акцентом, и она сумела в двух словах все объяснить, все уладить и свести мое бегство к обычной летней поездке. «Она пытается под нас подделаться, – думал я, слушая разговор. – Она пародирует нас!» Спокойствие Шарлотты и эта очень русская интонация только обострили мое ожесточение. Я принялся караулить каждое ее слово. Какое-то из них должно было послужить детонатором для моего взрыва. Сейчас Шарлотта предложит мне «буль-де-неж'и», наше излюбленное лакомство, и тут-то я и обрушусь на все эти французские штучки. Или, может быть, пытаясь воссоздать атмосферу наших былых вечеров, она станет рассказывать о своем детстве, вот именно, о каком-нибудь собачьем парикмахере с набережной Сены… Но Шарлотта молчала. И уделяла мне очень мало внимания. Словно мое присутствие никак не всколыхнуло течения этого обычного вечера ее жизни. Время от времени она встречала мой взгляд, улыбалась мне, и снова ее лицо замыкалось. Ужин удивил меня своей скудностью. Не было ни «буль-де-нежей», ни каких-либо других деликатесов нашего детства. Несколько оторопев, я сообразил, что этот черный хлеб и слабый чай были повседневной пищей Шарлотты. После еды я ждал ее на балконе. Те же гирлянды цветов, та же беспредельность степи в знойном мареве. И между двумя розовыми кустиками – лицо каменной вакханки. Мне вдруг захотелось швырнуть эту голову за перила, вырвать цветы, расколоть неподвижность равнины своим криком. Да, вот сейчас Шарлотта придет, сядет на свой стульчик, разложит на коленях шитье… Она пришла, но, вместо того чтобы устроиться на своем низком сиденье, облокотилась на перила рядом со мной. Вот так мы раньше, сестра и я, стояли бок о бок, наблюдая, как степь погружается в темноту, и слушая рассказы бабушки. Да, она облокотилась на рассохшиеся перила, загляделась в безграничный простор, наливающийся лиловой прозрачностью. И вдруг, не глядя на меня, заговорила отстраненным, задумчивым голосом, словно обращенным ко мне и еще к кому-то: – Знаешь, как странно… На прошлой неделе я встретила одну женщину. На кладбище. У нее сын похоронен в той же аллее, что и твой дед. Мы разговорились о них, о их смерти, о войне. О чем еще говорить у могил? Ее сын был ранен за месяц до конца войны. Наши солдаты уже наступали на Берлин. Она каждый день молилась (она была верующей – или стала, пока ждала), чтобы ее сына оставили в госпитале еще на неделю, еще на три дня… Он погиб в Берлине, в самых последних боях. Уже на улицах города… Она рассказывала об этом очень просто. Даже плакала просто, когда говорила о своих молитвах… И знаешь, о чем напомнил мне ее рассказ? Об одном раненом солдате у нас в госпитале. Он боялся возвращаться на фронт и каждую ночь растравлял свою рану. Я его за этим застала и рассказала главному врачу. Ему наложили гипс, и через какое-то время он выздоровел и снова отправился на фронт… Понимаешь, тогда мне это казалось так ясно, так справедливо. А теперь я как-то немножко теряюсь. Да, жизнь уже позади, и вдруг все надо снова передумывать. Может быть, тебе это покажется глупым, но иногда я задаю себе такой вопрос: «А если я послала его на смерть, того молоденького солдата?» Я говорю себе, что, возможно, где-то в глубине России какая-то женщина каждый день молилась, чтобы его продержали в госпитале как можно дольше. Как та женщина на кладбище. Не знаю… Я не могу забыть лицо этой матери. Понимаешь, наверное, я ошибаюсь, но мне теперь кажется, что в ее голосе был словно бы оттенок упрека. Не знаю, как все это себе объяснить… Она умолкла и какое-то время оставалась неподвижной, с широко открытыми глазами, зрачок которых, казалось, хранил свет угасшего заката. Я тоже не шевелился, смотрел на нее искоса и не мог повернуть голову, изменить положение рук, разжать стиснутые пальцы… – Пойду постелю тебе, – сказала она наконец и ушла с балкона. Я поднял голову и окинул взглядом то, что меня окружало. Стульчик Шарлотты, лампа с бирюзовым абажуром, каменная вакханка с ее меланхолической улыбкой, этот узкий балкон, висящий над ночной степью, – все показалось мне вдруг таким хрупким! Ошеломленный, я вспоминал о своем желании разбить эту эфемерную рамку… Балкон стал маленьким, словно я смотрел на него откуда-то издалека, – да, маленьким и беззащитным.
На следующий день горячий и сухой ветер захлестнул Саранзу. На углах улиц, отутюженных солнцем, закручивались маленькие пыльные смерчи. И появление их сопровождалось гулкими взрывами – на центральной площади играл военный оркестр, и жаркое дыхание добрасывало до самого Шарлоттиного дома громы боевой славы. Потом их снова резко сменяла тишина, и слышно было царапанье песка об оконные стекла и лихорадочное зудение мухи. Был первый день военных учений, происходивших в нескольких километрах от Саранзы. Мы шли долго. Сперва через город, потом степью. Шарлотта говорила тем же спокойным и отрешенным голосом, как вчера вечером на балконе. Ее рассказ растворялся в веселом громыхании оркестра, потом, когда ветер вдруг стихал, каждое слово звучало со странной отчетливостью в пустоте солнца и тишины. Она рассказывала о своем кратком пребывании в Москве через два года после войны… Во второй половине ясного майского дня она шла извилистыми переулками Пресни, сбегающими к Москве-реке, и чувствовала, что выздоравливает, отходит от войны, от страха и даже, не смея себе в этом признаться, от смерти Федора или, вернее, от его каждодневного, неотвязного отсутствия… На углу какой-то улицы до нее долетел обрывок разговора прошедших мимо женщин. «Самовары…» – сказала одна из них. «Старый добрый чай», – мысленно отозвалась Шарлотта. Когда же она вышла на площадь перед рынком с его деревянными торговыми рядами, ларьками и дощатым забором, она поняла, что ошиблась. Человек без ног в чем-то вроде ящика на колесах двинулся ей навстречу, протягивая единственную руку: – Подай, красавица, рублик инвалиду! Шарлотта инстинктивно отшатнулась, до того было похоже, что человек вылезает из-под земли. Тут-то она и заметила, что подступы к рынку кишат искалеченными солдатами – «самоварами». Катясь в своих ящиках – одни на колесах с резиновыми шинами, другие просто на подшипниках, – они перехватывали людей у выхо да, выпрашивая денег или курева. Кто-то подавал, ускорял шаг, ругался, добавляя назидательно: «Вас и так государство кормит… постыдились бы!» «Самовары» почти все были молоды, некоторые заметно пьяны. У всех глаза были пронизывающие, немного сумасшедшие… Три или четыре ящика устремились к Шарлотте. Солдаты отпихивались от утоптанной земли палками, выгибаясь, помогая себе яростными толчками всего тела. При всей мучительности их усилий это было похоже на какую-то игру. Шарлотта остановилась, поспешно вытащила из кошелька денежную бумажку и протянула тому, кто приблизился первым. Он не мог взять деньги – на его единственной руке, левой, не было пальцев. Он затолкал бумажку к себе в ящик, а потом вдруг, качнувшись к Шарлотте, коснулся ее лодыжки своей культей. И поднял на нее взгляд, полный горького безумия… Она даже не успела понять, что произошло дальше. Она только увидела, как другой калека, с двумя руками, возник рядом с первым и выхватил смятую бумажку из ящика однорукого. Шарлотта ахнула и снова открыла кошелек. Но солдат, погладивший ее ногу, как будто смирился – повернувшись спиной к обидчику, он уже взбирался по очень крутой улочке, обрывавшейся просветом в небо… Шарлотта медлила в нерешительности – догнать его? Дать денег? Еще несколько «самоваров» толкали свои ящики в ее сторону. Она почувствовала дурноту. И страх, и стыд тоже. Короткий хриплый крик разорвал монотонный гомон площади. Шарлотта оглянулась. Видение было стремительнее молнии. Однорукий в своем ящике катился вниз по склону, оглушительно тарахтя подшипниками. Он то и дело отталкивался культей от земли, направляя свой бешеный спуск. А изо рта его, искаженного страшным оскалом, торчал зажатый в зубах нож. Калека, отнявший у него деньги, едва успел схватиться за палку. Ящик однорукого врезался в его тележку. Брызнула кровь. Шарлотта видела, как еще два «самовара» устремились к однорукому, который мотал головой, полосуя своего врага. Блеснули еще ножи в зубах. Со всех сторон неслись вопли. Ящики сталкивались. Прохожие, ошеломленные этой битвой, переходившей во всеобщее побоище, не осмеливались вмешаться. Еще один солдат с бешеной скоростью скатился по склону и с ножом в зубах врезался в жуткое месиво искалеченных тел… Шарлотта попыталась подступиться к ним, но побоище происходило почти на уровне земли – чтобы разнять дерущихся, пришлось бы ползти. Уже сбегались милиционеры, испуская пронзительные трели. Зрители очнулись. Некоторые спешили уйти. Другие отступили в тень тополей, чтобы поглядеть, чем кончится драка. Шарлотта заметила женщину, которая, нагнувшись, выволакивала одного из «самоваров» из свалки, приговаривая плачущим голосом: «Леша! Ты же мне обещал больше сюда не ходить! Ты же обещал!» И она ушла, унося калеку, как ребенка. Шарлотта хотела посмотреть, что там с одноруким. Милиционер оттолкнул ее… Мы шли напрямик, все дальше от Саранзы. Звуки военного оркестра угасли в тишине степи. Теперь мы слышали только шорох трав на ветру. И в этой бесконечности света и зноя вновь разнесся голос Шарлотты: – Нет, они дрались не из-за тех украденных денег, вовсе нет! Все это понимали. Они дрались, чтобы… чтобы отомстить жизни. За ее жестокость, за ее глупость. И за это майское небо над головой… Они дрались, словно бросая кому-то вызов. Да, тому, кто смешал в одной и той же жизни это весеннее небо и их изувеченные тела… «Сталину? Богу?» – чуть не спросил я, но от степного воздуха слова делались шероховатыми, их трудно было выговорить. Мы никогда еще не заходили так далеко. Саранза давно уже утонула в зыблющейся дымке горизонта. Это движение без цели и смысла было нам необходимо. Я почти физически ощущал за спиной тень маленькой московской площади… Мы добрались наконец до насыпи железной дороги. Ее рельсы отмечали некую сюрреалистическую границу в этой бесконечности, где не было никаких иных ориентиров, кроме солнца и неба. Странное дело, по ту сторону путей пейзаж менялся. Нам пришлось обогнуть несколько балок, глубоких каньонов с песчаным дном, потом спуститься в лощину. Вдруг между кустами ивняка сверкнула вода. Мы с улыбкой переглянулись и в один голос воскликнули: – Сумра! Это был дальний приток Волги, одна из тех неприметных речек, теряющихся в необъятности степей, о существовании которых знают только потому, что они впадают в большую реку. Мы пробыли в тени под ивами до самого вечера. Свой рассказ Шарлотта завершила на обратном пути. – В конце концов власти решили, что хватит с них этих калек на площади с их криками и драками. Но главное, они портили картину великой Победы. Солдата, понимаешь, предпочитают видеть лихим и неунывающим или… или павшим смертью храбрых. А эти… Короче, в один прекрасный день пригнали грузовики, и милиционеры принялись выдергивать «самоваров» из их ящиков и бросать в кузов. Как дрова на телегу. Одна москвичка рассказала мне, что их отвезли на какой-то остров на одном из северных озер. Приспособили под это бывший лепрозорий… Осенью я пыталась разузнать про это место. Думала поехать туда работать. Но когда весной я приехала в те края, мне сказали, что на острове больше нет ни одного инвалида и лепрозорий закрыт… А места там очень красивые. Сосны, сколько хватает глаз, большие озера, и воздух такой чистый… Мы шли уже около часа, когда Шарлотта окликнула меня с легкой невеселой усмешкой: – Погоди, посижу минутку… Она села на сухую траву, вытянув ноги. Я по инерции сделал еще несколько шагов и обернулся. И опять словно в странном отдалении или с большой высоты я увидел женщину с белыми волосами, в очень простом платье светлого сатина, сидящую на земле посреди чего-то неизмеримого, простирающегося от Черного моря до Монголии и называющегося «степь». Моя бабушка… Я видел ее с той необъяснимой дистанции, которую накануне принял за что-то вроде оптической иллюзии, вызванной нервным перенапряжением. Мне чудилось, я постиг головокружительную бездомность, которую Шарлотта, должно быть, часто ощущала, – бездомность почти космическую. Она была здесь, под этим лиловеющим небом, и казалась совершенно одинокой на этой планете, в сиреневой траве, под первыми звездами. А ее Франция, ее юность были от нее дальше, чем эта бледная луна, – остались в другой галактике, под другими небесами… Она подняла ко мне лицо. Глаза ее показались мне больше, чем обычно. Она заговорила по-французски. Мелодия этого языка вибрировала, как последняя весть, донесшаяся из отдаленной галактики. – Знаешь, Алеша, иногда мне кажется, что я ничего не понимаю в жизни этой страны. Да, что я так и осталась иностранкой. Прожив здесь почти полвека. Эти «самовары»… Я не понимаю. Были люди, которые смотрели на их драку и смеялись! Она переменила позу, собираясь встать. Я поспешил к ней и подал руку. Она ухватилась за мой локоть и улыбнулась мне. И, пока я стоял, наклонившись к ней, коротко проговорила несколько слов, твердый и значительный тон которых удивил меня. По-видимому, я мысленно перевел их на русский и так и запомнил. Получилась довольно длинная фраза, тогда как по-французски Шарлотта подвела всему итог одной картиной: однорукий «самовар» сидит, прислонясь к стволу огромной сосны, и молча смотрит на отблески волн, гаснущие за деревьями… В русском переводе, который сохранила моя память, голос Шарлотты добавлял еще, как бы уточняя: «А иногда я говорю себе, что понимаю эту страну лучше, чем сами русские. Потому что столько лет ношу в себе лицо этого солдата… Потому что почувствовала его одиночество там, на озере…» Она поднялась и медленно пошла, опираясь на мою руку. Я чувствовал, как утихает в моем теле, в моем дыхании тот агрессивный и взвинченный подросток, что приехал вчера в Саранзу. Так началось наше лето, мое последнее лето с Шарлоттой. На следующее утро я проснулся с ощущением, что стал наконец самим собой. Великое спокойствие, горькое и вместе светлое, ширилось во мне. Мне не надо было больше разрываться между двумя моими «я» – русским и французским. Я принял все.
