Бывший многоразовый зек дядя Володя говорил (неясно по какому поводу) — будучи сильно пьян, внедрял всякому проходящему мимо:
— Радуешься?.. Погоди. Мы еще намочим в штаны.
Была в его голосе убежденность в неумолимости некоего (для всех нас) предстоящего спроса. Но бывший зек скоро скисал, переставал пророчествовать. Сидя на дворовой скамейке и свесив голову, он говорил теперь о своих многочисленных женщинах (они его забыли, уже забыли!), — на улице тихо; только слышен его сбивающийся смех, бормотанье:
— Ха-ха-ха-ха-ха... Сисястая... Ауизка... Раком... Вьетнамский ковер...
И так отстранение (нестрашно) наплывает из прошлого подвал, куда тебя привели — доставили так или иначе под некие сырые (может быть, и не сырые, а теплые) своды, где будут бить. Подвал оказался большой и широкой комнатой, но с низким потолком — огромная низкая комнатища, где ты застаешь бытовиков-палачей несколько врасплох. Один из них встал и с неудовольствием смотрит на входящую охрану и на тебя, приведенного для побоев, — в руках его кружка с чаем, металлическая кружка былых лет (он грызет кусок сахара, не рафинадный рассыпчатый параллелепипед, а именно кусок, кусок тех же былых лет). Он пьет сейчас чай вприкуску — он из тех, кто бьет ременным кнутом, кто засекает до полусмерти, рослый, с умным взглядом и красиво очерченным высоким лбом. (Он пьет чай, держа кружку, и смотрит на тебя.) Второй палач рядом — коренастый, простодушно-дебильного вида — тот, кто бьет кулаком, увесистым своим железным кулаком. Зол. Бьет не только по необходимости и не только, когда велят. (Оба они без малейшей подсказки напоминают двоих, что сидят — или сидели — или будут сидеть — за дубовым столом рядом: того, КТО С ВОПРОСАМИ, и простягу С СОЦИАЛЬНОЙ ЯРОСТЬЮ. Это они же.) Подвал — тот же стол с некоторой трансформацией, понижающей образ в сторону бытовщины... И тогда третий, что из глубины подвала движется навстречу, — кто он? Навстречу тебе (и тем, кто тебя приволок) из глубины подвала сделал несколько шагов заспанный молодой палач; он только встал с постели. Тут у них кровати, сон; подсобка, чайники, чай, — вид потертой, обжитой общаги, и только правая передняя часть подвала, где, вероятно, бьют и засекают, где много крови и соплей, выложена плиткой, так как вытирать с плитняка много удобнее, чем с обыкновенного пола. МОЛОДОЙ встал с постели, идет с нацеленным и, несомненно, волчьим любопытством, со смешком: «Гы-гы-гы-гы...» — предвкушает попавшую в руки жертву. Он гол по пояс. На плече витиевато гнется жирно выколотая роза, пониже предплечья еще одна татуировка: могильный крест над холмиком и подпись (прочесть невозможно, бугор мышц движется, смещая и смазывая строки в пятно). Четвертый... этот и вовсе сидит на постели и что-то зашивает, кажется рубашку. Опрятность и игла в руках наводят на мысль, что за дубовым столом, сам себя трансформируя, палач сделался бы женщиной, быть может, со следами красоты, и, как всякая КРАСИВАЯ женщина, он бы (она бы) раздражался на пустую трату времени: мол, сколько же можно человека допрашивать?..
Других пока не видно. Они в глубине комнаты. (Ты видишь лишь часть подвала у самого входа, через который тебя привели.)
Подвал как продолжение стола и стол как апофеоз подвала; в этой паре дневная мысль увидит не столько сопряжение времен (былого и нынешнего), сколько сопряжение вечно дополняющих образов: стол с красным сукном и сверкающим графином как Дон Кихот, с его достоинством и красотой старости, подвал — соответственно — Санчо, не стыдящийся своего бытового вида; почесывающий пузо, скорее всего, татуированное и грязное.
