— Виктор, привет.
— Привет.
— Что ты такое сказал сегодня Ивану (то есть Ивану Серафимовичу)? Он в страшной растерянности. Вызвал меня. Стал спрашивать о жизни. Об отношении к работе. И все на этаком чудовищно нервном уровне... И вдруг заговорил о том, какой у нас замечательный отдел. Какие мы все талантливые и дружные. К чему бы это?
— Не знаю.
— А вы-то с ним о чем говорили?
Ключарев улыбается:
— О Данте.
— О чем, о чем?
— Да ни о чем. Просто поговорили.
Ключарев вешает трубку. Дениска к этому времени уже решил задачу, и они с Тоней строят друг другу рожи.
— Майя! — кричит Ключарев жене. — Они ведь ели. Не пора им спать?
— Пора. Давно пора... Укладывай.
Ключарев и жена на кухне. Чай. То есть уже чай, и пьется он неторопливо, и дети уже спят, и тишина. «У самовара я и моя Маша», — как иногда шутит Ключарев, подчеркивая минуту... И верно: этот вечерний чай уж давно нечто большее, чем чай. Это точка спокойствия. Подчеркивая защищенность домашней крепости в минуту, когда дети спят.
— Дали читать схему. Торопят как на пожаре...
Майя рассказывает о своей работе — у них отчетный период. Ключарев понимающе кивает. Затем они говорят о Тоне и о гриппе в детском саду. Затем о деньгах. Три месяца не вносили за кооператив. Надо как-то изловчиться. Правда, детей приодели и обули.
— Идем спать, — говорит Майя, глаза у нее слипаются.
— Идем...
Спать-то спать, но Ключарев еще долго поворачивается в постели с боку на бок.
— Майк, а Майк! — трогает он спящую рядом жену.
— Что такое?
— Иван сегодня сказал мне, что, дескать, поезжай в Старый Поселок.
— Ну и что?
— Нет. Ничего особенного... Чудак!
Жена не отвечает, спит... В книжках, говорит, все в конце концов уезжают. И ведь с болью сказал, болело в нем что-то. Вот именно, Иван Серафимович. В книжках. Там, в книжках-то, драматургия. И идея, и цель, видимо, какая-то есть. Вот герой и уехал из большого города, оскорбленный и непонятый. А здесь ведь эпика. И никакой тебе драматургии. Просто живешь. Свое живешь, свое делаешь. И это ж какие беды и оскорбления должны обрушиться на человека, чтоб человек вдруг принял решение уехать. Если такие-то беды, то ведь и о более важном можно задуматься. Не только взять да уехать...
— Майк.
Жена спит. Ключарев тоже засыпает. Бараки. И белое жаркое лето. Пыль на дороге, выбеленная солнцем. Сонная ноздря водопроводной колонки, прямо посреди улицы... Слышно вдруг, как начинает ворочаться кто-то из детей. Дениска. Его кровати скрип.
Но и в Старом Поселке, если уж о начальстве, тоже жил кое-кто. А именно он — инженер Калабанов. Их гордость.
История с красными помидорами разыгралась, когда приехал представитель из Москвы. Весь городок слегка залихорадило. И старопоселковцы тоже заволновались — как-никак!.. Но наконец строящийся завод был осмотрен. Представитель из Москвы был доволен. Улыбался. А директор завода отер пот со лба и сказал:
— Теперь, может быть, ко мне домой поедем? — И он добавил, как бы пояснил этому влиятельному человеку: — Отдохнете. То есть по-домашнему. В гостинице ведь шумно.
Насчет шума в гостинице он преувеличил, гостиницы просто не существовало. И тут-то их, старопоселковский, Калабанов тоже вошел в разговор. Знай, мол, наших, поселковских. И вроде бы добавил, общего хлебосольства ради:
— Или ко мне поедем. В Поселок... Тоже не пожалеете.
Представитель из Москвы пожал плечами, рассмеялся — целых два предложения! — и, сея небольшую интригу, лукаво спросил:
— А кто что предложит?
Директор сказал про вкусный обед. Сказал про вид из окна на заснеженную степь и на замерзшую реку, когда рядом будет жарко потрескивать алыми чурками печь. Кажется, сказал про самодеятельность. И наверняка про подледную рыбалку — что еще можно предложить на уральской стройке?