Теперь мы почти все дни проводили на берегу Сумры. Выходили рано утром, прихватив с собой флягу воды, хлеб и сыр. Вечером, по первой прохладе, возвращались. Сейчас, когда мы уже знали дорогу, она больше не казалась нам такой длинной. В солнечной монотонности степи мы обнаружили тысячу примет – вехи, скоро ставшие привычными. Гранитная глыба, слюдяные вкрапления которой еще издали искрились на солнце. Полоса песка, похожая на миниатюрную пустыню. Участок, заросший колючками, о которые надо было не зацепиться. Когда Саранза скрывалась из виду, мы знали, что скоро на горизонте вырастет железнодорожная насыпь, блеснут рельсы. А уж переступив эту границу, мы были, можно сказать, на месте – за балками, прорезавшими степь обрывистыми рвами, мы чувствовали присутствие реки. Она, казалось, ждала нас… Шарлотта усаживалась с книгой в тени ив, у самой воды. Я до изнеможения плавал, нырял, по многу раз переплывая узкую и не очень глубокую речку. Вдоль ее берегов тянулась цепочка островков, покрытых густой травой, где только-только хватало места растянуться и вообразить, что лежишь на необитаемом острове посреди океана… Потом я лежал на песке и слушал неизмеримое молчание степи… Наши беседы возникали без повода и словно вытекали из солнечного строения Сумры, из шелеста продолговатых ивовых листьев. Шарлотта, уронив руки на раскрытую книгу, глядела за реку, на выжженную солнцем равнину, и начинала говорить, то отвечая на мои вопросы, то интуитивно предвосхищая их своими рассказами. Именно в эти долгие послеполуденные часы посреди степи, где каждая травинка звенела от зноя и суши, я узнал о прошлом Шарлотты то, что от меня раньше скрывали. А также и то, чего мой детский разум не умел постичь. Я узнал, что он действительно был ее первым возлюбленным, первым мужчиной в ее жизни – тот солдат Великой войны, что вложил ей в ладонь осколок, называвшийся «Верден». Только они познакомились не в день триумфального марша, 14 июля 1919-го, но два года спустя, за несколько месяцев до отъезда Шарлотты в Россию. Еще я узнал, что солдат этот был очень далек от героя-усача, блистающего медалями, – изделия нашего наивного воображения. Он был скорее худощав, бледен, с печальными глазами. Часто кашлял. Его легкие были обожжены в одной из первых газовых атак. И не из марширующей колонны вышел он к Шарлотте, протягивая ей «Верден». Он подарил ей этот талисман на вокзале, провожая ее в Москву. Он был уверен, что она скоро вернется.
Однажды она заговорила об изнасиловании… Интонация ее спокойного голоса словно подразумевала: «Конечно, ты уже знаешь, о чем речь… Для тебя это больше не тайна». Я подкреплял эту интонацию наигранно небрежными кивками. Я очень боялся, что после этого рассказа, подняв голову, увижу другую Шарлотту, другое лицо, несущее неизгладимое выражение изнасилованной женщины. Но прежде всего вот какая ослепительная вспышка врезалась мне в мозг. Мужчина в тюрбане и длинном халате, очень плотном и теплом, особенно среди окружающих его песков пустыни. Раскосые глаза, похожие на лезвия бритвы, медный загар круглого, лоснящегося от пота лица. Молодой. Он лихорадочно старается ухватить кинжал, висящий у него на поясе по другую сторону от ружья. Эти несколько секунд кажутся нескончаемыми. Потому что и пустыня, и нетерпеливо шарящий человек увидены крохотной частицей взгляда в щелочку между ресницами. Женщина, распростертая на земле, в порванном платье, с растрепанными, полузасыпанными песком волосами, кажется навек обращенной в принадлежность этого пустого пейзажа. Красная струйка стекает по ее левому виску. Но она жива. Пуля содрала кожу под волосами и ушла в песок. Мужчина изгибается, чтобы достать оружие. Ему хотелось бы, чтобы смерть была более материальной – перерезанное горло, струя крови, впитывающейся в песок. Кинжал, который он пытается нашарить, съехал на другую сторону, когда он только что, распахнув халат, накидывался на раздавленное тело… Он в ярости дергает пояс, бросая взгляды, полные ненависти, на застывшее лицо женщины. Вдруг он слышит конское ржание. Он оглядывается. Его товарищи скачут уже далеко, их силуэты на гребне бархана четко виднеются на фоне неба. Внезапно он чувствует себя странно одиноким: он, пустыня в вечернем освещении, эта умирающая женщина. Он плюет с досады, пинает остроносым сапогом безжизненное тело и с ловкостью каракала вскакивает в седло. Когда стук копыт стихает, женщина медленно открывает глаза. И начинает дышать – неуверенно, словно забыла, как это делается. У воздуха вкус камня и крови… Голос Шарлотты слился с легким посвистыванием ив. Она умолкла. Я думал о ярости того молодого узбека: «Ему надо было во что бы то ни стало зарезать ее, превратить в безжизненный кусок мяса!» И с проницательностью уже мужской я понимал, что дело было не просто в жестокости. Мне теперь вспомнились первые минуты, следовавшие за актом любви, когда тело, только что желанное, стало вдруг ненужным, чем-то таким, что неприятно видеть, трогать, – почти враждебным. Я вспомнил свою юную подружку на нашем ночном плоту: ведь и вправду я винил ее в том, что больше не желаю ее, что разочарован, что она тут, со мной, прильнула к моему плечу… И, доводя до логического завершения свою мысль, раскрывая до последней наготы этот эгоизм самца, который и пугал, и соблазнял меня, я сказал себе: «На самом деле после обладания женщина должна исчезнуть!» И снова представил себе нетерпеливую руку, нашаривающую кинжал. Вдруг я рывком приподнялся и обернулся к Шарлотте. Я собирался задать ей вопрос, который мучил меня не первый месяц и который я мысленно формулировал и переформулировал тысячу раз: «Скажи мне – одним словом, одной фразой, – что такое любовь?» Но Шарлотта, полагая, конечно, что предвосхищает гораздо более логичный вопрос, заговорила первой. – А знаешь, что меня спасло? Или, вернее, кто… Тебе не рассказывали? Я посмотрел на нее. Нет, рассказ об изнасиловании не наложил никакой печати на ее лицо. По нему просто перебегало трепетание тени и солнца в листве ив. Спас ее сайгак, эта антилопа пустынь, у которой такие огромные ноздри, что морда ее напоминает обрубленный слоновий хобот, а глаза – удивительный контраст – большие, пугливые и ласковые. Шарлотте часто доводилось видеть их стада, бегущие по пустыне… Когда ей наконец удалось встать на ноги, она увидела одного такого сайгака, медленно взбиравшегося на песчаную дюну. Шарлотта пошла за ним, не раздумывая, инстинктивно – животное было единственным путеводным знаком среди бескрайних волн песка. Как во сне – в сновиденной пустоте лиловеющего воздуха – она подошла совсем близко к зверю. Сайгак не убегал. В неуловимом свете сумерек Шарлотта увидела черные пятна на песке – кровь. Животное упало, потом, яростно мотнув головой, поднялось, постояло, шатаясь, на тонких дрожащих ногах, сделало несколько неверных прыжков. Снова рухнуло. Оно было смертельно ранено. Теми же людьми, что чуть не убили ее? Возможно. Была весна. Ночи стояли морозные. Шарлотта свернулась в комок, прижавшись к спине зверя. Сайгак больше не шевелился. По коже его пробегала дрожь. Его свистящее дыхание напоминало человеческие вздохи, произнесенные шепотом слова. Шарлотта часто просыпалась, вся занемевшая от холода и боли, и улавливала этот шепот, упорно силящийся что-то сказать. В одно из таких пробуждений, глубокой ночью, она с изумлением заметила совсем рядом какую-то искру, сверкавшую на песке. Упавшая звезда… Шарлотта наклонилась к этой светящейся точке. То был большой открытый глаз сайгака – и прекрасное хрупкое созвездие, отражавшееся в налитой слезами орбите… Она не заметила, в какой момент перестало биться сердце этого существа, дававшего ей жизнь… Поутру вся пустыня сверкала инеем. Шарлотта постояла несколько минут у неподвижного тела, подернутого ледяными кристалликами. Потом стала медленно взбираться на дюну, которую зверь не смог преодолеть накануне. Когда она взошла на гребень, у нее вырвалось короткое «ах!», далеко разнесшееся в утреннем воздухе. У ног ее, розовея в первых лучах рассвета, раскинулось озеро. Этой-то воды и пытался достичь сайгак… Шарлотту нашли в тот же вечер сидящей на берегу. Уже на улицах Саранзы, когда совсем стемнело, она дополнила свой рассказ взволнованным эпилогом: – Твой дед, – тихо сказала она, – никогда не поминал этой истории. Никогда… И он любил Сержа, твоего дядю, так, словно это был его собственный сын. Даже, может быть, больше. Мужчине нелегко такое принять – что его первый ребенок рожден от насильника. Тем более что Серж, ты же знаешь, не похож ни на кого в семье. Нет, он никогда об этом не говорил… Я уловил в ее голосе легкую дрожь. «Она любила Федора, – совсем просто подумал я. – Это он сделал так, что страна, где она столько выстрадала, смогла стать для нее своей. И она до сих пор его любит. После стольких лет без него. Любит в этой ночной степи, в этом русском просторе. Любит…» Любовь снова предстала мне во всей своей мучительной простоте. Необъяснимая. Невыразимая. Как то созвездие, отражавшееся в глазу умирающего зверя посреди заиндевелой пустыни.
Случайный ляпсус открыл мне ошеломляющую истину: французский язык, на котором я говорил, больше не был тем же, что и прежде… В тот день, задавая Шарлотте какой-то вопрос, я оговорился. Я, видимо, попал на обманчивую пару слов, схожих по звучанию, но не по смыслу, каких много во французском языке. Такие коварные подобия вызывали когда-то по поводу моих словарных погрешностей насмешки сестры и ненавязчивые поправки Шарлотты… На этот раз мне не надо было подсказывать нужное слово. После секундной заминки я сам себя поправил. Но куда важнее этой мимолетной ошибки было потрясающее открытие: я сейчас говорил на иностранном языке! Итак, месяцы моего бунта не остались без последствий. Не то чтобы мне теперь стало труднее изъясняться по-французски. Но разрыв был. Ребенком я не отделял себя от звучной субстанции Шарлоттиного языка. Я плавал в ней, не задаваясь вопросом, почему эта вспышка в траве, это яркое, душистое, живое существует то в мужском роде, в ипостаси хрупкой, хрусткой, кристаллической, заданной, казалось, именем «цветок», то облекается бархатистой, пушистой и женственной аурой, превращаясь в «une fleur». Позже мне предстояло вспомнить историю о сороконожке, которая, будучи спрошена о технической стороне своего танца, тут же запуталась в прежде инстинктивных движениях своих бесчисленных конечностей. Мой случай был не столь безнадежен. Но со дня того ляпсуса вопрос «техники» уже нельзя было обойти. Теперь французский язык становился инструментом, и, говоря, я изучал его возможности. Да, инструментом, отдельным от меня, которым я пользовался, время от времени отдавая себе отчет в странности этого акта. Мое открытие, сколь ни обескураживающим оно было, принесло мне интуитивное провидение стиля. Этот язык-инструмент, которым пользуешься, оттачиваешь его, совершенствуешь, есть не что иное, думал я, как литературное творчество. Во французских анекдотах, которыми весь этот год я развлекал одноклассников, мне уже чуялись первые наброски языка романов: не им ли манипулировал я, чтоб угодить то «пролетариям», то «эстетам»? Получалось, что литература – это непрерывное удивление тем течением речи, в которое переплавляется мир. Французский, мой «родной бабушки язык», и был – теперь я это видел – в первую очередь тем самым языком удивления. …Да, именно с того далекого дня на берегу затерянной в степях речушки мне и случается в разгаре французского разговора вдруг вспомнить свое давнее изумление: дама с седыми волосами, с большими спокойными глазами и ее внук сидят посреди пустынной равнины, выжженной солнцем и очень русской в своей бесконечной уединенности, и самым естественным образом говорят по-французски… Я снова вижу эту картину – и удивляюсь, что говорю по-французски, начинаю запинаться, двух слов не могу связать. Странно – или скорее вполне логично – то, что именно в такие моменты, оказавшись между двумя языками, я, кажется, вижу и чувствую острее, чем когда-либо. Быть может, в тот же самый день, когда я, оговорившись, проник в некое безмолвное межъязычье, заметил я и красоту Шарлотты… Сама мысль об этой красоте показалась мне сперва невероятной. В России того времени всякая женщина за пятьдесят превращалась в «бабку» – существо, в котором было бы абсурдом предполагать женственность, а тем более красоту. А уж сказать: «Моя бабушка красавица»… И тем не менее Шарлотта, которой в ту пору было шестьдесят четыре или шестьдесят пять, была красавицей. Сидя у подножия крутого песчаного берегового откоса Сумры, она читала под ивами, бросавшими на ее платье сетку тени и солнца. Ее серебряные волосы были собраны на затылке. Глаза время от времени обращались ко мне с легкой улыбкой. Я пытался понять, что в этом лице, в этом очень простом платье излучало красоту, признавать существование которой мне было почти неловко. Нет, Шарлотта не была женщиной, которой «не дашь ее лет». Не было в ней и агрессивной красивости, свойственной лицам «следящих за собой» женщин, живущих в состоянии вечной борьбы с морщинами. Она не старалась скрыть свой возраст. Но старость не съежила ее – лицо не заострилось, не ссохлось тело. Я обводил взглядом серебряный блеск ее волос, линии лица, ее руки, покрытые легким загаром, босые ноги, почти касающиеся лениво струящейся воды Сумры… И с какой-то необычной радостью убеждался, что нет четкой границы между цветастой тканью ее платья и испещренной солнцем тенью. Контуры ее тела неуловимо терялись в светозарности воздуха, глаза, как в акварели, растворялись в горячей яркости неба, движение пальцев, перелистывающих страницы, вплеталось в волнообразное покачивание длинных ивовых ветвей… Так, значит, в этом слиянии и таилась загадка ее красоты! Да, ее лицо, ее тело не сжимались в страхе перед наступающей старостью, но впитывали солнечный ветер, горьковатые степные запахи, прохладу ивняков. И ее присутствие сообщало удивительную гармонию пустынному