Помнят ли люди, сидящие за столом, свою незримую связь с подвалами? — вопрос почти риторический, и трудно ответить да, но трудно наверняка ответить и нет. Не столь уж и важно. Зато вместо них (вместо сидящих) помнит сам стол. Стол помнит, вот открытие, которое я делаю этой ночью, вышагивая по коридору взад-вперед и помалу успокаиваясь.
Старый стол стоит себе среди ночи и все помнит (он и сейчас стоит где-то). Вспомнив, стол хочет в ночной тишине пообщаться с подвалом (полюбопытствовать, как там и что) — он начинает двигаться через скрипучие двери. Косячком, торцом стол протискивается и проталкивается наконец в ночной подвал. Как бы входит в него. Он хочет на миг совпасть, совместиться — такое вот движение образа в образ.
СТАРИК. (Он ведь тоже может помнить.) Я доволен, что почти угадал старика: долгое время его мудрость, ум, гигантский опыт и его бесконечные годы (как туманы) — скрывали его от меня. Но теперь, кажется, я знаю, что сделает или чего не сделает принципиальный русский старик в свободном проявлении воли. Вовсе не мудрость, а своеобразная глубинная жалость — пружина СТАРИКА. Подвал обнажил его суть. Движения древней души стали ощутимее. В спросе за столом ему не нужны подробности, не нужно и лукавое многословье: без долгих разговоров он отдал бы меня в подвал к мастерам заплечного дела, зачем тянуть, оттягивать? — и когда засекут, замучат, вот тогда он возьмет на руки, как ребенка, и будет жалеть. Он будет сострадать. Замучат, унизят, а он возьмет на руки и станет говорить: «Ты много перенес, сынок. Было необходимо, сынок. Я не мог поступить иначе...»
Он будет искренне меня жалеть. Он увидит, что конец, что смерть уже рядом, и станет думать о скорбности всякого жизненного пути. Да, он молчал. Он молчал все время, пока меня расспрашивали за столом и пока мучали в подвале. Он все видел, все понимал и молчал. «Но теперь могу сказать тебе, что любил тебя как своего сына. И как сына отдал тебя в руки этим скотам. Так надо. Так надо...» — И, держа на руках тело, он будет ходить взад-вперед до самого утра. Мудрый и жалостливый старик.
(Он ходит взад-вперед, и я слышу его шаги, поступь старых и тяжело натруженных ног.) И сам хожу — ночь вокруг, какая долгая ночь.
Спит жена. Спит дочь. Спит весь дом...
Хуже всего, если захватывает дыхание: в легкие с каждым недостаточным вдохом поступает все меньше воздуха. Задышка. На лице, на лбу липкая испарина страха. (Опять сердце...) Мысль лихорадочно ищет — как? что?.. какое из уже много раз опробаванных принять лекарство? или, может быть, напротив — не принимать ничего, лечь, закрыть глаза?.. Сижу перед столом, ящик выдвинут, и я быстро перебираю знакомые коробочки, бутылочки с таблетками, конвалюты, лекарства, лекарства, лекарства — я (с учащенным дыханием) прочитываю их названия, повторяя одними губами, шепотом. Откладываю, беру новые — все это быстрыми, мелкими движениями пальцев. Я ищу. Подспудно же тем самым отвлекаю себя от страха. Перебираю, читаю названия: в сущности, работа аптекаря. И как всякая работа, успокаивает.
Еще когда укладывались спать и расходились по комнатам, дочь заметила мое скрываемое волнение. Скрыть от дочери труднее, чем от жены. (Потому что я все еще забываю, что она взрослая.) Сказала:
— Не настраивай себя. (То есть не настраивай себя на ночь плохими мыслями.)
— Что? О чем ты? — я сделал вид, что не понимаю.
Тогда дочь сказала жестче:
— Ты хочешь, как Прокофьич, умереть среди ночи? (Это о нашем соседе.)
— Вовсе нет.
Она продолжала:
— То-то завтра ОНИ порадуются: и спрашивать с тебя теперь ничего не надо. И наказание свое товарищ уже получил. (Это если умру ночью.)