И тут их, старопоселковский, Калабанов усмехнулся — не он ведь интриговал представителя, это представитель его. И когда тот, повернув начальственную голову, спросил: «Ну, а вы?..» — Калабанов еще раз усмехнулся и не без эффекта выдал:
— Все то же. Плюс красные помидоры.
— Свежие? — удивился представитель.
— Свежие. А была зима.
Конечно, Калабанов знал, на что шел. — был у них в Поселке такой Коля Двушкин, их Мичурин.
И еще вчера кто-то болтал, что Коля Двушкин как раз снял три ведра красных («уж таких краснющих!») помидоров со своего парника.
Так что Калабанов выиграл бой легко. Он не поддакивал и особенно не зазывал. Он только стоял сбоку, как и положено инженеру.
И вот представитель из Москвы в Старом Поселке, у Калабанова, — огонь в печке, чурки потрескивают, хозяйка ходит павой и чуточку суетится, чтоб водку, скажем, покрасивее поставить на скатерть. А представитель то ли проголодался, то ли просто озяб во время осмотра — словом, немного нервничает и все спрашивает:
— Откуда же свежие помидоры? Калабанов на своем:
— Секрет.
И тут появляется (примчался шофер — шепчет) другая интрига, сама сплелась. Коля Двушкин был не просто ревнив, но еще и изобретателен в своем чувстве. Он понял так, что приглашение к Калабанову в гости и помидоры, с которыми он явится к столу, — все это лишь предлог, а суть конечно же в его, Колиной, красивой жене. Дескать, ее-то напоказ и надо представителю из Москвы.
— Да что же он не едет? — шепчет Калабанов шоферу.
Шофер тоже шепотком:
— Мнется что-то, понять не могу.
— Скажи ему, что я приказываю. И чтоб мигом!
— Есть!
Коля Двушкин такой приказ не то чтобы ожидал — предвидел. И потому тут же, еще до прихода шофера, собрал родню (а Двушкиных было немало) и устроил большую пьянку. Помидоры лежали на столе, а родичи уничтожали их под водку. «Щас, щас, — сказал Коля примчавшемуся шоферу, — не могу же я выгнать гостей». — «Каких гостей?» — «Да вот этих. Провожу их и приду». — «Да их вроде не было». Но Коля ему тут же рюмку водки в зубы, шапку в руки, шофер выпил — помчался.
А Калабанов как раз говорит представителю из Москвы:
— А ведь хорошо водочки с морозца? Верно?
— Верно, — говорит тот. — Да ведь с морозца-то уже час прошел. Пора бы и за стол сесть.
— Это сейчас, минуточку...
И Калабанов бросается к примчавшемуся шоферу, шепчет в коридоре: «Ну? Где Двушкин?» — «Гостей провожает». — «Каких гостей?.. Да что ж он, черт, тянет, рожает, что ли?» — «Нет. Пьют и помидоры едят». — «Ах, дьявол парниковый! Подлец! Убийца!»
Двушкин тем временем сидел очень собой и своей интригой довольный — с помидорами в Старом Поселке было покончено. Родичи орали песни, красавица жена подтягивала звонко и пьяненько, шум, гам — своя, так сказать, и родная картинка. Два ведра помидоров съели, третье ведро Коля им не дал — больно было смотреть. Коля хотел хоть какую-то извлечь эмоцию, ведь растил и старался, и вот он кликнул пацанов с улицы, своих и соседских, — они расхватали последнее, и это был уже финал, конец помидоров. И вот Коля сидит гордый и довольный и смотрит на влетевшего в дверь шофера. «Ну?.. Ну?.. Ну?..»
«Что „ну“? — говорит Коля. — Я, может, и пришел бы в гости. Да без помидоров неловко. Вроде обещал». За шофером влетает сам Калабанов. «Как это без помидоров?» — «Родичи поели. Не рассчитал». Калабанов скрежетнул, глядит — родичи один веселее другого, жуют, одно слово, молодцы, поработали. А там и сям помидорные остатки, червоточинки и задки. «Ну хоть один, — взмолился он, — остался? Ну хоть последний?» — «Нет, последний дядя Кузя съел. — И зовет, манит пальцем: — Кузь, поди сюда, подтверди».