простору. Шарлотта была здесь – ив монотонности выжженной зноем равнины складывалось неуловимое созвучие: мелодичный ропот течения, терпкий запах мокрой глины и пряный – сухих трав, игра света и тени под ветвями. Мгновение, единственное, неповторимое в неразличимой череде дней, годов, времен… Мгновение, которое не минует. Я открыл для себя красоту Шарлотты. И почти одновременно – ее одиночество. В этот день я, лежа на берегу, слушал ее рассуждения о книге, которую она брала с собой на прогулку. После того ляпсуса я не мог удержаться, чтоб не следить, не теряя при этом нити разговора, за тем, как манипулирует французским языком бабушка. Я сравнивал ее язык с языком разных авторов, чьи книги читал, а также с языком редких в нашей стране французских газет. Я знал все особенности ее французского, ее излюбленные обороты, ее синтаксис, словарь и даже патину времени, лежащую на ее фразах, – колорит Прекрасной эпохи… На сей раз все эти лингвистические наблюдения вытеснила следующая поразительная мысль: «Вот уже полвека этот язык живет в полной изоляции, очень редко звуча вслух, противостоя реальности, чуждой его природе, как растение, упорно пытающееся выжить на голом утесе…» И однако французский язык Шарлотты сохранил удивительную силу, насыщенную и чистую, ту янтарную прозрачность, которую обретает выдержанное вино. Этот язык выжил в сибирских метелях, в жгучих песках среднеазиатских пустынь. И все еще звучит на берегу речки среди бескрайней степи… Тогда-то одиночество этой женщины и предстало мне воочию во всей своей душераздирающей и будничной простоте. «Ей не с кем говорить, – ошеломленно подумал я. – Не с кем говорить по-французски…» Я внезапно понял, что должны были значить для Шарлотты те несколько недель, что мы проводили с ней каждое лето. Я понял, что этот французский – эти сплетающиеся в живую ткань фразы, казавшиеся мне чем-то само собой разумеющимся, – замрет с моим отъездом на целый год, замещенный русским, шелестом страниц, молчанием. И я представил себе Шарлотту одну, идущую по темным улицам занесенной снегом Саранзы… На другой день я увидел, что бабушка разговаривает с Гаврилычем, нашим дво ровым скандалистом. Скамья бабуль была пуста – их, видимо, согнало его появление. Ребятишки прятались за тополями. Соседи с любопытством наблюдали из окон за странной француженкой, не боявшейся приближаться к чудовищу. Я снова подумал, как одинока моя бабушка. У меня защипало в глазах: «И вот это – ее жизнь. Этот двор, этот пьяница Гаврилыч, черная изба напротив, набитая семьями, теснящимися друг у друга на голове…» Вошла Шарлотта, немного запыхавшаяся, но улыбающаяся, глаза ее были затуманены светлыми слезами. – Ты знаешь, – сказала она по-русски, словно не успела перейти с языка на язык, – Гаврилыч рассказывал мне о войне, он защищал Сталинград на том же фронте, что и твой отец. Мы с ним часто об этом говорим. Сейчас он рассказывал об одном сражении на берегу Волги. Они отбивали у немцев какую-то высоту. Он говорит, что никогда прежде не видел такого месива горящих танков, разнесенных в клочья трупов, земли и крови. Вечером на этом холме их осталось в живых около дюжины, и он в том числе. Он умирал от жажды и спустился к Волге. И там, на берегу, увидел тихую-тихую воду, белый песок, камыши и стайку мальков, которые выплыли на мелководье ему навстречу. Как в детстве, в родной деревне… Я слушал, и Россия, страна ее одиночества, больше не казалась мне враждебной ее «французскости». Глубоко взволнованный, я думал, что этот рослый, вечно пьяный человек с желчным взглядом, этот Гаврилыч никогда ни с кем не решился бы заговорить о своих чувствах. Его бы только высмеяли: Сталинград, война – и вдруг какие-то камыши, мальки! Никто во дворе даже и слушать бы его не стал: что уж там интересного может сказать пьяница? Он говорил с Шарлоттой. С полным доверием, не сомневаясь, что будет понят. Эта француженка была ему сейчас ближе, чем соседи, наблюдавшие за ним в расчете на бесплатное представление. Он окидывал их сумрачным взглядом, ворча про себя: «Ишь, вылупились, как в цирке…» Вдруг он увидел Шарлотту, идущую через двор с продуктовой сумкой. Он приосанился, здороваясь с ней. Минуту спустя, с просветлевшим лицом, он рассказывал: «И вот, понимаете, Шарлотта Норбертовна, под ногами уже не земля была, а рваное мясо. Я такого за всю войну никогда не видал. А потом, вечером, когда с немцами покончили, спустился к Волге, и там, как бы это вам сказать…» Утром, отправляясь на прогулку, мы проходили мимо огромной черной избы. Она уже вся кипела разноголосым шумом. Слышалось яростное шипенье масла на сковороде, дуэт спорящих голосов, мужского и женского, говор и музыка радиоприемников… Я подмигнул Шарлотте, иронически приподняв брови. Ей нетрудно было догадаться, что я хотел сказать этой мимикой. Но пробуждавшийся людской муравейник, казалось, не интересовал ее. Только когда мы уже вышли в степь, она заговорила. – Этой зимой, – сказала она по-французски, – я относила лекарство Фросе – знаешь, славная такая старушка, которая первой убегает, завидев Гаврилыча. Мне стоило большого труда открыть дверь дома… Шарлотта продолжала говорить, а я с возрастающим удивлением ощущал, как ее простые слова наливаются звуками, запахами, светом, приглушенным морозной дымкой… Она трясла и дергала ручку, и дверь, ломая наледь, нехотя отворялась с пронзительным скрипом. Шарлотта оказывалась во чреве большого бревенчатого дома, перед почерневшей от времени лестницей. Ступеньки жалобно стонали под ногами. Коридоры были загромождены старыми шкафами, залежами упаковочных коробок вдоль стен, велосипедами, потускневшими зеркалами, которые прорезали этот пещерный интерьер неожиданной перспективой. Запах горящих дров витал среди темных стен и смешивался с запахом мороза, который принесла с собой Шарлотта… Тут-то, в конце коридора на втором этаже, бабушка и увидела ее. Молодая женщина с ребенком на руках стояла у окна, сплошь затканного морозными узорами. Не шевелясь, чуть склонив голову, она смотрела, как пляшут языки пламени в приоткрытой дверце большой печки, занимавшей угол коридора. За мерзлым окном медленно угасали зимние сумерки, синие и прозрачные… Шарлотта умолкла на секунду, потом снова заговорила немного неуверенно: – И знаешь, это была, конечно, иллюзия… Но у нее было такое бледное, такое тонкое лицо… Точно те ледяные цветы на оконном стекле. Да, как будто ее черты проступили из морозного узора. Я никогда не видела красоты столь хрупкой. Словно икона, писанная на льду… Мы долго шли молча. Степь медленно разворачивалась перед нами в звонком стрекотании цикад. Но несмотря на этот сухой звон, на этот зной, в моих легких сохранялся стылый воздух огромной черной избы. Я видел замерзшее окно, искристую голубизну изморози, молодую женщину с ребенком. Шарлотта рассказывала по-французски. Французский язык проник в эту избу, которая всегда пугала меня своей темной жизнью, весомой и очень русской. И вот в ее глубинах осветилось окно. Шарлотта говорила по-французски. А могла бы и по-русски. Это ничего не отняло бы у воссозданного мгновения. Значит, существует что-то вроде языка-посредника. Универсальный язык! Я снова вспомнил о том «межъязычье», которое открыл благодаря оговорке, о «языке удивления»… Тогда-то впервые мой ум пронизала мысль: «А что, если на этом языке можно писать?»
В одну из наших дневок на берегу Сумры я поймал себя на том, что думаю о смерти Шарлотты. Или, вернее, о том, что она не может умереть… Жара в тот день была особенно жестокой. Шарлотта сняла сандалии и, подобрав платье до колен, бродила по воде. Полулежа на одном из островков, я глядел, как она идет вдоль берега. Снова мне показалось, что я вижу и ее, и этот песчаный берег, и степь словно с большого расстояния. Да, так, как если бы я висел в корзине монгольфьера. Так видишь (это я узнаю много позже) места и лица, которые уже неосознанно относишь к прошлому. Да, я смотрел на нее с этой иллюзорной высоты, из этого будущего, куда тянулись все мои молодые силы. Она брела по воде с мечтательной отрешенностью девочки-подростка. Ее книга осталась лежать открытой на траве под ивами. Внезапно я увидел одной вспышкой всю жизнь Шарлотты. Это было как пульсирующая череда молний: Франция начала века, Сибирь, пустыня и снова бесконечные снега, война, Саранза… Мне еще никогда не представлялось случая обозреть вот так жизнь кого-то, кто еще не умер, от начала до конца, и сказать: эта жизнь завершена. Ничего больше не будет в жизни Шарлотты, кроме этой Саранзы, этой степи. И смерти. Я приподнялся на своем островке, я всматривался в женщину, медленно бредущую по течению Сумры. И с незнакомой радостью, вдруг расширившей мне грудь, прошептал: «Нет, она не умрет». Мне захотелось тут же понять, откуда эта спокойная уверенность, это доверие, такое странное, тем более в год, отмеченный смертью моих родителей. Но вместо какого-либо логического объяснения я увидел поток мгновений, струящихся в ослепительном беспорядке: утро с пронизанной солнцем дымкой в воображаемом Париже, ветер, пахнущий лавандой, врывающийся в вагон, крик «кукушки» в теплом вечернем воздухе, далекое мгновение – первый снег, на порханье которого смотрела Шарлотта в страшную военную ночь, и это, нынешнее мгновение тоже – тоненькая женщина в белой косынке на седых волосах, женщина, задумчиво бредущая по светлой воде степной речушки… Эти блики казались мне и эфемерными, и в то же время в каком-то смысле вечными. Я ощущал опьяняющую уверенность: каким-то таинственным образом они делали невозможной смерть Шарлотты. Я знал, что встреча в черной избе с молодой женщиной у замерзшего окна – икона на льду! – и даже рассказ Гаврилыча, эти камыши и мальки, вечер на войне – да, даже эти две краткие вспышки – укрепляют невозможность смерти. И самым чудесным было то, что не было никакой нужды высказывать это, объяснять, аргументировать. Я смотрел, как Шарлотта выходит на берег, усаживается на своем излюбленном месте под ивами, и повторял про себя как ослепительную аксиому: «Нет, все эти мгновения никогда не исчезнут…» Когда я подошел к ней, бабушка подняла на меня глаза и сказала: – Знаешь, сегодня утром я переписала для тебя два разных перевода одного сонета Бодлера. Послушай, я прочту. Тебе будет интересно… Думая, что речь пойдет об одном из тех стилистических курьезов, которые Шарлотта любила отыскивать для меня в книгах и часто преподносила в виде загадок, я сосредоточился, надеясь щегольнуть пониманием французских литературных тонкостей. Я и предполагать не мог, что сонет Бодлера станет для меня истинным освобождением.
И вправду, в эти летние месяцы над всеми моими чувствами непрерывным гнетом тяготела женщина. Сам того не зная, я переживал то болезненное переходное состояние, которое отделяет самую первую плотскую любовь, зачастую едва обозначившуюся, от тех, что придут после. Этот переход иногда гораздо сложнее и тоньше, чем переход от невинности к первому женскому телу. Даже в таком захолустье, как Саранза, женщина, многоликая, ускользающая, непознаваемая, странным образом всегда присутствовала. Вкрадчивее, незаметнее, чем в больших городах, но тем более дразняще. Как, например, та девушка, которая попалась однажды мне навстречу на пустой, пыльной, выжженной солнцем улице. Она была высокая, красивая той здоровой плотской крепостью, какую можно встретить в провинции. Ее блузка туго обтягивала круглую, сильную грудь. Мини-юбка облегала верхнюю часть очень полных бедер. Высокие каблуки белых лакированных туфель придавали ее походке некоторую напряженность. Модный наряд, косметика и эта деревянная походка делали ее появление на пустынной улице каким-то сюрреалистическим. Но главное – этот почти звериный переизбыток плоти в ее теле, в каждом ее движении! В эту немую послеполуденную жару. В этом маленьком спящем городке. Почему? Зачем? Я не мог удержаться, чтоб не оглянуться ей вслед: крепкие икры, отполированные загаром, полные бедра, полушария крупа, волнообразно перекатывающиеся при каждом шаге. Я ошеломленно подумал, что, значит, где-то в вымершей Саранзе есть комната, есть постель, на которой это тело вытянется и, раскинув ноги, примет в свое лоно другое тело. Эта вполне очевидная мысль повергла меня в безграничное изумление. До чего все это было естественно – и в то же время неправдоподобно! Или еще, однажды вечером – женская рука, обнаженная, полная рука, показавшаяся в окне. Маленькая кривая улочка, вся завешанная тяжелой неподвижной листвой, – и эта рука, очень белая, округлая, обнаженная по плечо, которая плавно колебалась несколько секунд, понадобившихся ей, чтоб задернуть кисейной занавеской полумрак комнаты. И, не знаю каким чутьем, я понял нетерпеливость этого жеста, догадался, над чем опустила занавес голая женская рука… Я даже почувствовал на губах прохладную гладкость этой руки. При каждой такой встрече в моем сознании звучал настойчивый зов: надо было тут же, немедленно их пленить, этих незнакомок, присвоить их, пополнить их плотью мои четки вымечтанных тел. Ибо каждая упущенная возможность была поражением, невосполнимой потерей, пустотой, которую другие тела смогут заместить лишь частично. В такие моменты моя лихорадка становилась непереносимой! Я никогда не решался затрагивать эту тему с Шарлоттой. Еще немыслимей было говорить с ней о рассеченной надвое женщине в катере или о ночи с пьяной девочкой с танцплощадки. Догадывалась ли она сама о моем смятении? Безусловно. Не имея возможности представить себе конкретную проститутку в иллюминаторе или рыжую девчонку на старом пароме, она, думается, могла определить с большой точностью, «как далеко я зашел» в любовном опыте. Бессознательно какими-то вопросами, какими-то утайками, притворным равнодушием к каким-то щекотливым темам, даже молчанием я рисовал свой портрет – портрет любовника-недоучки. Но я не отдавал себе в этом отчета, как человек, забывающий, что его тень повторяет на стене движения, которые он хотел бы скрыть.