Я засмеялся. Она с юморком. Но про себя подумал — нет, нет, она молода, она пока еще их не понимает. Им вовсе не хочется меня наказывать, им хочется — вот именно! — спрашивать с меня, спрашивать как бы бесконечно, спрашивать сегодня, завтра, всегда. Выяснять подробности. Копаться в душе. И каждый раз напоминать (не мне; и не самим себе; а тому столу, за которым они сидят, его деревянным крепким ножкам) — напоминать о непрерывающемся отчете всякой человеческой жизни. И не для наказания, а исключительно для предметности урока им нужна конкретная чья-то жизнь. (В завтрашнем случае моя.) Место расспросов — узкое место. И если ты его проскочил, им ведь наказывать тебя уже не хочется, пусть его живет, понял и ладно. Они не хотят твоего наказания, тем более они не хотят твоей смерти — они хотят твоей жизни, теплой, живой, с бяками, с заблуждениями, с ошибками и непременно с признанием вины.
Жена спит. Когда-то мы спали вместе и наша постель была заметно узка. Потом постель стала широкой, и мы все еще спали вместе, и если кто-то из нас вставал среди ночи или рано утром, другой тотчас чувствовал отсутствие. (Начинало вдруг сбоку тянуть холодком. Чего-то не хватало.) Теперь мы спим отдельно, и даже в отдельных комнатах. И мне вполне хватает моего диванчика: мне всего достает. К этому надо быть готовым. В конце ты опять один. Как в начале.
Слышу ее дыхание за дверью комнаты, где она спит. Прохожу, стараясь быть тихим...
В том, что ночью столь сильно разыгрываются нервы перед всяким вызовом и разговором (нелепый тотальный страх), мне никак не хочется признаться жене. Вероятно, я скрыл (от себя и от нее) момент, когда этот набегающий страх пришел ко мне впервые. Я не признался — и теперь каждый раз мне приходится скрывать слабину. Я все еще держусь мужчиной, петушком. (И как теперь быть?.. а никак! вот так и выхаживать свой одинокий страх ночью.) Но очень может быть, что она знает и просто щадит мое самолюбие. Сама она всю жизнь боялась таких общественных разбирательств и судилищ куда больше меня, но не скрывала. И — привыкла. Но страх, как ни прячь, оказался итогом и моей жизни. (Мой личный итог.)
О чем бы ни спрашивали, они сумеют перейти к тому, как твои дела на работе. (Пробный камень. А уж после они чутко находят огибающую справа торную тропку. Умеют.)
Объясняю: так совпало — таково сейчас состояние дел. Они говорят — а как же ранимость? а как же ваша человеческая ранимость и совестливость. И прежде всего вы должны были дать знать, что работа в отделе идет к развалу...
Я вспыхиваю:
— Оставьте в покое мою работу! Хватит!.. вы же не понимаете в ней!
Они могли бы тут же поставить меня на место — мол, среди них есть и квалифицированный инженер, есть и научный работник. (Могли бы придавить степенями и званиями.) Но они поступают умнее — давят меня долгой паузой; молчат. И мой нервный выкрик проявляется в подчеркнутой ими тишине как вздор.
А затем полноватый, солидный мужчина, которого я для себя (для простоты) называю БЫВШИМ ПАРТИЙЦЕМ, говорит:
— И все-таки вопрос: почему вы не дали знать о развале работы заранее?
— Кому?
— Что ж тут думать — кому?.. Разумеется, любому человеку из высшего эшелона.
— Я так запросто с ними не болтаю. (Нервничаю.)
— У вас же есть телефон.
— Я так запросто не звоню начальству по телефону.
— Вы все делаете из начальства пугало. А ведь такие же, по сути, сотрудники, как и вы!.. к чему эта тень на плетень?
И опять я вспыхиваю:
— Да не звоню я по начальству!
— Пусть так. Но вы могли прийти на прием. Вы могли, наконец, просто столкнуться с человеком в коридоре — мол, так и так обстоят дела. Мол, в двух словах.
— Когда работа целого отдела давным-давно идет под откос, когда катятся в тартарары, — в таких случаях не говорят в двух словах.
— Ах, даже под откос! в тартарары?!. Значит, вы вполне представляли себе масштабы отставания?
— Но...
— Не виляйте. Отвечайте.
— Но я хотел...