Калабанов махнул рукой и выбежал.
Жена Калабанова в эти минуты, почуяв правду, начала готовить отступление. Гость томился. Курил. Ходил вокруг стола. Она дала ему рюмку водки:
— А вот и баранок возьмите. Румяные, а?.. Их у нас по-простому помидорами зовут.
— Баранки?
— Ну да. Так и говорят — красные помидоры. Она сжалилась (мужа все не было, гость явно голодал) и дала еще рюмку:
— Но вы же не из-за помидоров к нам в дом приехали. Наверно, нашу жизнь посмотреть?
Слегка тускнея, гость подтвердил:
— Ну ясно, не из-за баранок. Жизнь посмотреть — это я и хотел.
А Калабанов бегал по Поселку. И повторял своим работягам и их женам.
— Братцы, — говорит он, — ведь опозоримся, братцы!
Рабочие не знали, чем помочь. Их инженер стоял, протягивая руки, стоял сокрушенный: «Что же делать, братцы?» А что можно было делать?.. Из конца барака вывалились хмельные и орущие песни Двушкины. Подошел дядя Кузя, убивался, но вернуть съеденные помидоры уже никак не мог. И тут кто-то вспомнил, что видел своего пацана с помидором — тот по улице бежал. Кинулись искать, пацанов нигде не было. Выручил дядя Кузя, сообразил, что ребята залезли в уютный колодец отопления: «Они там всегда от холода прячутся». — «А что они там делают?» — «Как что? Курят, подлецы!»... К колодцу побежало человек десять — спешили, понимая, что пацан с помидором долго играть не станет. Калабанов свернул с тропки и, вонзая в снег сапоги, помчался напрямик по целине.
— Я же клялся!.. Я же обещал! — выкрикивал он на бегу, летел, весь расхристанный и без шапки.
За ним бежали другие, человек десять. С крыльца барака наблюдал за этой гонкой Коля Двушкин — счастливый и пьяненький, он думал о том, какой он молодец и как это правильно держаться от начальства подальше. Однажды тоже приехал большой начальник и вроде бы помидоры хвалил, обещал, что про Колю в журнал напишет. А потом окосел, лип к его, Колиной, жене и говорил: «Ах ты, моя рыбочка»...
У колодца отопления получилась заминка. Пацаны (и Ключарев помнит, что он сидел прямо на трубе, у распределительного крана) тут же и заблаговременно подняли крик и рев. Те, что не курили, орали и выли громче других. «Да вылазьте, мы вас не тронем!» — клятвенно кричали взрослые в темноту колодца. Наконец кто-то спустился вниз. Одного мальчишку подняли, и у него — у первого же! — был довольно крупный помидор. «Ур-ра!» — прокатилось над колодцем. Но это было и все, хотя нет, был еще один, маленький, — от ведра помидоров уцелело лишь два плода. И все-таки это были помидоры. Красные и свежие. Зимой. Их торжественно и бережно вручили Калабанову. И Калабанов, очень резкий, требовательный и временами жестокий человек, повторял и повторял:
— Братцы... Братцы мои.
Красные помидоры сыграли свою незаметную роль. Представитель из Москвы в свое время припомнил старопоселковского Калабанова. Нужно было выдвинуть кого-то, место, что ли, освободилось, и тут-то о Калабанове вспомнили. И ясно, что это не было какой-то особенной благодарностью за две помидоринки — просто память; помнилось, как томился голодный у стола больше часа, а стол был накрыт, и потрескивали в печке те самые алые чурки, и зима за окном... Так их, старопоселковский, Калабанов пошел в гору.
Выходец Поселка и после выдвижения оказался работягой и умницей — стали ценить. Он уже был крупной фигурой областного масштаба. Но натура подстерегала его. Сначала у него появился мотоцикл, первый мотоцикл в Поселке. «Эй!.. С дор-роги!» — орал он, несся с грохотом и треском, и мотоцикл тоже был под стать — злой и свирепый, как сам Калабанов. Жил-то он по-прежнему в Старом Поселке, но все чаще и чаще — люди это заметили — стал заезжать в недалекую от Поселка татарскую деревушку.