Так что, когда Шарлотта стала читать Бодлера, я подумал, что это просто совпадение – женское присутствие, обрисовавшееся в первой же строфе сонета:
Quand, les deux yeux ferm?s, en un soir chaud d'automne,
Je respire l'odeur de ton sein chaleureux,
Je vois se d?rouler des rivages heureux
Qu'?blouissent les feux d'un soleil monotone…
– Видишь, – продолжала бабушка, перемежая русский французским, поскольку надо было сравнивать оригинал и переводы, – у Брюсова первая строка звучит так: «Когда, закрыв глаза, я в душный вечер лета…» и т.д. А у Бальмонта
– «Осенним вечером, когда, глаза закрыв…» На мой взгляд, и тот, и другой упрощают Бодлера. Понимаешь, в его сонете «теплый осенний вечер» – это очень конкретно, да, глубокой осенью, внезапно, как благодать – этот теплый вечер, единственный, скобка света посреди дождей и невзгод. В переводах они исказили Бодлера: «осенний вечер», «вечер лета» – это плоско, без души. А у него это мгновение магическое, знаешь, немножко вроде погожих дней бабьего лета… Шарлотта продолжала свои комментарии с тем слегка наигранным дилетантизмом, которым маскировала часто очень глубокие знания, боясь, как бы не показалось, что она ими хвалится. Но я больше ничего не слышал, только то русскую, то французскую мелодию ее голоса. Вместо этой одержимости женской плотью, вездесущей женщиной, которая изводила меня своей неистощимой многоликостью, я ощущал великое умиротворение. В нем была прозрачность «теплого осеннего вечера». И покой медлительного, почти меланхолического любования прекрасным женским телом, распростертым в блаженной любовной усталости. Телом, чувственные отражения которого разворачиваются анфиладой реминисценций, запахов, отсветов… Вода в реке начала прибывать еще прежде, чем гроза докатилась до нас. Мы спохватились, когда течение уже заплескивало корни ив. Небо лиловело, чернело. Взъерошенная степь замирала ослепительными мертвенно-голубоватыми пейзажами. Щиплющий кисловатый запах прохватил нас вместе с холодком надвигающегося ливня. А Шарлотта, складывая салфетку, на которой мы полдничали, заканчивала свой разбор: – Но в конце, в последних строках, обнаруживается истинный парадокс перевода. Бальмонт превосходит Бодлера! Да, Бодлер говорит о «песнях моряков» на острове, рожденном «запахом твоей разгоряченной груди». А Бальмонт, переводя это, слышит «разноязычные матросов голоса»… Эти крики на разных языках гораздо живее, чем «песни моряков» – довольно затасканный, надо признать, романтический штамп. Вот видишь, это как раз то, о чем мы как-то говорили: переводчик прозы – раб автора, а переводчик поэзии – соперник. Впрочем, в этом сонете… Она не успела договорить. Вода забурлила прямо у нас под ногами, унося мою одежду, несколько бумажных листков и одну из Шарлоттиных сандалий. Налитое дождем небо обрушилось на степь. Мы кинулись спасать то, что еще можно было спасти. Я поймал свои штаны, рубашку, которая, уплывая, счастливо уцепилась за ветку ивы, и изловчился ухватить Шарлоттину сандалию. Потом листки – это были переписанные стихи. Ливень быстро превратил их в заплывшие чернилами комочки… Мы не заметили своего испуга – оглушительный тарарам грома своим неистовством прогнал всякую мысль. Вихри воды замкнули нас в дрожащих границах собственных тел. С захватывающей остротой ощущали мы свои голые сердца, захлестнутые этим потопом, в котором небо перемешалось с землей. Несколько минут спустя засияло солнце. С высоты берегового откоса мы любовались степью. Сверкающая, вздрагивающая тысячью радужных искр, она, казалось, дышала. Мы с улыбкой переглянулись. Шарлотта потеряла свою белую косынку, ее мокрые волосы потемневшими прядями струились по плечам. На ресницах поблескивали дождевые капельки. Насквозь промокшее платье облепило тело. «Она молодая. И очень красивая. Несмотря ни на что», – отозвался во мне тот непроизвольный голос, который нам не подчиняется и смущает нас своей прямолинейностью, но и открывает то, чего в обдуманную речь не пропускает цензура. Мы остановились перед железнодорожной насыпью. Приближался длинный товарный состав. Случалось и раньше, что поезд, словно задохнувшись, в этом месте останавливался, ненадолго перегораживая нашу тропу. Это препятствие, причиной которому были, очевидно, какой-нибудь семафор или стрелка, забавляло нас. Вагоны возвышались гигантской запыленной стеной. От их пропеченных солнцем боков несло густым жаром. И только шипение паровоза вдали нарушало степную тишину. Всякий раз меня подмывало, не дожидаясь его ухода, пролезть через пути под вагоном. Шарлотта удерживала меня, уверяя, что вот только что слышала свисток. Иногда, если ожидание действительно затягивалось, мы влезали на открытую площадку, какие были в то время у всех товарных вагонов, и спрыгивали по другую сторону путей. Эти несколько секунд были полны веселого волнения: а вдруг поезд тронется и унесет нас в неведомые, сказочные дали? На этот раз ждать мы не могли. Промокшие до нитки, мы спешили добраться до дому, пока не стемнело. Я взобрался первым, подал руку Шарлотте, и она поднялась на площадку. И тут поезд тронулся. Мы бегом кинулись через площадку. Я-то мог бы еще спрыгнуть. Но не Шарлотта… Мы остались стоять в проеме, наполнявшемся все крепчающим ветром. Линия нашей тропы потерялась в степном просторе. Нет, мы не были встревожены. Мы знали, что не одна, так другая станция скоро остановит бег нашего поезда. Мне даже показалось, что Шарлотта отчасти рада непредвиденному приключению. Она смотрела на равнину, возвращенную к жизни грозой. Ее волосы, развеваясь на ветру, захлестывали лицо. Время от времени она быстрым движением отбрасывала их. Солнце светило, но иногда начинал сыпать мелкий дождик. Шарлотта улыбалась мне сквозь эту сверкающую сетку. То, что внезапно произошло на этой раскачивающейся площадке посреди степи, было похоже на изумление ребенка, которому после долгого тщетного разглядывания искусно запутанных линий рисунка вдруг открывается замаскированный в них персонаж или предмет. Он его видит, и арабески рисунка обретают новый смысл, новую жизнь… То же самое сделалось с моим внутренним зрением. Я вдруг увидел! Или, вернее, ощутил всем существом сверкающую связь, объединившую это мгновение, полное радужных переливов, и другие мгновения, которые я когда-то пережил: тот далекий вечер с Шарлоттой, печальный крик «кукушки», и то парижское утро, окутанное в моем воображении пронизанной солнцем дымкой, и ночное пробуждение на плоту с моей первой возлюбленной, когда над нашими переплетенными телами вырос огромный пароход, и вечера моего детства, оставшиеся, казалось, в другой жизни… Связанные воедино, эти мгновения образовали некий особенный мир со своим собственным ритмом, со своим воздухом и своим солнцем. Почти другую планету. Планету, где смерть этой женщины с большими серыми глазами была немыслима. Где женское тело раскрывалось в веренице манящих мгновений. Где мой «язык удивления» был бы понятен другим. Эта планета была тем же самым миром, который разворачивался по ходу нашего вагона. Той же станцией, где поезд наконец остановился. Той же пустынной платформой, омытой ливнем. Теми же редкими прохожими с их будничными заботами. Тем же самым миром, но увиденным по-другому. Помогая Шарлотте сойти, я пытался определить это «по-другому». Да, чтобы (увидеть эту другую планету, надо вести себя как-то по-особенному. Но как? – Пойдем съедим что-нибудь, – сказала бабушка, выведя меня из раздумья, и направилась к ресторану, расположенному в одном из крыльев вокзала. Зал был пуст, столики не накрыты. Мы устроились у растворенного окна, из которого видна была обсаженная деревьями площадь. Фасады домов были украшены длинными красными полотнищами во славу Партии, Родины, Мира… Подошел официант и брюзгливо объявил, что из-за грозы отключилось электричество и ресторан по этому случаю закрывается. Я уже хотел встать, но Шарлотта проявила настойчивость – с той подчеркнутой вежливостью, которая своими старомодными формулировками, переведенными, как мне было известно, с французского, всегда производила впечатление на русских. Официант заколебался, потом отошел, явно растерянный. Он принес нам блюдо, удивительное своей простотой: тарелка с дюжиной кружочков колбасы, большой соленый огурец, нарезанный тонкими ломтиками. Но главное – он поставил перед нами бутылку вина. Никогда я так не обедал. Официант и сам, должно быть, почувствовал, какая мы необычная пара и какая странная эта холодная трапеза. Он улыбнулся и промямлил что-то о погоде, словно извиняясь за оказанный нам прием. Мы остались в зале одни. Ветер заносил в окно запах мокрой листвы. Небо громоздилось серыми и лиловыми тучами, освещенными заходящим солнцем. Время от времени взвизгивали шины автомобиля на мокром асфальте. Каждый глоток вина придавал этим звукам и краскам новую насыщенность: грузная свежесть деревьев, сверкание стекол, омытых дождем, яркая краснота лозунгов, влажные взвизги колес и еще неуспокоенное небо. Я чувствовал, как мало-помалу то, что мы переживаем в этом пустом зале, отделяется от настоящего момента, от вокзала, от незнакомого города и его повседневной жизни… Тяжелая листва, продолговатые красные пятна на фасадах, мокрый асфальт, взвизги шин, серо-лиловое небо. Я оборачиваюсь к Шарлотте. Ее со мной больше нет…
И это уже не ресторан затерянной в степи станции. Но парижское кафе – и за окном весенний вечер. Серое и лиловое еще грозовое небо, взвизги шин на мокром асфальте, свежее дыхание каштановых деревьев, красные шторы ресторана по ту сторону площади. И я двадцать лет спустя, я, только что узнавший эту цветовую гамму и вновь переживший головокружение возвращенного мгновения. Молодая женщина напротив меня поддерживает с чисто французским изяществом разговор ни о чем. Я смотрю на ее улыбающееся лицо и время от времени киваю в такт ее словам. Эта женщина мне очень близка. Мне нравится ее голос, склад ее ума. Мне знакома гармония ее тела… «А мог бы я заговорить с ней об этом мгновении двадцатилетней давности, где-то в степи, на пустой станции?» – спрашиваю я себя – и знаю, что не мог бы. В том далеком вечере двадцать лет назад Шарлотта уже встает, поправляет волосы, взглянув на свое отражение в стекле распахнутого окна, и мы уходим. И на губах у меня вместе с приятной кислотой вина испаряются слова, на которые я так никогда и не осмелюсь: «Если она все еще так прекрасна, несмотря на седые волосы и столько прожитых лет, то это потому, что сквозь ее глаза, лицо, тело просвечивают все эти мгновения света и красоты…» Шарлотта выходит из вокзала. Я следую за ней, пьяный своим невыразимым открытием. И на степь нисходит ночь. Ночь, которая длится вот уже двадцать лет в Саранзе моего детства.
В следующий раз я свиделся с Шарлоттой через десять лет, всего на несколько часов, перед отъездом за границу. Прибыл я поздно вечером, а рано утром должен был ехать в Москву. Была стылая ночь поздней осени. Она вызывала у Шарлотты тревожные воспоминания о всех отъездах в ее жизни, обо всех ночах расставаний… Спать мы не ложились. Она пошла заварить чай, а я бродил по ее квартире, которая казалась мне маленькой и очень трогательной преданностью привычных вещей. Мне было двадцать пять лет. Я был взволнован предстоящим путешествием. Я уже знал, что еду надолго. Или, вернее, что мое пребывание в Европе продлится далеко за пределы назначенных двух недель. Мне представлялось, что мой отъезд потрясет спокойствие нашей отяжелевшей империи, что все ее обитатели только и будут говорить, что о моем побеге, что новая эпоха откроется с первым моим жестом, с первым словом, произнесенным по ту сторону границы. Я уже жил этой процессией новых лиц, которые вот-вот увижу, великолепием пейзажей, 6 которых столько мечтал, возбуждением опасности. И с эгоизмом молодости, зациклившейся на одном предмете, я сказал довольно развязно: – А ты ведь тоже могла бы поехать за границу! Например, во Францию… Не тянет, а? Выражение бабушкиного лица не изменилось. Она просто опустила глаза. Я услышал свист закипающего чайника, дробь снежной крупы об оконное стекло. – Знаешь, – сказала она наконец с усталой улыбкой, – когда я в двадцать втором пробиралась в Сибирь, половину или, может быть, треть пути я прошла пешком. Это как отсюда до Парижа. Видишь, мне даже не понадобились бы ваши самолеты.,. Она снова улыбнулась, глядя мне в глаза. Но, несмотря на оживленный тон, я уловил в ее голосе нотку глубокой горечи. Смутившись, я взял сигарету и вышел на балкон… Там-то, над ледяной тьмой степи, я, кажется, понял наконец, чем была для нее Франция.
Часть четвертая
1
Как раз во Франции я чуть окончательно не забыл Францию Шарлотты…
Той осенью двадцать лет отделяли меня от времен Саранзы. Я осознал этот срок – это сакраментальное «двадцать лет спустя» – в день, когда наша радиостанция выпустила в эфир свою последнюю передачу на русском языке. Вечером, выходя из редакции, я представил себе бесконечную даль, зияющую между этим немецким городом и уснувшей в снегах Россией. Ночное пространство, в котором еще накануне разносились наши голоса, отныне, казалось мне, угасало в глухом гуле порожних радиоволн… Цель наших подрывных диссидентских передач была достигнута. Заснеженная империя пробуждалась, открываясь остальному миру. Этой стране предстояло вскоре сменить имя, режим, историю, границы. Должна была родиться другая страна. Мы были больше не нужны. Радиостанцию закрывали. Мои коллеги нарочито шумно и сердечно распрощались и разошлись кто куда. Одни собирались начать новую жизнь здесь же, другие – уложить чемоданы и податься в Америку. Третьи, наименее.реалистически мыслящие, мечтали о возвращении в метели двадцатилетней давности… Иллюзий не было ни у кого. Мы знали, что уходит в небытие не одна радиостанция, но сама наша эпоха. Все, что мы говорили, писали, думали, обличали, отстаивали, все, что мы любили, ненавидели, чего боялись, – все принадлежало этой эпохе. Мы остались перед пустотой, подобные восковым персонажам в кунсткамере, реликвиям почившей империи. В поезде, уносившем меня в Париж, я пытался найти название всем этим годам, проведенным вдали от Саранзы. Изгнание как форма существования? Тупая необходимость жить? Жизнь, наполовину прожитая и, если разобраться, неудавшаяся? Смысл этих лет был для меня темен. Тогда я попробовал претворить их в то, что люди почитают надежными жизненными ценностями: в воспоминания о неустанных странствиях («С тех пор я повидал весь мир!» – говорил я себе с ребяческой гордостью), о телах женщин, которых любил… Но воспоминания оставались тусклыми, женские тела – странно-безжизненными. Или вдруг пронизывали сумерки памяти агрессивно-назойливо, как глаза манекена. Нет, эти годы были не более чем долгим путешествием, которому мне время от времени удавалось подыскать цель. Я изобретал ее, пускаясь в путь, или уже в пути,.или даже по прибытии, когда надо было объяснить свое присутствие вот в этот день в этом городе, в этой стране, а не в любой другой. Да, путешествие ниоткуда неизвестно куда. Едва место, где я останавливался, начинало привыкать ко мне, оплетать приятной рутиной своих дней, уже надо было его покидать. Это путешествие знало только два времени: прибытие в незнакомый город- и отъезд из города, фасады которого только-только начинали отзываться взгляду… Полгода назад я приехал в Мюнхен и, выходя из вокзала, говорил себе, настроенный весьма практически, что надо будет найти отель, а потом квартиру как можно ближе к моему новому месту работы на радио… Утром в Париже у меня возникла было мимолетная иллюзия настоящего возвращения: на какой-то улице недалеко от вокзала, еще не совсем проснувшейся в эту туманную рань, я увидел открытое окно и глубину комнаты, дышащей покоем, простым и будничным, но для меня таинственным – горящая лампа на столе, старый комод темного дерева, картина, немного отставшая от стены. Я вздрогнул, до того давним и знакомым показалось мне вдруг это приоткрывшееся интимное тепло. Подняться по лестнице, постучать в дверь, узнать открывшего, быть узнанным… Я поспешил отогнать это чувство узнавания, в котором тогда увидел всего лишь сентиментальную слабость бродяги.