— Не виляйте же: представляли вы себе масштабы отставания? или нет?.. Да или нет?
И в упор:
— Да или нет?
То, что я скажу «да», вероятно, уже видно на моем лице — «да» уже проступило и проявилось, как на фотобумаге (хотя я еще держусь). В согласованно перекрестном спросе непременно отыщется среди них кто-то (для данной минуты) всезнающий, чьи слова с вдохновением загоняют тебя в угол. И не потому вовсе, что тебе нечего ответить, а потому что они многолики, а где разнообразие, там и широта. Ты и ОНИ — это разная широта. Если наскок не удался, их многоразовое нападение прокручивается снова и снова, с другой и с третьей стороны, хоть пять раз, хоть десять, без ограничений, а вот если они приперли тебя, все уже как бы кончено — занавес задергивается. Никаких повторов. Теперь только отвечать с обрядной жалкостью «да» и свесить голову.
— Да, — говорю я.
БЫВШИЙ ПАРТИЕЦ вальяжен.
— Совсем и не спорит, — говорит он. (Обо мне.) И обращаясь ко всем:
— Ума не приложу, как он выкручивался в молодости! Я имею в виду, когда он был горяч, когда каждая деваха уверяла, что теперь он обязан на ней жениться. (Шутка.)
Смеются.
ПАРТИЕЦ не обязательно был членом партии. Он сидит с левой стороны стола, в торце, — объемный мужчина, так что ему там хорошо, свободно; ноги вытянуты. Локти, если утомился, он выложит на стол, не задевая соседей. Иногда — от чувства превосходства (я раньше принимал это за чувство относительной свободы) — он негромко насвистывает мелодию, что, в общем, не идет к его образу и облику. Но иногда. Редко.
Раньше он мог прикрикнуть, грозя райкомом («Вами займется райком!») или даже вмешательством в твое дело людей из госбезопасности. Разумеется, он только прикрикивал, брал на испуг. (Крик его приоткрывал: при властном вскрике распахивался просторный, полноватый пиджак, а галстук сбивался в сторону. Он знал, что в гневе его галстук сбивается, ему это нравилось (он поправлял не сразу). Но увидев в этом порыве его глаза, напрягшиеся и как бы выкатившиеся вперед из рамки уверенного лица, ты понимал, что у этого сытого человека свои (и куда большие, чем у тебя) проблемы с точки зрения борьбы за выживание. Светло-серый костюм. Наметившийся животик. И болезненная суета, чудовищный напряг в достаточно жестокой жизни партийно-аппаратных джунглей.) Прикрикнув, он принимал прежний вид — сыто-холеный и спокойный. Больное сердце запрятывалось в складки жира, в покой. Он замолкал.
Уже в брежневское время (в конце эры) он начал терять влияние — другие люди умели, сидя за столом, и спросить лучше, и точнее, чем он, определить вину. Но он продолжал сидящих за столом считать фигурками. (Которыми он двигает в ходе судилища.) «Гм-м. Гм-м. Все правильно», — говорит он сам себе в легком самообмане (хотя отнюдь не он, а как раз другие жесткие люди тебя расспрашивают, уже припирая к стене). Мол, дело ведут. Мол, неплохо. Молодцы... Если же вдруг случается недожим, он вступает сам. На миг вновь мелькает в его лице что-то искаженное, глубоко запрятанное. Он произносит:
— Друзья! — он любит так обращаться. Нет, не перебирая в подлинном смысле произнесенного слова, а именно что бегло и просто — друзья!.. мол, что это за неожиданная заминка в нашей столь отлаженной машине? (Машине доверительного разговора.)
— Давайте-ка спросим, друзья, его откровенно. Мы же не судьи — мы хотим помочь... Мы хотим, — и он, помедлив, придавив взглядом, обращается теперь к тебе, — мы хотим узнать ход ваших мыслей, возможно, это важнее, чем ваши поступки.
Держит паузу. И затем добавляет с нажимом и властно:
— Рассказывайте!