Командировки в Москву, поездки в область и татарская деревушка, и тут же в обратном порядке — деревушка с девушкой-татаркой, область и Москва. Так он и носился туда-сюда. Так и жил. Имя девушки-татарки Ключарев уже не помнит. Но помнит, что дальше все было просто. Жена Калабанова написала в управление жалобу — формулировка тогда была стандартная: моральное разложение. И Калабанову предложили образумиться и жить со своей семьей. «Ладно. Буду жить», — сказал Калабанов. Он был хитер, он согласился, рассуждая, как рассуждают все удачливые люди. Дескать, согласиться надо на словах, а удача не бросит. Дескать, время идет, страсть когда-нибудь да утихнет, возьму свое — а там, возможно, вернусь в семью. И он по бездорожью носился на мотоцикле к своей татарке и ждал повышения — его вот-вот должны были выдвинуть, теперь уже в Москву. Он ждал, а в управлении тоже ждали.
И тут надо сказать, что доносы строчила только жена. В поселке Калабанова любили. Конечно, в нем было разгульное и орал на людей он как зверь, но это было в порядке вещей, да и орал он по делу. Кроме того, он забыл о жене, но о Поселке не забыл. Он улучшил снабжение, построил дорогу, был построен и мост, связавший Поселок с растущим городом. И дело даже не в этой материальности, ведь не знаешь, за что любишь, — а его любили. И ведь выходец из наших, свой, как ни верти... И вот Москва ему отказала в повышении. Более того, строгий выговор.
— Грохнулся наш Калабанов, — говорили в Поселке, жалели его.
— Занесся, да не удержался, — и вздыхали, как о непутевом, но родном.
И тут он грохнулся еще раз, и уже навсегда. К нему в дом пришли все свои, поселковские, люди, выпили с ним, просили: «Петя, ты ж наша надежда», они хотели, может, совет дать, хотели, чтоб образумился, болели за него, все-таки он был их гордостью, а он топал ногами, кричал: «Подлецы! Завистники! Это вы строчили доносы!» — в конце концов как-то поладили. Говорят, песни пели, а Калабанов плакал. Но поздним вечером натура взяла свое — хмельной Калабанов вскочил на мотоцикл и помчался к своей татарочке. Может быть, решил в последний раз, как курильщик хочет «последнюю» сигарету. Переезжая речку на предельной скорости по ветхому мостику напротив татарской деревушки, Калабанов свалился и размозжил себе голову.
Понятно, его жалели. Мостик и сейчас зовется Инженерским — так прозвали его татары, а затем все остальные. Это стало маленькой легендой Старого Поселка, и, как всякая легенда, она обросла соответствующими подробностями и тонкостями. Говорят, что молодая татарка нашла косточку головы Калабанова, эту косточку обмыла и вместе с каким-то маленьким винтиком рассыпавшегося мотоцикла захоронила на своем татарском кладбище.
Деревушка называлась Айдырля. Татары принимали Калабанова настороженно, но, видно, тоже полюбили. Он кое-что для них делал, например устраивал татарских мальчишек в ФЗУ — сам их отвозил, сдавал в надежные руки, чтоб было и есть, и спать. Это, кстати, и оказалось началом распада деревушки. Сейчас Айдырли уже нет. Старые поумирали, молодые разъехались. Осталось лишь татарское кладбище. Затем и его распахали под хлеб. Где-то там, под волнующимися (ведь это уже в легенде) колосьями, и винтик мотоцикла, и косточка Калабанова.
Глава 3
— Лида, — сказал он, — я пообещал, но прийти не смогу.
— Я так и знала.
Он почувствовал ее молчание — напряженное, натянутое. И было ясно, что все это надо обрубить просто, внятно и конечно же единым разом. Оно и рубить-то нечего, ниточка. Но был он несобран. И вот речь пошла вихляться сама собой:
— Лида... Нам ведь и встретиться негде. Товарищ мой никуда не уезжает, а где же нам еще? Я звонил ему, спрашивал (разумеется, Ключарев никому и не думал звонить), а он говорит: нет, уезжать не собираюсь. Еще и похихикал надо мной.