Жизнь быстро сошла на нет. Время было стоячим, оно измерялось теперь только степенью износа каблуков по мокрому асфальту да чередованием звуков, скоро заученных наизусть и с утра до вечера гоняемых сквозняками по коридорам отеля. Окно моей комнаты выходило на дом, почти уже снесенный. Над обломками возвышалась стена, заклеенная бумажными обоями. Висящее на этом цветном ломте зеркало без рамы отражало легкую и бегучую глубину неба. Каждое утро я гадал, увижу ли это отражение, когда отдерну занавеску. Этот ежеутренний вопрос тоже придавал какой-то ритм неподвижному времени, к которому я все больше и больше привыкал. И даже мысль, что когда-то надо кончать с такой жизнью, надо как-то порвать то немногое, что еще связывает меня с этими осенними днями, с этим городом – может быть, покончить с собой, – даже эта мысль скоро стала привычной… И когда однажды утром я услышал сухой удар и, отодвинув занавеску, увидел на месте стены курящуюся пылью пустоту, эта мысль о самоубийстве представилась мне как чудесный выход из игры. Несколько дней спустя я о ней вспомнил… Я сидел на скамье посреди пропитанного изморосью бульвара. Сквозь отупение жара я различал в себе что-то вроде диалога между испуганным ребенком и мужчиной: взрослый, сам встревоженный, пытался успокоить ребенка, уговаривая его фальшиво бодрым тоном. Этот ободряющий голос говорил мне, что я могу встать и вернуться в кафе, выпить еще стакан вина и еще часок посидеть в помещении. Или спуститься в теплую сырость метро. Или даже попытаться провести еще одну ночь в отеле, хотя платить уже нечем. Или, в крайнем случае, зайти вон в ту аптеку на углу и усесться на кожаный стул, не двигаться, молчать, а когда вокруг столпятся люди, еле слышно прошептать: «Не надо, не трогайте меня, я только минутку посижу здесь, где тепло и светло. Я уйду, обещаю вам, сам уйду…» Промозглый воздух над бульваром сконденсировался, посыпался мелким терпеливым дождиком. Я встал. Ободряющий голос умолк. Мне казалось, что голова моя укутана в облако обжигающей ваты. Я обошел стороной какого-то прохожего, который вел за руку маленькую девочку. Я боялся, как бы ребенок не испугался моего воспаленного лица, сотрясавшего меня озноба… Собираясь перейти улицу, я споткнулся о бордюр тротуара и замахал руками, как канатоходец. Какая-то машина затормозила, еле-еле изловчившись не наехать на меня. Я почувствовал, как дверца коротко шаркнула по моей руке. Шофер не поленился опустить стекло и обругать меня. Я видел его гримасу, но слова доходили странно замедленно, как сквозь вату. Одновременно явилась мысль, ослепившая меня своей простотой: «Вот то, что мне нужно. Удар, столкновение с металлом, только куда более мощное. Удар, который сокрушил бы голову, шею, грудь. Удар – и немедленная, окончательная тишина». Несколько свистков прорезали горячечный туман, обжигавший мне лицо. Как это ни нелепо, я подумал, что полиция гонится за мной. Я прибавил шагу, оскальзываясь на размокшем газоне. Не хватало воздуха. Взгляд рассыпался на множество режущих фасеток. Я хотел зарыться в нору, как зверь. Распахнутые настежь ворота притянули меня туманной пустотой открывшейся за ними широкой аллеи. Мне казалось, что я плыву между двумя рядами деревьев в матовом воздухе угасающего дня. Почти тут же по аллее разнеслись пронзительные свистки. Я свернул на более узкую боковую аллею, задел какую-то гладкую плиту и скрылся среди странных серых кубов. Наконец, обессилев, я присел на корточки за одним из них. Свистки доносились еще какое-то время, потом смолкли. Вдалеке я услышал скрип входной решетки. На пористой стенке куба я прочел следующие слова, не сразу усвоив их смысл: «Вечное владение. №… Год 18…» Где-то за деревьями прозвучал еще свисток, потом голоса. Два человека – сторожа – удалялись по аллее. Я медленно поднялся. И сквозь усталость и отупение начинающейся болезни ощутил на своих губах тень улыбки: «Насмешка должна входить в законы природы этого мира. Наравне со всемирным тяготением…» Теперь все ворота кладбища были заперты. Я обошел склеп, за которым прятался. Его застекленная дверь легко подалась. Помещение показалось мне почти огромным. Если не считать пыли и нескольких палых листьев, мощенный плитами пол был чистым и сухим. Ноги меня уже не держали. Я сел, потом лег, растянувшись во весь рост. В темноте я задел головой что-то деревянное. Ощупал этот предмет – он оказался молитвенной скамеечкой – той самой «при-Дьё». Я положил голову на ее потертый бархат. Странное дело, поверхность была теплой, словно кто-то только что преклонял на ней колени…
Первые два дня я выходил из своего убежища только умыться и за хлебом. Тут же возвращался, ложился и уплывал в горячечную одурь, которую лишь на несколько минут перебивали свистки в час закрытия. Скрипели в тумане тяжелые ворота, и мир сужался до этих пористых каменных стен, которых я мог коснуться, раскинув руки крестом, до светового пятна матовых дверных стекол, до гулкой тишины, которую я как будто слышал всем телом там, под плитами… Я быстро запутался в последовательности дней и дат. Помню только тот ранний вечер, когда я наконец почувствовал себя лучше. Неспешным шагом, жмурясь от вновь выглянувшего солнца, я возвращался… домой! Домой! Да, именно так я подумал, я поймал себя на этом – и рассмеялся, задыхаясь от приступов кашля, на который оборачивались прохожие. Этот склеп, которому больше ста лет, в самой непосещаемой части кладбища, потому что там нет никаких знаменитых могил, – мой дом. Я с изумлением сообразил, что этого слова не употреблял с самого детства… В этот-то вечер при свете осеннего солнца, пробивавшемся в мой склеп, я и прочел надписи на мраморных табличках, вделанных в его стены. На самом деле это была маленькая часовня, принадлежащая семьям Бельваль и Кастело. И лаконичные эпитафии на табличках пунктиром обозначали их историю. Я был еще слишком слаб. Прочитав одну или две надписи, я опускался на пол, тяжело дыша, как после большого усилия, голова гудела и кружилась. «Родился 2 сентября 1837 в Бордо. Скончался 4 июня 1888 в Париже». Может быть, именно даты и вызывали у меня головокружение. Я ощущал заключенное в них время с восприимчивостью, доходящей до галлюцинации. «Родился 6 марта 1849. Почил в Бозе 12 декабря 1901». Эти интервалы наполнялись звуками, фигурами, движениями, в которых смешивались история и литература. Это был поток образов, живая и очень конкретная пронзительность которых почти причиняла боль. Я словно своими ушами слышал шелест длинного платья дамы, садящейся в фиакр. Она собрала в этом простом действии далекие дни всех тех безымянных женщин, которые жили, любили, страдали, смотрели на это небо, вдыхали этот воздух… Я физически ощущал тугую неподвижность нотабля в черном сюртуке: солнце, главная площадь провинциального города, речи, новенькие республиканские эмблемы… Войны, революции, брожение масс, празднества застывали на секунду в каком-то персонаже, в какой-то вспышке, голосе, песне, всплеске аплодисментов, в поэме, в ощущении – и поток времени возобновлял свой бег между датой рождения и датой смерти. «Родилась 26 августа 1861 в Биаррице. Скончалась 11 февраля 1922 в Венсене»… Я медленно продвигался от эпитафии к эпитафии: «Капитан драгун императрицы». «Генерал дивизиона». «Живописец-историограф при французской армии: Африка, Италия, Сирия, Мексика». «Генеральный интендант». «Начальник отдела Государственного Совета». «Писательница». «Бывший главный хранитель печати Сената». «Лейтенант 224-го пехотного полка. Кавалер Военного Креста с пальмами. Пал за Францию»… Это были тени империи, некогда ослеплявшей своим блеском весь мир… Самая последняя надпись была также и самой краткой: «Франсуаза, 2 ноября 1952 – 10 мая 1969». Шестнадцать лет – еще хоть одно слово было бы лишним. Я сел на пол и закрыл глаза. Я ощущал в себе вибрирующую вещественность всех этих жизней. И, не пытаясь сформулировать свои мысли, бормотал: – Я чувствую атмосферу их жизни и смерти. И тайну этого рождения в Биаррице 26 августа 1861-го. Немыслимую индивидуальность этого рождения именно в Биаррице, именно в этот день больше века назад. И я ощущаю хрупкость этого лица, угасшего 10 мая 1969-го, ощущаю как глубоко личное переживание… Эти незнакомые жизни мне родные. Среди ночи я вышел. Здесь каменная ограда была не очень высокой. Но пола моего пальто зацепилась за один из железных зубцов, торчащих по верху стены. Я чуть не перекувырнулся. Голубой глаз фонаря описал по черному фону вопросительный знак. Я свалился на толстый слой палых листьев. Падение показалось мне очень долгим, впечатление было такое, будто я приземлился в незнакомом городе. Дома его в этот ночной час походили на заброшенные памятники старины. В нем пахло мокрым лесом. Я двинулся вниз по пустынному проспекту. Впрочем, все улицы, по которым я шел, вели вниз, словно толкая меня все глубже на дно этого глухого мегаполиса. Редкие встречные машины как будто мчались без оглядки, спасаясь бегством. Какой-то клошар, когда я проходил мимо, закопошился в своем картонном панцире. Он высунул голову, на нее упал свет из витрины напротив. Это был африканец, в его глазах стояло смирившееся, спокойное безумие. Он заговорил. Я наклонился к нему, но ничего не понял. Наверное, то был язык его родины… Картонки его убежища были исписаны иероглифами. Когда я пересекал Сену, небо начало бледнеть. Уже какое-то время я двигался как сомнамбула. Радостная лихорадка выздоровления угасла. Я чувствовал себя так, словно безнадежно заблудился в еще густой тени домов. Головокружение искривляло перспективу, закручивало ее вокруг меня. Нагромождения домов вдоль набережных и на острове выглядели как гигантские кинодекорации в темноте под угасшими юпитерами. Я уже не мог вспомнить, почему ушел с кладбища. Проходя по деревянному настилу моста, я несколько раз оглядывался. Мне чудилось, что я слышу за собой шаги. Или биение крови в висках. Это эхо стало слышнее на одной кривой улице, по которой меня повело как по ледяной горке. Я круто обернулся. И как будто заметил силуэт женщины в длинном плаще, скользнувшей в сводчатую подворотню. Я так и остался стоять, обессиленно привалившись к стене. Мир распадался, стена подавалась под рукой, окна стекали по бледным фасадам домов. Они возникли, как по волшебству, те несколько слов на почерневшей металлической табличке. Я уцепился за это послание: так человек, который вот-вот сорвется в пьяное беспамятство или в безумие, цепляется за какую-нибудь прописную истину, банальная, но незыблемая логика которой удерживает его по сию сторону рассудка… Табличка была укреплена в метре от земли. Я три или четыре раза перечитал надпись: УРОВЕНЬ ВОДЫ. ЯНВАРЬ 1910.
Это было не воспоминание, но сама жизнь. Нет, не «как сейчас», а сейчас. Ощущения, на первый взгляд совсем незначительные. Горячее дерево перил на балконе, висящем в вечернем летнем воздухе. Сухой, пряный запах трав. Далекий и печальный крик паровоза. Легкий шелест страниц на коленях женщины, сидящей среди цветов. Ее седые волосы. Ее голос… А вот этот шелест и этот голос смешались с лепетом длинных ивовых ветвей – я жил уже на берегу речки, затерянной в солнечной необъятности степей. Я видел женщину с седыми волосами, которая в светлой задумчивости брела по воде и казалась такой молодой. И это впечатление молодости перенесло меня на площадку вагона, летящего через равнину, всю искрящуюся от дождя и света. Женщина, стоящая передо мной, улыбалась мне, откидывая со лба мокрые пряди. Ее ресницы загорались радугой в лучах заката… УРОВЕНЬ ВОДЫ. ЯНВАРЬ 1910. Я слышал туманную тишь, всплески воды под плывущей лодкой. И девочка, уткнувшись лбом в стекло, смотрела на бледное зеркало затопленной улицы. Я так насыщенно жил тем безмолвным утром в большой парижской квартире начала века… А за этим утром, как в анфиладе, открывалось другое, с хрустом гравия на дорожке, золотой от осенней листвы. Три женщины в длинных платьях черного шелка, в широкополых шляпах с вуалями и перьями удалялись, словно унося с собой это мгновение, солнце и воздух мелькнувшей эпохи… И еще одно утро: Шарлотта (теперь я узнавал ее) ведет мужчину по гулким улицам Нёйи, города своего детства. Шарлотта радостно и немного застенчиво играет в гида. Я как наяву видел прозрачность утреннего света на каждом камне мостовой, замечал трепет каждого листочка, видел этот незнакомый город глазами мужчины и перспективу улиц, такую привычную взгляду Шарлотты. В этот момент я понял, что Атлантида Шарлотты с самого детства приоткрывала мне это таинственное созвучие вечных мгновений. С тех самых пор они неведомо для меня выстраивали как бы другую жизнь, невидимую, не подлежащую оглашению, рядом с моей. Так столяр, день за днем обтесывая ножки стульев или строгая доски, не замечает, как кружева стружек образуют на полу прекрасный узор, смолисто искрящийся, притягивающий своей светлой прозрачностью сегодня – солнечный луч, пробившийся в узкое, заставленное инструментами окошко, завтра – голубоватый отсвет снега. Эта-то жизнь и оказывалась теперь главной. Надо было – я еще не знал как – заставить ее расцвести во мне. Надо было через безмолвный труд памяти разучить гаммы этих мгновений. Научиться сберегать их вечность в рутине повседневных действий, в тупости расхожих слов. Жить с сознанием этой вечности…
Я вернулся на кладбище перед самым закрытием. Вечер был светлый. Я уселся в дверях и принялся писать в своей адресной книжке, давно уже бесполезной: «Мое загробное положение идеально не только для того, чтобы открыть эту главную жизнь, но и для того, чтобы ее воссоздать, запечатлев ее в стиле, который предстоит еще изобрести. Или, вернее, этот стиль станет отныне моим образом жизни. У меня не будет никакой другой жизни, кроме этих мгновений, возрождающихся на листе…» За недостатком бумаги мой манифест должен был скоро прерваться. Писать – это было действие, очень важное для моего замысла. В своем высокопарном кредо я утверждал, что только творения, созданные на краю могилы или по ту ее сторону, могут выдержать испытание Временем. Я приводил в пример эпилепсию одних, астму и сумасшедший дом других, изгнание, которое глубже склепов… Напыщенному тону этого символа веры суждено было скоро исчезнуть. Его заменит блок «бумаги потребительской», который я куплю наутро на последние деньги и на первой странице напишу совсем просто: «Шарлотта Лемонье. Биографические заметки». Кстати, утром же я навсегда покинул усыпальницу Бельвалей и Кастело… В ту ночь я проснулся. Невозможная, невероятная мысль пронзила мое сознание, как трассирующая пуля. Я должен был повторить ее вслух, чтоб осознать ее необычайную реальность: – А если Шарлотта еще жива? Ошеломленный, я представлял себе, как она выходит на свой маленький балкон, увитый цветами, склоняется над книгой. Вот уже много лет я не имел никаких известий из Саранзы. Так что Шарлотта, вполне возможно, продолжала жить примерно как прежде, во времена моего детства. Сейчас ей должно было быть за восемьдесят, но в моей памяти этот возраст на ней не сказывался. Для меня она всегда оставалась такой же, какой была. Тогда-то и наметились первые очертания этой мечты. Возможно, это ее светящийся ореол и разбудил меня. Вернуть Шарлотту, сделать так, чтобы она приехала во Францию… Нереальность такого проекта для бродяги, лежавшего на полу усыпальницы, была достаточно очевидна и не нуждалась в доказательствах. Я решил пока что не задумываться над деталями, а жить, подспудно храня каждый день эту неразумную надежду. Жить этой надеждой. Этой ночью мне не удалось больше уснуть. Закутавшись в пальто, я вышел. Тепло бабьего лета уступило место северному ветру. Я стоял и смотрел на низкие тучи, мало-помалу наливавшиеся серой бледностью. Я вспомнил, как однажды Шарлотта, невесело шутя, говорила, что после всех ее странствий по необъятной России для нее не было бы ничего невозможного в том, чтобы дойти пешком до Франции… Вначале, в долгие месяцы нищеты и скитаний, моя безумная мечта будет очень похожа на эту печальную браваду. Мне все будет чудиться женщина в черном, которая в самый ранний час темного зимнего утра входит в маленький пограничный городок. Подол ее пальто забрызган грязью, ее толстая шаль отсырела в холодном тумане. Она толкнет дверь кафе на углу тесной спящей площади, сядет у окна рядом с батареей. Хозяйка принесет ей чашку чая. И, глядя в окно на спокойные фасады домов с голубятнями, женщина чуть слышно проговорит: «Вот и Франция… Я вернулась во Францию. После… после целой жизни».