И удивительно, что ты поддаешься его властной магии: ты вдруг впадаешь в доверие к этому открытому лицу с авторитарной улыбкой (и с несомненно завышенным чувством собственного достоинства). Слова твои как раз такие, какие он ждет — искренние слова в их простой, непричудливой последовательности. Как и чем он их в тебе (из тебя) вызвал — трудно сказать. Но вызвал. Сумел. В нужную минуту он поруководил, направил, и теперь вновь расспросы движутся в русле своим ходом.
Он призванный, он делится мудростью спроса не от себя: от лица людей. Ему даже несколько лень их всех (за столом) слушать. Если мысленно обнажить суть этого человека, дать ему в эту минуту себя проявить полностью, то у него возникнет, пожалуй, лишь одно прямое желание: парить, как птица, в полусне над общим разговором (иногда сверху корректируя спрос). Главное в этом тихом номенклатурном полете — немного дремать; забыться. Другое его прямое желание — встать из-за стола и, подойдя ко мне, дать мне ногой в живот, в пах, чтобы я согнулся и в течение десяти минут корчился, не в силах набрать воздуху в грудь. Вот как, мой друг, с тобой надо! — для начала только так. А уж затем, пожалуй, и впрямь он может оторваться ввысь, как отрывается крупная птица от воробьев, и, распластав крылья, парить высоко в воздухе над продолжающимся на земле спросом и разговором.
Спокойный и неущербный человек в светло-сером костюме, он, чуть щуря глаза, слушает, как тебя расспрашивают. (Как они все кричат! наскакивают... спорят... перебивают!) — он не торопится. Не торопится, потому что ценит свое мнение и не хочет, чтобы его (как всякого) одернули каким-нибудь вздорным криком. В брежневские времена его уже стали перебивать, если он говорил много. И потому он не спешит сказать: он выступает, когда все по той или иной причине смолкают. Редкая, но его минута. Он не выносит возражений: не хочет делиться иллюзией полной власти.
Он боится неуважения, даже самого малого, — вот его нынешняя слабинка. Как перенести, если он скажет свое слово, а его не услышат. (И в общем шуме даже не заметят, что он что-то сказал.)
3
Сразу за двумя энергичными парнями на правой стороне стола сидит женщина, которую можно означить, назвав КРАСИВОЙ. Говоря точнее, она ПОЧТИ КРАСИВА: интересная, статная и среди сидящих за столом в этом смысле вне конкуренции (одна такая). Ее не интересуют ни мои прегрешения, ни я сам. Ей, в общем, привычно, что кого-то терзают, будут терзать и завтра и послезавтра, и пусть! Уж так случилось, что этот человек превратился в некую мишень, на которой собравшиеся оттачивают свой ум и пытливую злобу. (Мужчины бывают так вдохновенны в нападках на ближнего.)
Она капризна, раздражена. (Она тут сидит, а сын как раз пришел из школы. Муж... что за еду он там разогрел?) Ей сегодня томительно: мужчины скучны, вялы, терзают этого ссутулившегося и тянут из него душу, — сам он тоже противный, гнали бы его отсюда скорее!.. Не совсем впопад (истинная женщина) она вдруг бросает: «Как можно такому человеку верить? Как можно тратить на него столько слов! Вы сами себя не слышите!» — (неясно, кем она недовольна — ими? или мной?) «Вы хотите что-то предложить, Наташа?» — спрашивает СЕКРЕТАРСТВУЮЩИЙ. «Нет!» — отрезает она и, чуть нагнув голову, вертит кольцо на пальце, плевать ей — как хотите!
Но тут же она с недовольством подымает глаза на ТОГО, КТО ЗАДАЕТ ВОПРОСЫ (разговорился дорогой товарищ, теперь его не унять!.. а время идет). МОЛОДОЙ ВОЛК, который сидит рядом, шепчет что-то ей на ухо, но она отмахивается и не слушает: ей не до него. (Ухаживания и шепотки ей осточертели.)
Но ТОТ, КТО С ВОПРОСАМИ, конечно, спрашивает. Он не потерял нить.
— Вы сказали, что очередь не состоит из людей.
— Я?.. (Я сказал только то, что сам я никого в очереди не ударил.)
— Вы сказали, что в очереди за продуктами уже не люди, а толпа. И если кого-то избили, то виноватых нет...