Лида молчит.
— Конечно, могу приехать к тебе в общежитие, но... Опять эти разговоры. Эта неловкость. Эти пять человек в комнате... Мы даже не поговорим толком, Лида.
— Давно ли ты стал таким щепетильным?
— Во всяком случае, я изменился.
— Поумнел, да?
— И это есть.
Лида на миг примолкла. А затем снова:
— Вот я и закончила институт... Неужели тебе не хочется встретиться со мной? Узнать, как меня распределили. Куда дают направление.
— Расскажи все это по телефону.
— Расскажу, когда увидимся.
— Перестань злиться. А то, ей-богу, повешу трубку.
— Я буду звонить тебе домой.
— Уж не думаешь ли ты меня напугать?
Говорил он и правильно, и жестко, но обрубить не обрубил. Несобран был и потому не нашел момента. А Лида тем более разговора не выдержала — озлобленность не ее черта, не ее свойство. И конечно, держаться не смогла. Заплакала:
— Витя... прости меня. Но ведь я через несколько дней уезжаю. Совсем уезжаю из Москвы... — Она торопилась сказать, слышно было ее дыхание. — Мне ничего не надо. Я только хочу тебя увидеть.
Разумеется, он ей не слишком верил. У него достаточно опыта, чтобы уловить всю непростоту этой характерной интонации: «Мне ведь важно. А что тебе стоит?» Три года прошло, как не виделись. Даже нет, четыре. Лида была студенткой второго курса.
Но если решительный момент разговора упустил, не собрался, то ничего не остается сказать, кроме — и Ключарев сказал:
— Я постараюсь, Лида... Что-нибудь придумаем... Да. Да. Да.
Ключарев дома. Он занимается с Дениской — дает ему дополняющие решения. Ключарев устал, ему не хочется; но не позанимаешься с сыном сейчас — лишь расслабишься. А заниматься после перерыва всегда вдвое тяжелее. У повседневности свои законы.
Они уже заканчивают первое дополнительное решение, когда раздается новый звонок Лиды.
— Значит, мы не встретимся? Ключарев не сразу понял, кто это звонит. Не вспомнил.
— Ну почему же, — он уже понял и вспомнил и отвечает спокойно, — встретимся.
— Когда?
Лида раздражена, это ясно. «Встретиться нам не хитро — прощаться мы не умеем», — отвечает Ключарев машинально. Он продолжает вглядываться в задачник, по инерции вникая в условие. На секунду он прислушивается к шагам жены — она где-то рядом. Дениска продолжает решать... А Лида взвинчена. Она прекрасно понимает, что домой звонить нельзя, не нужно, неразумно, и это-то взвинчивает ее еще больше.
— Наш Курбасов видел тебя с какой-то мымрой на улице Горького, — звеняще чеканит Лида. — Так это была твоя жена?
— Нет. Это была жена Курбасова.
Ключарев шел по Горького с секретаршей, случайно шел, но не объяснять же. Он сдерживается. Лида на напоре, слова летят. Но едва ли ее хватит надолго, напор быстро истощает говорящего...
— Мне нужно тебя увидеть по делу, — говорит Лида вдруг. — Ты мне не нужен. Ты мне нужен только по делу.
— Я догадывался.
— По делу. Хорошо?
Ключарев морщится, но думать уже поздновато:
— Хорошо.
Слышны шаги жены. Ключарев чувствует, что эти шаги слышит и Лида, — она вдруг начинает торопиться.
— На нашем прежнем месте, — говорит она. — На том же самом. Хорошо?
Это у станции метро — и довольно далекой. Ключарев секунду колеблется, но выбирать и обсуждать — в этом уже будет нечто нарочито спокойное и холодное. Он спокоен внутренне, ну и достаточно.
— Договорились, — ставит Ключарев точку. Но тут же добавляет, и это уже с небольшой укоризной: — Расставаться, Лида, надо по-хорошему.
— Что? Я не поняла...