2
Выйдя из книжного магазина, я пересек город и вышел на мост, застывший над залитой солнцем ширью Гаронны. Я говорил себе, что была в старых фильмах старая добрая хитрость, позволявшая за несколько секунд перескакивать целые годы жизни персонажей. Действие прерывалось, и на черном фоне появлялась надпись, безыскусная откровенность которой всегда мне нравилась: «Два года спустя» или «Прошло три года». Но кто осмелился бы в наши дни использовать такой устарелый прием? И однако, зайдя в этот безлюдный книжный магазин в провинциальном городе, погруженном в сон жарой, и обнаружив на полке мою последнюю книгу, я почувствовал именно это: «Прошло три года». Кладбище, усыпальница Бельвалей и Кастело – и эта книга в разноцветном ряду обложек под табличкой «Новинки французского романа»… К вечеру я достиг лесистых ланд. Теперь, думал я, буду идти день, два, а может, больше, предощущая за этими увалами, поросшими соснами, вечное ожидание океана. Два дня, две ночи… Благодаря «Заметкам» время обрело для меня удивительную плотность. При том что я жил в прошлом Шарлотты, мне казалось, что никогда я так насыщенно не воспринимал настоящее! Это они, пейзажи былого, придавали совершенно особую рельефность клочку неба между гроздьями сосновых игл, поляне, горящей в свете заката, как расплавленный янтарь… Утром, двинувшись дальше (надрубленный ствол сосны, которого я накануне не заметил, плакал смолой – «самоцветами», как здесь говорят), я без всякой связи вспомнил полку в глубине книжного магазина: «Литература Восточной Европы». Там стояли мои первые книги, втиснутые, словно чтобы вскружить мне голову манией величия, между Лермонтовым и Набоковым. Дело было в простейшей и чистейшей литературной мистификации с моей стороны. Потому что эти книги были написаны прямо на французском и отвергнуты издателями: я был «какой-то русский чудак, который взялся писать по-французски». С отчаяния я тогда выдумал переводчика и отослал рукопись, представив ее как перевод с русского. Ее приняли, опубликовали и хвалили за качество перевода. Я говорил себе сперва с горечью, а позже с улыбкой, что мое франко-русское проклятие по-прежнему со мной. Только если в детстве мне приходилось скрывать французский привой, то теперь недостатком стала моя русскость. Вечером, устроившись на ночлег, я перечитывал последние страницы «Заметок». В отрывке, отмеченном накануне, я писал: «Умер двухлетний мальчик в большой избе напротив дома, где живет Шарлотта. Я вижу, как его отец прислоняет к перилам крыльца продолговатый ящик, обтянутый красной тканью, – маленький гроб. Его кукольные размеры пугают меня. Мне срочно нужно найти такое место под этим небом, на этой земле, где можно представить себе этого ребенка живым. Смерть существа гораздо младше меня требует пересмотра всего миропорядка. Я кидаюсь к Шарлотте. Она видит мое смятение и говорит мне нечто удивительное по своей простоте: «Помнишь, осенью мы видели, как летят перелетные птицы?» – «Да, они пролетели над двором, а потом исчезли». – «Правильно, но они ведь продолжают лететь где-то там, в дальних краях, просто мы со своим слишком слабым зрением не можем их видеть. То же самое и с теми, кто умирает…» Сквозь сон мне казалось, что я слышу шум ветвей, более мощный и ровный, чем обычно. Как будто ветер ни на миг не стихал. Утром я обнаружил, что это был шум океана. Накануне, сильно устав, я расположился, сам того не подозревая, на границе, где лес переходил в дюны, принимающие удары волн. Я все утро провел на этом пустынном берегу, следя за неуловимым подъемом воды… Когда море двинулось в отлив, я пошел дальше. Босиком по мокрому песку я направился теперь на юг. Я шел и думал о сумочке, которую мы с сестрой называли в детстве «сумочка с Нового моста» и в которой лежали камушки, завернутые в бумагу. Там был «Фекан», и «Верден», и «Биарриц» тоже – его имя ассоциировалось у нас с кварцем, а вовсе не с городом, которого мы не знали… Я собирался идти вдоль берега океана десять, двенадцать дней и встретиться с этим городом, крохотная частичка которого заблудилась где-то в самой глубине русских степей.
3
Только в сентябре, через некоего Алекса Бонда, я получил первую весть из Саранзы. Этот «м-р Бонд» на самом деле был русский бизнесмен, типичнейший представитель той формации «новых русских», которая в ту пору начинала привлекать всеобщее внимание во всех западных столицах. Они обрубали свои фамилии по образцу американских, преображаясь – чего сами часто не замечали – в героев шпионских романов или инопланетян из научной фантастики пятидесятых годов. Когда мы познакомились, я посоветовал было Алексу Бонду, он же Алексей Бондарченко, лучше офранцузить свою фамилию и представляться как Алексис Тоннелье, чем так ее калечить. Он на полном серьезе растолковал мне преимущества короткой и звучной фамилии в деловом мире… У меня складывалось впечатление, что я чем дальше, тем меньше понимаю Россию, которую видел теперь через всех этих Бондов, Кондратов, Федов… Он ехал в Москву и, тронутый сентиментальной стороной моего поручения, согласился сделать крюк. Приехать в Саранзу, пройти по ее улицам, увидеть Шарлотту казалось мне куда невероятнее, чем слетать на другую планету. Алекс Бонд побывал там «от поезда до поезда», по его выражению. И, не догадываясь, что значила для меня Шарлотта, рассказывал по телефону, как будто делился впечатлениями об отпуске: – Нет, ну и дыра же эта Саранза! Благодаря вам я ознакомился с российской глубинкой, ха-ха! И все эти улицы, как они выходят прямо в степь! И эта степь, и конца ей нет… А ваша бабушка вполне здорова, можете не волноваться. Да-да, она еще молодцом. Когда я заходил, ее не было дома. Соседка сказала, что она на собраний. Жильцы их дома организовали комитет поддержки или что-то такое, чтобы спасти огромную избу в их дворе – ей двести лет, – которую собираются сносить. И, значит, ваша бабушка… Нет, я ее не видел, я же заскочил от поезда до поезда, а вечером непременно надо было в Москву. Но я оставил записку… Вы можете к ней съездить. Теперь всех пускают. Железный занавес, ха-ха, превратился, как говорится, в решето… У меня только и было, что мои документы политического беженца плюс право въезда «во все страны, кроме СССР». На следующий день после разговора с «новым русским» я пошел в полицейскую префектуру узнать все формальности, требующиеся для натурализации. Я старался заглушить в себе мысль, которая все время коварно возвращалась: «Отныне мне придется вступить в невидимую гонку против часовой стрелки. Шарлотта в таком возрасте, когда каждый год, каждый месяц может стать последним». Именно по этой причине я не хотел ни писать, ни звонить. Я суеверно боялся несколькими затасканными словами все испортить. Мне надо было побыстрее выправить французский паспорт, поехать в Саранзу, говорить с Шарлоттой несколько вечеров напролет, а потом привезти ее в Париж. Я видел осуществление всего этого с быстротой и простотой молнии. Потом внезапно картина затуманивалась, и я вновь увязал в липкой магме, сковывавшей мои движения, – во Времени. - Анкета, которую меня попросили заполнить, успокаивала: никаких документов, которых нельзя было бы достать, никаких бюрократических каверз. Один только медосмотр оставил во мне тягостное впечатление. Занял он между тем всего пять минут и был, в сущности, достаточно поверхностным: состояние моего здоровья оказалось вполне совместимым с французским гражданством. Прослушав меня, врач велел наклониться, не сгибая колен, и коснуться пальцами пола. Я повиновался. Должно быть, мое чрезмерное усердие и вызвало ощущение неловкости. Врач как будто смутился и буркнул: «Спасибо, достаточно». Словно боялся, что в своем рвении я повторю поклон. Иногда хватает какой-то пустячной мелочи в нашем поведении, чтоб изменить смысл самой обыденной ситуации: два человека в тесном медицинском кабинете, в белом, слишком ярком свете; один вдруг сгибается пополам, касаясь пола почти у ног другого, и медлит разогнуться, словно ожидая, чтобы тот разрешил. Выйдя на улицу, я вспомнил о лагерях, где посредством подобных тестов сортировали узников. Но это несоразмерное сопоставление не объясняло неприятного осадка. Объяснялся же он поспешностью, с которой я исполнил команду. Я понял это, перечитывая свою анкету. Я увидел, что всюду присутствует это желание кого-то убедить. И хотя в анкете об этом не спрашивалось, я упомянул о своем отдаленно французском происхождении. Да, я ссылался на Шарлотту, словно хотел предупредить всякое возражение и заранее рассеять всякое сомнение. А теперь не мог отделаться от чувства, что в каком-то смысле ее предал.
Несколько месяцев надо было ждать. Мне сообщили срок. Он истекал в мае. И тотчас же эти весенние дни, пока еще такие нереальные, наполнились совершенно особым светом, вырвавшись из круга месяцев и образовав некую вселенную, живущую в своем собственном ритме, в своей собственной атмосфере. Для меня это было время приготовлений, но главное – долгих безмолвных разговоров с Шарлоттой. Теперь я бродил по улицам с таким чувством, словно рассматриваю их ее глазами. Вижу так, как увидела бы она, пустынную набережную, где тополя под порывом ветра как будто шепотом передают друг другу срочное сообщение, ощущаю, как ощущала бы она, звонкую отдачу мостовой на маленькой старой площади, провинциальный покой которой посреди Парижа таил искушение простого счастья, безбурной жизни. Я понял, что за все три года жизни во Франции мой замысел никогда не прекращал медленно и неприметно продвигаться. От того смутного видения женщины в черном, входящей пешком в пограничный городок, мечта моя двигалась к образу более реальному. Я представлял себе, как иду на вокзал встречать бабушку, как веду ее в отель, где она будет жить, пока гостит в Париже. Потом, когда миновал период самой острой нищеты, я стал рисовать себе жилье более удобное, чем номер в отеле, жилье, где Шарлотте будет лучше… Может быть, благодаря этим мечтам я и смог вынести и нищету, и унижение, часто жестокое, которое всегда сопутствует первым шагам в том мире, где книга, этот самый уязвимый орган нашего существа, становится товаром. Товаром, продающимся с аукциона, выставленным напоказ на прилавках, выброшенным на рынок. Моя мечта была противоядием. А «Заметки» – убежищем. За эти месяцы ожидания топография Парижа изменилась. Как на некоторых планах, где каждый округ имеет свой цвет, город в моих глазах окрашивался в различные тона, определявшиеся присутствием Шарлотты. Были улицы, солнечная тишина которых ранним утром хранила эхо ее голоса. Были террасы кафе, у которых я спохватывался, что она устала от долгой прогулки. Там фасад, там витраж, которые под ее взглядом подергивались легкой патиной воспоминаний. Эта воображаемая топография оставляла немало белых пятен в цветной мозаике округов. Наши маршруты чисто импульсивно обходили бы стороной архитектурные дерзания последних лет. Слишком мало парижских дней было бы в запасе у Шарлотты. Мы бы не успели приручить взглядом все эти современные пирамиды, стеклянные башни и арки. Их силуэты цепенели в странном футуристическом «завтра», которое не должно было нарушить вечного «сегодня» наших прогулок. Точно так же я не хотел, чтобы Шарлотта увидела квартал, где я жил… Алекс Бонд, придя ко мне туда, воскликнул со смехом: «Послушайте, люди добрые, какая же это Франция, это Африка!» И пустился в рассуждения, которые напомнили мне речи невесть скольких «новых русских». Все там было: и вырождение Запада, и близкий конец белой Европы, и нашествие новых варваров («включая нас, славян», – добавил он, чтобы соблюсти справедливость), и новый Магомет, который «сожжет дотла все их Бобуры», и новый Чингисхан, «который покончит с их демократическими реверансами». Вдохновляясь непрекращающимся шествием цветного люда мимо террасы кафе, где мы сидели,, он говорил, мешая апокалипсические пророчества с надеждами на возрождение Европы за счет притока молодой крови варваров, угрозу всеобщей межэтнической войны и веру в поголовное межрасовое скрещивание… Тема увлекала его. Он, должно быть, чувствовал себя то на стороне гибнущего Запада, поскольку кожа его была белой, а культура европейской, то на стороне новых гуннов. «Нет, что ни говорите, а все же слишком много этих метеков!» – заключил он свою речь, забыв, что всего минуту назад именно им вверял спасение старого континента… В мечтах моих наши прогулки обходили стороной этот квартал и интеллектуальную кашу, возникающую на его материале. Не потому, что его население могло бы ранить чувствительность Шарлотты. Эмигрантка по определению, она всегда жила среди предельного многообразия народов, культур, языков. От Сибири до Украины, от русского Севера до степей она повидала все разновидности человеческих рас, перемешанных империей. В войну она снова встретилась с ними в госпитале, в абсолютном равенстве перед лицом смерти, равенстве, голом, как тела в операционной. Нет, не новое население этого старого парижского квартала могло бы неприятно поразить Шарлотту. Если я не хотел ее туда вести, то потому, что можно пройти эти улицы из конца в конец и не услышать ни слова по-французски. Кто-то видел в этой экзотике обещание нового мира, кто-то – крушение. Но нас-то интересовала бы не экзотика в архитектуре или в людях. Экспатриация в наши дни, думалось мне, есть нечто куда более глубокое. Тот Париж, новое открытие которого я готовил Шарлотте, был Парижем неполным и даже в каком-то смысле иллюзорным. Я вспоминал мемуары Набокова, где он рассказывает про своего деда, доживавшего последние дни: с постели он