— Разве я это говорил? (Он меня втягивает. Он куда-то меня подталкивает.)
— Но послушайте. Мы все для чего-то сидим здесь и внимательно вас слушаем. Конечно, у нас нет магнитофона, но ведь у нас есть уши...
МОЛОДОЙ ВОЛК, который ближе к центру:
— Дядя думает, что в очередях бывает только он — а мы в очередях каждый день не стоим!
КРАСИВАЯ ЖЕНЩИНА, продолжая оставаться недовольной:
— Дядя вообще не думает.
ПАРТИЕЦ:
— Друзья. Человек не может раскрыться, не захотев этого сам... А искренность его нужна не только нам, но и ему самому.
ПАРТИЕЦ говорит умно и правильно и неосторожным словом не испортит дела (его имидж и без того пощипан временем; утрачивать нельзя дальше) — проверенными словами он наводит мост, и удивительно, как из ничего сплетается его (его и их общая) паутина. Сначала оплетается ум; затем начинает ныть душа (с первым ощущением вины). И ведь обычные люди (и подчас грубые), но как они научились умению навалить на тебя вину. Возможно, связь расспросов и чувства вины в природе спрашиваемого человека. И чем решительнее был отменен, дискредитирован, оплеван и превращен в ничто суд небесный, тем сильнее проявляется и повсюду набирает себе силу суд земной. (Суд земной не просто разрушает суд небесный — он отбирает немереную его силу в свою пользу.)
Оттого и привлекают человека к ответу по всей его жизни. И предъявляют ему счет, хотя люди такие же, как он. «Спрашивайте с меня то, в чем я провинился! Спрашивайте с меня за мой проступок (как правило, ничтожный)! Но не за мою жизнь!» — хочется человеку закричать, завопить, вскочив со стула и вздымая руки как раз и именно к небесам. (И иногда человек кричит, нервы.)
— Сядь! — тут же кричат и приструнивают его. (Молодой кричит, из волков.)
— А ну, прекратите истерику! — кричат еще. (Женщина кричит. С ОБЫЧНОЙ ВНЕШНОСТЬЮ, похожая на пожилую учительницу.)
И человек садится, спохватившись (ведь и точно, истерика), — человек чувствует, что да, да, да, виноват. А они правы: к проступку или поступку (разве это не так?) ведет человека вся его жизнь; они и судят жизнь... Они ведь в эти минуты выше быта, людей, людишек. У них, разумеется, тоже грехи, они тоже люди и людишки, но не сейчас, не в судные минуты, когда им доверено и дано; когда они сопричастны Высшему Суду (и как-никак ему сподоблены). И потому так сложно их тяжелое единомыслие. Модель подмены небесного суда земным выявляется довольно скоро, едва вошел СТАРИК, который садится в торце стола справа и все-все-все понимает и мудро слушает (жаль, молчит!) — и сами собой садятся с правой же стороны и рядом друг с другом крепкие молодые люди, похожие энергией и хваткой на волчат, которые только ждут мига, чтобы грозно (и в улыбке показав белые зубы) прикрикнуть:
— Сядь! Сядь!.. Чего вскочил?!
Или напротив — сообразно ситуации:
— Встань! Как сидишь?!
В самом паршивом суде (в самом простецком районном нарсуде, с запахами, с неметеным полом и замасленными, оставшимися от скорой еды бумагами под скамьями) ты все-таки дышишь полегче: ты оплачиваешь свой жизненный прокол, сидя на скамье подсудимых, статьей «номер такой-то» или «такой-то», подпункт «а» или «б». Но в случае разбирательства за столом судилища ни статей, ни пунктов нет, и потому прегрешение тебе придется оплачивать всем ходом своей жизни. Больше нечем. Как человек своего времени, я уже не переменюсь. И, как большинство из нас, так и останусь с образом Судилища внутри себя — с образом страшным и по-своему грандиозным, способным вмешаться во все закоулки твоего бытия и твоего духа. Но в области духа они все-таки не представляли собой Небеса. (Ты понимал. И утаивал кой-какие крохи.)