Денис уже записал решение и разглядывал отца. Лида — на том конце провода — прощается, торопится и вешает трубку. Ключарев тоже кладет трубку. Он не выпускал из рук задачника, теперь он вглядывается в текст и начинает зачитывать новое условие. Дениска синхронно берет авторучку — уже пишет.
Жена приоткрывает дверь.
— Наташа звонила? — спрашивает она, имея в виду свою подругу (точнее сказать, их общего друга — друга дома).
— Не Наташа... Да так, — машет рукой Ключарев. Некоторое время он сидит молча, отключение. Дениска спрашивает:
— Тебя чем-то расстроили, папа?
— Давай занимайся! — резко говорит Ключарев.
После ужина Ключарев помогает готовиться жене к отчету. Дети спят. Тишина... Наконец чай. У самовара я и моя Маша. Но сегодня чай получается молчаливый, речь вялая — усталость к концу недели.
Ключарев ставит пластинку, послушать что-нибудь мелодичное — это будет, пожалуй, к месту и неплохо и сотрет некоторую нечисть нынешнего дня. Жена рассказывает, что недавно звонила Анечка — сестра Ключарева. Она живет в Химках, но видятся они не часто, хотя родной человек.
— Кажется, мужа Анечки все-таки положат на операцию... Анечка сказала, что очень боится.
Ключарев понимающе кивает. Он любит сестру. А дело уже давно шло к операции.
Утро с солнцем, пестрое... Лида пришла раньше — Ключарев, выйдя из метро, сразу же замечает ее у будочки «Союзпечати». Три года не видел. Время изрядное. Лида стала как-то меньше ростом, маленькая среди толпящихся людей, — но лицо по-прежнему привлекательно, более того, лицо, глаза, фигура, все то, что называется обликом, кольнуло вдруг Ключарева... Лида тоже оглядывает его быстрым, мгновенным движением глаз. Оба они одеты друг для друга непривычно, незнакомая одежда, даже портфели уже новые — и только лица. Старое в новом.
Он и она быстро идут навстречу — Ключарев целует ее. Секундное замешательство. И теперь с полуметра только лицо, то самое. Прежнее.
— Значит, так... В субботу выпускной наш вечер. Ты приди, — говорит она, первая возвращаясь на землю и к настоящему дню. Оно, положим, Ключарев вернулся первым, но ждал, пока вернется она.
— Это и есть дело? — спросил он.
Лида начинает бегло объяснять, фразы, видимо, подготовленные — тема не совсем проста, щекотлива.
— У меня есть возможность остаться в Москве. Меня берут на работу. Но нет прописки... И кое-кто пообещал меня прописать. Не из уважения, конечно, ко мне. Ну, ты понимаешь... В общем, им надо дать деньги.
Ключарев кивает: понятно.
— Они просят за прописку четыреста рублей. Сто у меня есть.
— Я должен достать триста рублей?
— Да. Я скоро отдам... Как только смогу — отдам. Ты не волнуйся за это.
— Я не волнуюсь.
Ключарев не волнуется. Нечто подобное он предвидел, хотя и не знал, как это будет конкретно. И ясно, ей хотелось сказать ему об этом не у входа в метро, не на бегу, а, скажем, за рюмкой вина, в уединении и в тепле. Но ведь не беда, ведь и на бегу неплохо сказалось... Так и есть. Сначала любовь. Затем перевес постели. А затем — три года спустя — уже деньги, деловые вопросы. Падающая кривая отношений мужчины и женщины. Оно, допустим, ему теперь и грустно, и больно, но зато теперь-то полная ясность. Если уж о деньгах зашла речь.
— Но нужно срочно. Очень срочно. Ты понял?
— Понял, Лида.
— Привезешь в субботу?
— Постараюсь.
— Приезжай. Я жду... Не то чтобы буду ждать, а жду.
Она говорит энергично, вся деловая с ног до головы. Что ж. Помогай тебе Бог. Бог как раз деловым и помогает.
— Да-да. В субботу... Привезу... Я же пообещал, — размеренно кивает и отвечает ей Ключарев.
Деловая сторона заканчивается, а с ней и весь разговор. И это первый раз за все время их отношений они говорят о деньгах. Если Лида и не знает об этой самой падающей кривой, то уже наверно чувствует. Женщина. Должна почувствовать к концу встречи. Так и есть: щеки порозовели, глаза напряжены.