видел за тяжелым занавесом сияние южного солнца и гроздья мимозы. Он улыбался, думая, что он в Ницце, а за окном весна. Не подозревая, что умирает в России, среди зимы, и что это солнце – лампа, которую его дочь ставила за занавесом, создавая для него сладостную иллюзию… Я знал, что Шарлотта, ни в чем не оспаривая мою программу, увидит все. Лампа за занавесом ее не обманет. Я так и видел, как она мимоходом подмигивает мне перед какой-нибудь неописуемой современной скульптурой. Так и слышал ее замечания, исполненные тончайшего юмора, изящество которых лишь подчеркнет агрессивную тупость наблюдаемого творения. Увидит она и мой квартал, который я попытаюсь обойти… Она пойдет туда одна, в мое отсутствие, искать дом на улице Эрмитажа, где жил когда-то солдат Великой армии, тот, кто дал ей маленький железистый осколок, который мы в детстве называли «Верден»… Я знал также, что приложу все возможные усилия, чтобы не говорить о книгах. И что все равно мы будем о них говорить, много говорить, часто до глубокой ночи. Ибо Франция, возникшая однажды в степях Саранзы, своим рождением была обязана книгам. Да, это была страна по сути своей книжная, страна, слагавшаяся из слов, реки которой текли, как строфы, женщины плакали александрийским стихом, а мужчины бросали друг другу вызов сирвентами. Детьми мы открывали Францию именно так, через ее литературную жизнь, через ее словесную материю, отлитую в сонет и обработанную мастером. В нашей семейной мифологии фигурировал томик в потертом переплете, с потускневшим золотым обрезом, который сопровождал Шарлотту во всех странствиях. Как последняя нить, связывающая ее с Францией. Или, быть может, как постоянная возможность чуда. «Есть музыка, и равного ей нет…» – сколько раз в пустыне сибирских снегов эти стихи воздвигали «кирпичный замок с цоколем из камня…» Франция для нас сливалась с литературой. И настоящая литература – это была та магия, одно слово, одна строфа, один стих которой переносили нас в вечное мгновение красоты. Мне хотелось сказать Шарлотте, что такая литература во Франции умерла. И что во множестве сегодняшних книг, которые я проглотил, с тех пор как стал писателем, я напрасно искал такую, которую мог бы представить себе в ее руках в сибирской избе. Да, открытую книгу и ее глаза с искрами слез… В этих воображаемых разговорах с Шарлоттой я снова был подростком. Мой отроческий максимализм, давно угашенный очевидностями жизни, пробуждался. Я вновь искал произведения абсолютного, единственного, я мечтал о книге, которая своей красотой могла бы перевернуть мир. И слышал, как бабушка отвечает мне – понимающе и с улыбкой, как когда-то на балконе в Саранзе: – Ты еще помнишь эти тесные квартирки в России, ломившиеся от книг? Книги под кроватью, книги на кухне, в прихожей, книги, громоздящиеся до потолка. И книги, которых нигде не найдешь, которые дают на одну ночь и надо их вернуть ровно в шесть утра. И другие, перепечатанные на машинке, по шесть экземпляров под копирку: давали почитать шестой экземпляр, почти нечитабельный, так называемый «слепой»… Так что, видишь, сравнивать трудно. В России писатель был богом. От него ждали разом и Страшного суда, и Царствия небесного. Ты когда-нибудь слышал, чтобы там говорили, сколько стоит книга? Нет, потому что книгам цены не было! Можно было не купить новые ботинки и отмораживать ноги зимой, но книгу – купить… Голос Шарлотты прервался, словно давая мне понять, что культ книги в России уже не более чем воспоминание. – Но где же эта абсолютная, эта единственная книга? Суд и Царствие разом? – вскричал подросток, которым я снова стал. Этот жаркий шепот вырвал меня из вымышленного спора. Пристыженный, как тот, кого застали говорящим с самим собой, я увидел себя таким, какой я есть. Человеком, жестикулирующим в маленькой темной комнатушке. Черное окно выходит на кирпичную стену и не нуждается в занавесках и ставнях. Комната, которую можно пересечь в три шага, где предметы за недостатком места теснятся, налезают друг на друга, перепутываются: старая пишущая машинка, электроплитка, стулья, этажерка, душ, стол, привидения – одежда, висящая на стене. И повсюду – листы бумаги, обрывки рукописей, книги, которые придают этой захламленной комнате некое очень логичное безумие. За окном сгущается дождливая осенняя ночь и льется из лабиринта обветшалых домов арабская мелодия – смесь жалобы и радости. Человек одет в старое светлое пальто (в комнате очень холодно). На руках у него перчатки без пальцев – вещь, необходимая, чтоб печатать на машинке в этом ледяном холоде. Он говорит с женщиной. Говорит так доверчиво, как редко кто говорит даже сам с собой. Он спрашивает ее о единственной, абсолютной книге, не боясь показаться наивным или смехотворно патетичным. Она сейчас ответит… Перед тем как уснуть, я думал, что, очутившись во Франции, Шарлотта постарается понять, что сталось с литературой, несколько старых книг которой были для нее в Сибири крохотным французским архипелагом. И представил себе, как однажды вечером, зайдя в комнату, где она поселится, увижу на краю стола или на подо коннике открытую книгу – совсем новую книгу, которую Шарлотта читала в мое отсутствие. Я склонюсь над страницей, и взгляд мой упадет на такие строки: «То было действительно самое теплое утро этой зимы. Было солнечно, как в первые дни апреля. Иней таял, и мокрая трава сверкала, как в росе. Проведя свое единственное утро за пересмотром тысячи разных вещей, во всё возрастающей меланхолии, под зимними тучами, я позабыл этот старый сад и виноградную беседку, в тени которой решилась моя жизнь… Жить образом этой красоты – вот что я хотел бы уметь. Чистота этого края, прозрачность, глубина и чудо этой встречи воды, камня и света – вот единственное знание, первейшая мораль. Эта гармония – не иллюзия. Она реальна, и перед ней я испытываю необходимость в слове…»
4
Должно быть, новобрачные в день свадьбы, да еще те, кто справляет новоселье, испытывают такое блаженное чувство освобождения от повседневности. Праздничные дни или веселый беспорядок водворения будут длиться, кажется им, вечно, станут самой субстанцией – легкой и пенистой субстанцией их жизни. В подобном опьянении прошли для меня последние недели ожидания. Я покинул свою комнатушку и снял квартиру, которую заведомо не мог оплачивать дольше четырех-пяти месяцев. Это меня мало волновало. Из комнаты, где предстояло жить Шарлотте, открывался вид на широкий простор серо-голубых крыш, отражавших апрельское небо… Я одалживал у кого что можно, покупал мебель, занавески, ковер и всякий домашний скарб, без которого до сих пор обходился. Впрочем, квартира оставалась пустой, спал я на тюфяке. Только будущая бабушкина комната выглядела теперь жилой. И чем ближе был май, тем безогляднее становилось это счастливое бесстыдство, эта мания расточительства. Я покупал всякие старинные вещицы, которые должны были, согласно моему замыслу, наделить душой слишком заурядную комнату. В одной антикварной лавке я отыскал настольную лампу. Хозяин продемонстрировал мне, как она зажигается, и я представил себе лицо Шарлотты в свете этого абажура. И уже не мог уйти без лампы. Я заставил этажерку старыми книгами в кожаных переплетах, иллюстрированными журналами начала века. Каждый вечер я раскладывал на круглом столе, занимавшем середину похорошевшей комнаты, очередные трофеи: полдюжины бокалов, старые каминные мехи, пачку старинных открыток… Сколько бы я ни говорил себе, что Шарлотта никогда не согласится покинуть Саранзу, а главное – могилу Федора, надолго и что в отеле ей было бы так же удобно, как в этом импровизированном музее, я уже не мог остановиться в тратах и усовершенствованиях. Видимо, даже будучи посвященным в магию памяти, в искусство воссоздавать утраченное мгновение, человек остается привязанным прежде всего к материальным фетишам прошлого: так фокусник, получи он Божьей милостью дар чудотворца, предпочел бы ловкость собственных рук и свои ящики с двойным дном, имеющие то преимущество, что не смущают его здравого смысла. А настоящая магия – я это знал – будет явлена в голубом отсвете крыш, в воздушной хрупкости линий за окном, которое Шарлотта распахнет в первое утро по приезде, в самую рань. И в звучности первых французских слов, которыми она обменяется с кем-нибудь на перекрестке улиц… В один из последних вечеров ожидания я поймал себя на том, что, оказывается, молюсь… Нет, это не была настоящая, установленной формы молитва. Таких я не знал, будучи взращен при разоблачительном свете атеизма, воинствующего и почти религиозного в своем крестовом походе против Бога. Нет, это было скорее что-то вроде дилетантской и невнятной челобитной, адресат которой оставался неизвестным. Поймав себя с поличным за таким необычным занятием, я поспешил осмеять его. Я говорил себе, что, принимая во внимание безбожие моей предыдущей жизни, я мог бы воскликнуть, как моряк в одной сказке Вольтера: «Я четырежды попирал ногами распятие за четыре путешествия в Японию!» Я обзывал себя язычником, идолопоклонником. Однако эти издевки не перебили невнятного внутреннего шепота, который я слышал где-то в глубине. В его интонации было что-то детское. Вроде как я предлагал своему безымянному собеседнику сделку: пусть я проживу еще только двадцать лет или даже пятнадцать, ну ладно, десять, лишь бы эта встреча, эти возвращенные мгновения стали явью… Я встал, толкнул дверь в соседнюю комнату. В полумраке весенней ночи комната бодрствовала, одушевленная тихим ожиданием. Даже старый веер, хоть и купленный всего два дня назад, казалось, так и лежал долгие годы на низеньком столике в бледной полосе, падающей от ночного окна.
Это был счастливый день. Один из ленивых сереньких деньков, заблудившихся среди праздников начала мая. Утром я прибил в прихожей большую вешалку. На нее можно было повесить не меньше дюжины пальто. Я даже не задумывался, зачем они нам летом. Окно Шарлотты оставалось открытым. Сейчас между серебристыми плоскостями крыш виднелись там и сям светлые островки первой зелени. Утром же я добавил еще один небольшой кусок к своим «Заметкам». Я вспомнил, что как-то раз в Саранзе Шарлотта рассказывала мне о своей жизни в Париже после первой мировой войны. Она говорила, что в самой атмосфере этого послевоенного времени, которому, о чем никто не догадывался, предстояло стать межвоенным, было что-то глубоко фальшивое. Фальшивое ликование, слишком легкое забвение. Это странным образом напоминало ей воззвания, печатавшиеся в газетах во время войны: «Отапливайтесь без угля!» – и объяснялось, как можно использовать «комочки бумаги». Или еще: «Домохозяйки, не кипятите воду для стирки!» И даже: «Домохозяйки, экономьте: варите без огня!»…Шарлотта надеялась, что, вернувшись в Париж с Альбертиной, которую заберет из Сибири, она вернется и в довоенную Францию… Записывая эти строки, я думал, что скоро смогу задать Шарлотте столько вопросов, выяснить столько подробностей – например, узнать, кто этот господин во фраке на одной из наших семейных фотографий и почему половина снимка тщательно отрезана. И кто та женщина в ватнике, чье присутствие среди персонажей Прекрасной эпохи когда-то так меня удивило. Только уже под вечер, выходя из дому, я обнаружил в почтовом ящике этот конверт. Он был палевого цвета, со штампом полицейской префектуры. Стоя посреди тротуара, я долго и неловко распечатывал его, пока не порвал… Глаза понимают быстрее, чем разум, особенно такую весть, которую последний не хочет понимать. В этот краткий миг растерянности взгляд пытается разбить неумолимую взаимосвязь слов, как будто еще можно изменить известие, пока ум медлит охватить его смысл. Буквы прыгали у меня перед глазами, кололи вспышками слов, клочками фраз. Потом грузно вылезло главное слово, напечатанное жирным шрифтом, вразрядку, словно для скандирования:
«О Т К А 3 А Т Ь». Путаясь с биением крови в висках, за ним следовали разъяснительные формулы: «ваш случай не соответствует…», «фактически это не воссоединение с семьей…» Четверть часа, не меньше, я так и стоял, уставясь на письмо. Потом пошел куда глаза глядят, забыв, куда собирался. Я пока еще не думал о Шарлотте. Что меня мучило в эти первые минуты, так это воспоминание о медосмотре: мой нелепый земной поклон и мое рвение казались теперь вдвойне бесполезными и унизительными. Только уже дома я по-настоящему осознал происшедшее. Я повесил куртку на вешалку. Там, за дверью, была комната Шарлотты… Так, значит, не Время (о, с каким подозрением следует относиться к заглавным буквам!) угрожало моему плану, но решение скромного чиновника – одна-единственная страничка с несколькими машинописными фразами. Человек, которого я никогда не узнаю и который лишь косвенно, через анкету знает меня. На самом деле это к нему надо было мне обращать свои дилетантские молитвы… На следующий день я послал челобитную. «Любезное письмо», как назовет его мой корреспондент. Никогда еще я не писал письма настолько фальшиво личного, настолько глупо заносчивого и вместе умоляющего. Я больше не замечал скольжения дней. Май, июнь, июль. Была квартира, которую я наполнил старыми вещами и духом прошлого, этот обесцененный музей, и я, его бесполезный хранитель. И отсутствие той, кого я ждал. Что до «Заметок», то со дня отказа я не добавил к ним ничего. Я знал, что сама природа этой рукописи зависит от встречи, нашей встречи, на которую я, несмотря ни на что, надеялся. И часто в эти месяцы я видел один и тот же сон, от которого просыпался среди ночи: женщина в длинном черном пальто беззвучным зимним утром входит в маленький пограничный городок.