Взрывается СОЦ-ЯР, этот прост и уже сразу тебе тычет:
— Думал, ты один живешь — ты один в центре Вселенной, а?
Простой работяга, он начинает с центра Вселенной:
— ...Ты живешь в самой теплой серединке, а народ вокруг тебя трудится — так? Хлеб-масло ешь? Отвечай, я ведь спрашиваю прямо — хлеб-масло ешь?
— Ем, — отвечаю я.
И он тоже ест. Но ведь он с меня спрашивает, а не я с него. Поэтому хлеб-масло против меня. Если бы спрашивал я, я бы в азарте спроса тоже его корил хлебом-маслом. (И он тоже был бы виновен.)
Ярость его неуемна, он размахивает рукой. Сквозь плохие, частью потерянные и выбитые зубы летят блестки слюны:
— Если все люди будут рассуждать, как ты, — хлеб-масло при мне, а остальное меня не касается, что будет?!
Он повторяет с нажимом:
— Что будет?.. Молчишь? Но тогда я тебе скажу, что будет, — жизнь замрет, вот что будет! свет в квартирах погаснет, и воды не будет! ты это пойми: троллейбусы станут! поезда станут!
И ты вполне его понимаешь про поезда: и ведь точно — станут. И свет погаснет. И воды в кранах не будет... Тебе удивительно: грубый мужичишка, затертые слова — а вот ведь достают тебя. Правота слов подталкивает битую душу еще на волос к чувству вины. Он прав. (Они правы.)
МОЛОДОЙ ВОЛК, как всегда, несколько прямолинеен:
— ... там ваша подпись. Вы тоже на том листке свою фамилию поставили — вы ведь помните свою фамилию?
ТОТ, КТО С ВОПРОСАМИ, изощрен и в слове суховат:
— Не каждый шаг является целью. Но, разумеется, это не значит, что цели у вас не было.
(Давят.)
ПАРТИЕЦ:
— А тот, за кого вы радели, перешел на другую сторону. Переметнулся — и вас еще и полил грязью!
И если ты отвечаешь приблизительно (а как тут можно еще?), ПАРТИЕЦ весь подхватывается — так подхватывается профессионал среди дилетантов:
— Не расслышал, повторите!.. Повторите. Но не меняйте слов, как вы обычно делаете, — я требую, чтобы он повторил слово в слово!
(Давят. Давят уже с нажимом. Чтобы сорвался.)
На левой половине стола сидят СОЦ-ЯР, ТОТ, КТО С ВОПРОСАМИ, и еще ПАРТИЕЦ (в торце стола) — вся агрессивная троица. Гляжу прямо перед собой, и потому лица их (боковым зрением) — как в молоке, в тумане.
И чуть что — народ. Чуть что — они о народе. Они знают мое слабое место (легко находят в российском человеке уязвимую нежную пяточку. Она на виду). Вина твоя не только возникает сразу: вина обрушивается. Огромная, завещанная веками вина. И мучительно ищется ответ. (И никогда вопрос — почему, собственно, они?)
...Почему твой брат был в лечебнице? (Вопросы уже горох; мелочи.)? Почему ты перепрописывал своего сына дважды, нет, даже трижды? Почему сто лет назад, будучи пьяным, ударил ногой на повороте машину «Москвич», помял ей бок, был зван в суд (есть протокол) и как-то ведь сумел отвертеться — почему?
Среди них СЕКРЕТАРСТВУЮЩИЙ — всегда более-менее спокойный СЕКРЕТАРЬ-ПРОТОКОЛИСТ, и первую реплику ты обычно слышишь от него, едва входишь: «Проходите. Садитесь...» — Ты почему-то сразу вперяешь в него взгляд, первый тебе кажется главным (промашка почти всякого входящего). Следует повторить (как только вошел) твое имя вслух, уточнить инициалы и запротоколировать. Тебя еще нет, хотя ты вошел. Ты идешь к середине стола, и они, может быть, смотрят, приострив взгляд, от скуки на твою обувь и на твои шаги, если на шаги можно смотреть. (Можно с интересом смотреть на движение ног — движение всегда что-то подскажет.) «Проходите. Садитесь...» И когда ты совсем приблизился, он повторяет вторую часть сказанного уже отдельно: «Садитесь». И графин от него неподалеку. (Два первых предметных образа: лицо СЕКРЕТАРСТВУЮЩЕГО и графин, оба в середине стола. Графин с водой. Лицо с приятностью.) СЕКРЕТАРСТВУЮЩИЙ никогда не лохмат, не массивен. Он худощав. Всегда причесан, аккуратен, говорит не басом, но и не пищит — средняя, понятная всем речь.