— Пока.
— Пока, Лида.
В отделе денег, разумеется, ни у кого не достанешь. Ну трояк, ну пять, но ведь никак не больше. Значит, в обеденный перерыв, — и Ключареву уже как бы подсказывается, — значит, достану в обеденный. Попробую. Через Наташу Гусарову, через друга дома.
Наташа работает в смежном отделе, и в обед Ключареву ничего не стоит поймать ее у входа в столовую — она, то есть столовая, для отделов общая. И вот он уже поработал, и уже обед, и он ждет у входа.
— Деньги? — И Наташа смеется. — Маленькие мужские тайны, а?
— На маленькие мужские тайны не берут по триста рублей.
— Триста? Ого!.. Замашки у тебя что надо! Ключарев и Наташа перекусывают стоя — у стола с бутербродами и соком.
— Жене не говорить? — подсмеивается Наташа, доставая из сумочки пятьдесят рублей. Пять ровненьких красных бумажек, у нее всегда есть деньжата на какую-нибудь покупку. — Так что? Не говорить жене? — смеется.
— Как хочешь.
Ключареву безразлично. Не станет он ни сочинять, ни выдумывать. Собирает для старой знакомой деньги по ее, можно сказать, настоятельной просьбе — разве не так?
— Ты сходишь к Володику Зарубину, — разрабатывает Наташа план добывания остальных денег.
— А ты?
— А я сбегаю к Хоттабычу.
— Он разве близко работает?
— Через дорогу — в большом корпусе. Ты не знал?.. А там же рядом и моя Верушка работает. Рублей сто пятьдесят я принесу. Это наверняка. — Она на секунду задумывается. — А дальше?.. А дальше, если не обойдемся, я слетаю еще к кой-кому...
И уже понятно, что к концу обеденного перерыва, а в крайнем случае к концу дня, сумма будет собрана.
Ключарев дожевывает бутерброд. Наташа допивает из стакана — красивые губы, красный томатный сок, — и опять она смеется. И говорит уже с каким-то восторгом:
— Я все равно Майе донесу, что ты деньги собираешь. Если даже умолять будешь, донесу. Женская дружба — ты этого, Ключик, не поймешь. Ты мужик, что с тебя спрашивать. Не поймешь!
Ключарев слушает ее вполуха. Он ценит Наташу, красивую, находчивую и умелую, ценит ее компанию, но слушать, как она говорит о женской дружбе, это уже что-то лишнее.
— Но ты дослушай. Не спеши. Я и Майя пошли как раз покупать обувь — моему мальчишке и твоему Денису. Очередь была ужасная...
Ключарев кивает. И, между прочим, думает, что, если б не Наташа, пришлось бы занимать деньги у Ивана Серафимовича, у начальника. Три сотни не шутка, зачем вам триста рублей, Виктор?.. И пришлось бы шутить, что приезжает к нему, Ключареву, теща на постоянное жительство, а наемные убийцы в наши дни совершенно зазнались и берут немыслимые суммы. Иван Серафимович обожает шутки о тещах и их мучительных кончинах.
До конца рабочего дня час, что ли. Может, и полчаса. Тут уж как не подумать о чем-то. О том, например, что бегать и собирать деньги Лиде — это как раз оплата прошлых тихоньких радостей. Как же иначе, мы вам, а вы нам. И уж если честно, то он мог наперед знать из опыта, что эту плату когда-то придется платить.
Вот именно. Платить... И уж само собой, очень мы бываем недовольны, когда этак годика через три Лида, или, скажем, Инна, или, наоборот, Петя вспоминают нас, звонят и говорят: собери-ка, дескать, в знак старой дружбы мне рубликов триста взаймы, — ей-богу, позарез нужно. Или достань дубленку. Или устрой в вуз племянничка. Такой дуб растет, ей-богу, не знаю, что будет, если ты в вуз его не устроишь... Или проще: не вспомнить ли, дескать, нам старое, однажды вечером, с винцом, — да нет, без причины, просто хочется и все это вспомнить, а несколько позже, когда уже вспомнишь, — про племянничка, триста рублей или дубленку. Как бы между прочим. И все голосом тихим; как говорится, поэтично.