Есть такая старая игра. Выбирают прилагательное, обозначающее крайнюю степень некоего качества: например, «чудовищный». Затем находят синоним, который, оставаясь очень близким, передает то же качество чуть слабее: «ужасный», допустим. Следующее слово продолжает это постепенное смягчение: «страшный». И так далее, всякий раз еще на крохотную ступень снижая названное качество: «скверный», «тягостный», «неприемлемый»… чтобы наконец дойти до просто «дурного», а потом через такие стадии, как «неважный», «посредственный», «средний», перейти к подъему: «удовлетворительный», «неплохой», «приятный», «хороший»… А еще через десяток слов добраться до «замечательного» и «превосходного». Весть из Саранзы, которую я получил в начале августа, претерпела подобную же эволюцию. Ибо, переданная сперва Алексу Бонду (он оставил Шарлотте свой московский телефон), эта весть с прилагавшейся к ней посылкой долго переходила из рук в руки. При каждой передаче ее трагическое значение ослабевало, чувство притуплялось. И уже чуть ли не радостно незнакомый голос объявил мне по телефону: – Слушайте, а у меня тут для вас посылочка. От вашей… забыл, кто она вам, ну, от вашей покойной родственницы. Из России. Вы, конечно, уже в курсе. Да, вот переслала вам ваше завещание, хе-хе… Он хотел – в шутку – сказать «наследство». По той речевой неряшливости, какую я часто замечал за «новыми русскими», для которых основным языком уже начинал становиться английский, он сказал «завещание». Я довольно долго дожидался его в холле одного из лучших парижских отелей. Ледяная пустота зеркал по обе стороны кресел как нельзя лучше соответствовала небытию, заполнявшему мой взгляд и мысли. Незнакомец вышел из лифта, пропустив вперед женщину – ослепительную блондинку с улыбкой, обращенной, казалось, ко всем и ни к кому. За ними следовал еще один мужчина с очень широкими плечами. – Вэл Григ, – представился незнакомец, пожимая мне руку, и назвал своих спутников, пояснив: – Моя легкомысленная переводчица, мой верный телохранитель. Я знал, что не смогу уклониться от приглашения в бар. Слушать Вэла Грига было некой формой благодарности за оказанную услугу. Он нуждался во мне, чтобы полнее насладиться и комфортом этого отеля, и новизной своего положения «международного бизнесмена», и красотой своей «легкомысленной переводчицы». Он говорил о своем преуспеянии и российском разорении, возможно, не отдавая себе отчета в том, что невольно напрашивается ехидный вопрос: нет ли тут причинно-следственной связи. Переводчица, которая наверняка не раз все это слышала, казалось, спала с открытыми глазами. Телохранитель, словно оправдывая свое присутствие, мерил взглядом каждого входящего и выходящего. «Легче было бы, – подумалось мне вдруг, – объяснить мои чувства марсианам, чем этим троим…» Я вскрыл пакет в вагоне метро. На пол выпала визитная карточка Алекса Бонда. Там были соболезнования, извинения (Тайвань, Канада…) за то, что он не смог передать мне посылку лично. Но главное – дата смерти Шарлотты. Девятое сентября прошлого года! Я не замечал, какие станции проезжаю, и только на конечной очнулся. Сентябрь прошлого года… Алекс Бонд побывал в Саранзе в августе, год назад. Через несколько недель я подал прошение о натурализации. Быть может, именно тогда, когда Шарлотта умирала. И все мои действия, планы, все эти месяцы ожидания были уже после ее жизни. Вне ее жизни. Без какой-либо возможной связи с этой завершившейся жизнью… Посылку хранила соседка и только уже весной передала Бонду. На упаковочном крафте было написано рукой Шарлотты: «Прошу Вас препоручить этот пакет Алексею Бондарченко, который не откажет в любезности передать его моему внуку». На конечной я снова сел в вагон. Вскрывая конверт, я с горестным облегчением говорил себе, что план мой разрушило не решение чиновника. Это сделало время. Время с его скрипучей иронией, которое такими играми напоминает нам о своей нераздельной власти. В конверте не было ничего, кроме двух десятков рукописных страниц, соединенных скрепкой. Я ожидал увидеть прощальное письмо и не мог понять, почему оно такое длинное, зная, как мало была склонна Шарлотта к торжественным фразам и многословным излияниям. Не решаясь приступить к последовательному чтению, я проглядел первые страницы и ни разу не наткнулся на обороты типа «когда ты прочтешь эти строки, меня уже не будет», которых как раз и боялся. Впрочем, письмо вначале казалось никому не адресованным. Пробегая где строчку, где абзац, я подумал, что это какая-то история, ничем не связанная с нашей жизнью в Саранзе, с нашей Францией-Атлантидой и со смертью, неизбежность которой Шарлотта могла бы дать мне понять… Я вышел из метро и, поскольку домой еще не хотелось, сел на скамейку в саду и продолжил это рассеянное чтение. Теперь я видел, что рассказ Шарлотты не имел к нам никакого отношения. Она описывала со свойственной ей тонкостью и точностью жизнь какой-то женщины. Я читал невнимательно и, видимо, пропустил то место, где бабушка объясняла, каким образом с ней познакомилась. Впрочем, меня это не очень и интересовало. Ибо рассказ был всего лишь еще одной женской судьбой, еще одной из трагических судеб сталинских времен, которые так потрясали нас в юности и боль которых с тех пор выдохлась. Эта женщина, дочь кулака, ребенком оказалась в ссылке в болотах Западной Сибири. Потом, после войны, обвиненная в «антиколхозной пропаганде», попала в лагерь… Я проглядывал страницы, как книгу, знакомую наизусть. Лагерь, кедры, которые валили узницы, утопая по пояс в снегу, каждодневная будничная жестокость охранников, болезни, смерть. И любовь по принуждению,, под угрозой оружия или нечеловеческой работы, и любовь продажная, за бутылку спирта… Ребенок, которого эта женщина произвела на свет, обеспечивая матери некоторые послабления – таков был закон. В женском лагере был отдельный барак для таких рожениц. Женщина умерла, раздавленная трактором, за несколько месяцев до хрущевской амнистии. Ребенку было года два с половиной… Дождь согнал меня со скамьи. Я сунул письмо Шарлотты под куртку и добежал к «нашему» дому. Недочитанный рассказ показался мне очень типичным: при первых признаках либерализации все русские принялись извлекать из глубоких тайников памяти вымаранное цензурой прошлое. И не понимали, что история не нуждается в этих бесчисленных маленьких ГУЛАГах. Ей достаточно было одного, монументального и признанного классическим. Шарлотта, посылая мне свое свидетельство, должно быть, поддалась, как и все, опьянению свободой слова. Мне стало больно от трогательной ненужности этого послания. Я снова осознал презрительное равнодушие времени. Эта заключенная женщина с ребенком мерцала у края окончательного забвения, удерживаемая одними только этими исписанными листками. А сама Шарлоттта? Я открыл дверь. Сквозняк тупо хлопнул незапертым окном. Я пошел в бабушкину комнату закрыть его… Я думал о ее жизни. О жизни, связавшей такие разные эпохи: начало века, годы почти незапамятные, почти столь же легендарные, как царствование Наполеона, – и конец нашего века, конец тысячелетия. Все эти революции, войны, неудавшиеся утопии и вполне удавшиеся терроры. Их квинтэссенцию она вбирала в горести и радости своих дней. И эта трепещущая плотность прожитого должна была скоро кануть в забвение. Как крохотный ГУЛАГ узницы с ребенком. Я немного постоял у окна Шарлотты. Сколько недель я представлял себе, как ее. взгляд окинет этот пейзаж… Вечером, больше для очистки совести, я решил дочитать Шарлоттину рукопись. Я вернулся к заключенной женщине, к лагерным жестокостям и к ребенку, который принес в этот безжалостный и грязный мир какие-то светлые мгновения… Шарлотта писала, что сумела добиться доступа в больницу, где умирала женщина… Внезапно страница в моей руке превратилась в тонкий лист серебра. Да, она ослепила меня металлическим блеском и, как мне показалось, издала тонкий холодный звон. Сверкнула строка – так, бывает, резанет по глазам нить накала электрической лампочки. Письмо было написано по-русски, и только с этой строки Шарлотта перешла на французский, словно тут перестала полагаться на свой русский. Или словно французский язык, этот язык другой эпохи, должен был помочь мне воспринять более отстраненно то, что она собиралась сказать: «Эта женщина, которую звали Мария Степановна Долина, была твоей матерью… Она просила ничего тебе не говорить как можно дольше». К последней странице был прикреплен скрепкой небольшой конверт. Я открыл его. Там была фотография, которую я без труда узнал: женщина в зимней шапке-ушанке и ватнике. На белом матерчатом квадратике сбоку от застежки – номер. На руках ребенок, запеленутый в шерстяной кокон… .Ночью в моей памяти всплыла картинка, которую я всегда считал неким проявлением прапамяти, идущей от моих французских предков и которой в детстве очень гордился. Я видел в ней доказательство моей наследственной французскости. Это был солнечный осенний день на опушке леса, и некое незримое женское присутствие, и очень чистый воздух, и пряжа Святой Девы, плывущая в светозарном пространстве… Теперь я понял, что лес этот был на самом деле бескрайней тайгой и что чарующее «лето св. Мартина» вот-вот должно было сгинуть в сибирской девятимесячной зиме. А пряжа Святой Девы, серебристая и невесомая в моей французской иллюзии, была не чем иным, как новой, не успевшей заржаветь колючей проволокой. Я гулял со своей матерью на территории женского лагеря… Это было мое самое первое воспоминание детства.
Два дня спустя я покидал эту квартиру. Хозяин приходил накануне и согласился договориться полюбовно: я оставлял ему всю мебель и старинные вещи, которые собрал за эти месяцы… Спал я мало и в четыре часа уже был на ногах. Рюкзак я собрал заранее, намереваясь сегодня же отправиться в привычное странствие. Прежде чем уйти, я последний раз заглянул в комнату Шарлотты. В сером утреннем свете ее тишина больше не напоминала музейную. Нет, сейчас она не выглядела необитаемой. После секундного колебания я прихватил старую книгу, лежавшую на подоконнике, и вышел. Улицы были пустынные, заспанные. Казалось, их перспектива только еще выстраивается по мере моего продвижения. Я думал о «Заметках», лежавших у меня в рюкзаке. Сегодня вечером, говорил я себе, или завтра я добавлю к ним тот эпизод, который вспомнился мне минувшей ночью. Это было в Саранзе, в последнее мое лето у бабушки… В тот день, вместо того чтобы свернуть на тропу, уходящую в степь, Шарлотта направилась в заросли этого леска, заваленного военным ломом, который жители называли Сталинкой. Я следовал за ней с некоторой опаской: по слухам, в дебрях Сталинки можно было напороться на мину… Шарлотта остановилась посреди просторной поляны и шепнула: «Смотри!» Я увидел три или четыре одинаковых растения, высотой примерно нам по колено. Крупные резные листья, усики, цепляющиеся за воткнутые в землю палочки. Маленькие ореховые деревца? Саженцы смородины? Я не понимал таинственной радости Шарлотты. Это виноградная лоза, самая настоящая, – сказала она наконец, А, вот оно что… Интерес мой от такого объяснения не возрос. В голове у меня как-то не связывались эти скромные кустики и культ вина, существующий на родине моей бабушки. Мы еще несколько минут постояли в сердце Сталинки перед тайной плантацией Шарлотты… Вспомнив об этом винограднике, я ощутил боль, почти нестерпимую, и одновременно – глубокую радость. Радость, которая сперва показалась мне постыдной. Шарлотта умерла, а на месте Сталинки, по словам Алекса Бонда, выстроили стадион. Более осязаемого доказательства полного, бесповоротного исчезновения быть не могло. Но радость пересиливала. Ее источником было то мгновение, прожитое на поляне, в дыхании степного ветра, в светлом молчании этой женщины, стоящей перед четырьмя побегами, под листьями которых я угадывал теперь молодые гроздья.
На ходу я время от времени доставал фотографию женщины в ватнике и смотрел на нее. Теперь я понимал, что придавало ее чертам отдаленное сходство с лицами из альбомов моей приемной семьи. Это была легкая улыбка, появлявшаяся благодаря магической формуле Шарлотты – «пётитё помм»! Да, женщина, сфотографированная у лагерной ограды, наверняка произносила про себя эти загадочные слоги… Я приостановился, вглядываясь в ее глаза. И думал: «Надо привыкать к мысли, что эта женщина, которая моложе меня, – моя мать». Я спрятал фотографию и пошел дальше. И когда я думал о Шарлотте, ее присутствие в этих спящих улицах было очевидностью, неброской и свободной, как сама жизнь. Только у меня еще не было таких слов, какими можно это выразить.
Об авторе
Сегодня Андрей Макин – один из самых знаменитых писателей Запада. Неисчерпаемая российская литература продолжает исправно и щедро подпитывать свежей кровью свою французскую сестру. Еще одно русское имя прочно вошло в историю культуры Франции.
Андрей Макин родился в Красноярске в 1957 году. Закончил филфак Московского университета, преподавал в Педагогическом институте в Новгороде и сотрудничал с журналом "Современная иностранная литература". Свою писательскую карьеру он начал еще во времена перестройки, когда перебрался жить из СССР во Францию. Он прекрасно владеет французским языком – ему его обучила бабушка, приехавшая в Россию еще до революции 1917 года.
Вначале в Париже он оказался на положении бомжа и даже какое-то время жил в склепе на кладбище Пер-Лашез. Зарабатывал преподаванием русского языка и писал романы – прямо на французском. Немалые душевные муки доставили ему издатели, присылавшие полные иронии письма с отказами печатать рукописи, которые даже не соизволили пролистать. Уверенные в своем безукоризненном профессиональном опыте, они полагали, что с русским именем нельзя хорошо писать по-французски. Чтобы провести их, Андрей стал писать на титульном листе: "Перевод с русского Андре Лемоннье". "Я делал все, чтобы меня напечатали, – вспоминал впоследствии Макин. – Рассылал одну и ту же рукопись под разными псевдонимами, менял названия романов, переписывал первые страницы…" Наконец, ему удалось опубликовать первые книги – "Дочь Героя Советского Союза" и "Время реки Амур".
В 1995 году за свою книгу "Французское завещание" (воображаемую биографию француженки, прожившей всю жизнь в России) Андрей Макин получил Гонкуровскую премию. Впервые в истории французской литературы эта премия была присуждена русскому писателю. "Я была поражена, – говорила тогда президент Гонкуровской академии Эдмонда Шарль-Ру. – Это большая литература". В одночасье Андрей превратился в европейскую знаменитость. "Как и все русские, – позже сказал Макин, – я фаталист. Был им до получения Гонкуровской премии, остаюсь и сейчас. Я думаю, что заслужил ее". В том же 1995 году книга получила еще одну престижную премию "Медичи", а затем целый венок прочих призов, включая итальянскую "Премию премий", которой награждают лучшую книгу из тех, что получили в текущем году литературные награды. С тех пор роман "Французское завещание" был переведен на 35 языков. А общий тираж книги составил 2,5 миллиона экземпляров.
Сразу вслед за премией Макин получил французское гражданство: это выглядело как признание неоспоримых заслуг перед французской литературой. Вскоре в Сорбонне он защитил докторскую диссертацию "Поэтика ностальгии в прозе Бунина". Не так давно писатель стал одним из трех претендентов на награждение премией князя Пьера Монакского.
Всего из-под его пера вышло более десятка произведений, в их числе: "Исповедь разжалованного знаменоносца" (1992), "Преступление Ольги Арбелиной" (о судьбе русской княгини, которая вместе с сыном живет в городке, давшем приют русской эмиграции, 1998), "Реквием по Востоку" (роман о жизни трех поколений русской семьи, на чью долю выпадают самые тяжелые испытания прошедшего века – революция, гражданская война, коллективизация, Великая Отечественная война, 2000), "Земля и небо Жака Дорма. Хроника любви" (2002).
Макин почти не известен в России. А во Франции за ним охотится критика, он гость самой уважаемой телепередачи "Бульон культуры". И все же иногда – со стороны французских литераторов – по отношению к Макину ощущается некоторая высокомерная и ничем не оправданная снисходительность: мол, глядите, он почти такой же, как и мы… Впрочем, по некоторым признаниям Макина можно судить, что и он сам не считает, что творит в традициях французской литературы, скорее, преобразует ее, несмотря на очевидное "сопротивление материала".
Так или иначе, Макин удивлен низким уровнем французской литературы. "90 процентов это ширпотреб", – говорит он. По его словам, если русский писатель хочет опубликовать свой роман на Западе, "ему надо писать карикатуру – о русской грязи, пьяницах, словом, о чернухе. И она пойдет. Вы принесете вред России и русской словесности, но у вас будет успех. Я же из этой чернухи вылавливаю какие-то мгновения духа, красоты, человеческого сопротивления".
На вопрос, как ему удалось не сломаться в чужой стране, Макин отвечает: "Меня спасло то, что я получил хорошую советскую закалку. Она нам очень помогает, и не надо этот опыт сбрасывать. Кстати, я ненавижу слово "совок" и перестаю разговаривать с человеком, употребляющим этот горчайший термин, выдуманный рабами. Так вот, мне пригодился советский опыт – выносливость, умение довольствоваться малым. Ведь за всем – готовность пренебречь материальным и стремиться к духовному".
Андрей Михайлов
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15
|
|