Его претензии невелики: вставить свое слово, когда обсуждение перевалило пик. Но его желание превосходит желания других своей честной устремленностью, и по этой причине он никогда не зол по отношению к тебе. Вставить свое словцо, чтобы оно прозвучало, — вот и все. Чтобы было ясно, что он не только очиняет карандаши и доливает в графин свежей воды. В руках авторучка. Он делает беглые записи, пометки. И белая бумага лежит перед ним. И всегда белая сорочка в вырезе пиджака. (Белый — его цвет.)
«Проходите. Садитесь...» — Однажды он услышал во сне этот четкий (красивый и строгий) голос и — как знак свыше — записал его на пластинку памяти. Записал навсегда. Он не копировал, он его создал. Лет пять-шесть назад товарищ по работе сказал ему, что его шутки отдают самогоном и свежими коровьими лепешками. С тех пор он не шутит. (Душе тесно.) В компании родичей, нагрянувших из-под Тюмени, он напивается, шумит, хохочет, но вместе с отбывшими родичами кончаются три дня праздников, начинаются будни.
Выясняли вину нашего сослуживца Н. (почти притча), который все ссорился, придираясь к людям, работавшим с ним вместе. Вина Н. была ясна. Но заодно всплыло другое: оправдываясь, Н. рассказал о гибели жены, погибла два года назад, — рассказал об одиночестве, которое и толкает его к ссорам (возможно, он ждал сочувствия). Однако выяснилось, что жену он тиранил, и кое-кто из сидевших за столом знал о неладах в их семье.
Следом выяснилось, что с женой он не ладил, так как частенько позволял себе командировки, и во время этих поездок жил со случайными женщинами. И ведь не отвертеться. Одну из них, совсем молоденькую, он, как говаривали в старину, совратил (растерявшийся Н. даже имя ее сам им назвал, вспомнил!). Он бросил ее, уехал, и молодую женщину это так потрясло, что она заболела (нетяжелой, но долгой душевной болезнью). И тут же, в параллельном и пристрастном расспрашивании, выяснилось, что и частые эти командировки он устраивал себе не всегда по необходимости и, конечно, за счет предприятия. И так далее и так далее. И все продолжала выплескиваться его несомненная и как бы единая вина (правда, рассредоточенная по всей долгой жизни, как это и бывает у человека).
Судьи (то бишь сослуживцы) уже понимали, что влезли не в свое и что им надо было остановиться еще там, где Н. придирался к товарищам по работе — им надо было остановиться на своем деле. Но, перекопав, как канаву, почти всю его жизнь, они не могли теперь эту канаву просто так зарыть: впали в положение Бога, который увидел грехи наши... Они продолжали расспрашивать — вина продолжала разрастаться, и Н. сам ужаснулся всему тому, что он натворил (но ведь это за всю жизнь, так и бывает!) — на покрытый сукном старый дубовый стол огромным комом выволоклась наконец вина. (Последний суд состоялся.) Потрясенный Н. попал в больницу, вскоре же умер; он как-то вдруг угас. Злые языки, правда, говорили, что он умер, опившись валерьянкой — отравился какими-то успокоительными препаратами.
Работавшие с Н. (почти все мы) как-то разом в те дни почувствовали, что Н. был честный, порядочный человек, добрый и даже верный (хотя это и не отменяет всего того, что мы так пристрастно насобирали в долгой канаве вдоль его жизни) — во всяком случае мы чувствовали, что мы не лучше.
ТОТ, КТО С ВОПРОСАМИ, интеллигент, он как бы главный. На ровной ноте вежливости, которая многого стоит, он вытягивает из тебя личное (не обязательно больное).