Или вот. Володик Зарубин рассказывал. О том, как со своей первой любовью встретился. Жена с сынишкой как раз на лето уезжала, вот он и встретился, пригласил, вино два дня выбирал. Ключарев спросил: «Что ж ты грустный, Володик? Или не понравилось?» — «Понравилось. Вот только она пластинки все унесла». — «На память, что ли?» — «Говорит — да». — «Неужели все забрала?» — «До единой. Как цыганка. Вместе с коробками. Оставался уже только Робертино». — «Лоретти?» — «Ну да. Говорю ей: он у меня переросток, уже осипший, голос потерял... Ничего, говорит, в этом, говорит, даже особый драматизм есть. Взяла».
Оно Володик и приврать горазд. Шутник. Да ведь и не совсем же шутка... И он, Ключарев, с Лидой ведь тоже почти предвидел. То есть когда только начиналась эта любовь — скрытная, тайная, с телефонным шепотом и оглядкой, с худосочной поэзией четырех чужих стен, постели и двух бутылок вина на столе, — он ведь уже тогда знал, что все это нормально, стандартно, в точности как у других и что эти-то нормальность и стандартность где-нибудь ему аукнутся. Без особой боли, грубенько, но аукнутся.
Так что тут даже соответствие. Такая плата. Такая и любовь была. Начинаешь и уже наперед знаешь — игра... то есть конечно же оно тоже человеческое, наше, что-то ты получаешь, и утоляешь, и даже душой свежеешь, но ведь игра. И ходы наперед. Оно сначала-то ты распахиваешься, рвешься и будто бы даже в море — как же без этого слова! — в море зовешь, и уж конечно, в открытое и, конечно, с волнами. Но проходит некоторое время, и уже держишь лодочку ближе к берегу. Во-первых, аккуратность — «Надо нам быть начеку, зачем нам всякий шум и домыслы?» — затем упорядоченность, два раза в неделю, можно и раз, по пятницам. И больше-то всего боишься, что, скажем, не выдержит она игры, влюбится слишком, вспыхнет, и тут уж приходится сдерживать. Не надо, лапочка. Не нужно, лапочка. Ни к чему, лапочка... Да она ведь, лапочка, к счастью, сама настороже, ум на стреме, и сдерживать, в сущности, ее не приходится, потому что озабочена она, как скоро выясняется, одной-единственной и очень трогательной мыслью: как бы ты не влюбился слишком.
И вот. Смеются над командированными — ребятки, приехав в деревню, или на какой-нибудь пляж, или в поселок, с первого же дня смотрят на местных женщин, как голодные средневековые солдаты. А ведь, в сущности, не смеяться, сочувствовать им надо. Ведь бедняги. Ведь намучились они с боязливенькой стандартной любовью, скрученной и сидящей в телефонном шнуре. Оно ведь и воли хочется. Оно ведь и луг зеленый тоже бывает. И камыш колышется. И чтоб оглянуться и лошадей на опушке увидеть.
В Старом Поселке их звали чокнутыми. Жили они в седьмом бараке — в комнатушке их было трое. Трое работяг, которые говорили исключительно о женщинах. О женщинах, а все остальное в жизни было для них малость и глупость. После работы они пили пиво, играли в карты (домино Ключарев не видел ни разу), курили без передышки и говорили о неземной своей любви.
Был среди них Баев, приехавший сюда на стройку следом за «своей». Он любил ее «сызмальства» — она приехала сюда с мужем, а Баев за ними. Он почти следом ходил за ней, был чаще других бит, предупреждаем — все напрасно.
— Как увижу я, братцы, глазки ее голубенькие! — говорил Баев, шлепая туза козырем, говорил молодцевато и одновременно со слезой. — Как увижу, и ничего мне больше не надо!
А напротив него сидел почти совсем облысевший Бахматов — этот был другого сорта, сорокалетний, хищный, ненасытный и себе на уме. Он преследовал молоденькую Галю Строеву. Он уже сменил трех жен, но все было «не то». Не везло ему. Бахматов ничуть не отчаивался и свято верил в свою звезду: