Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Отдушина

ModernLib.Net / Современная проза / Маканин Владимир Семенович / Отдушина - Чтение (стр. 2)
Автор: Маканин Владимир Семенович
Жанр: Современная проза

 

 


А возникает вот что. Возникает более-менее постоянное сидение втроем — прочие гости редки и, в общем, не отмечены глазом хозяйки, придут и уйдут, — а эти сидят: Михайлов и Стрепетов или, может, Стрепетов и Михайлов, кто кого высидит, точнее, кто кого пересидит, и всего тягостнее Михайлову, что высиживание или пересиживание попадает на его настроенные вечера, и неслучайность этого налицо. Он ей звонит, он договаривается и передоговаривается (иногда с умыслом), он откладывает поездки к заказчикам, лжет дома, наконец приезжает — и тут же, как по часам, приезжает Стрепетов. А иногда Стрепетов уже сидит здесь и как бы ждет заранее. Они сидят втроем, пьют винцо, чаще кофе — рассеянно полистывают сборнички стихов и безлико тянут разговор. Игра в третьего лишнего проста, но требует известной осторожности. А потому Алевтина меняет стиль. Она навязывает и чуть ли не принуждает их выслушивать магнитофонные записи каких-то знаменитых концертов, ей хоть бы что, и Стрепетову хоть бы что — сидят, слушают, — а Михайлов не любит ни фортепьяно, ни клавесин, в особенности клавесин. Он не пытается лукавить или скрывать свою нелюбовь, чего нет, того нет. А его словно берут измором. Он чувствует, как необратимо тупеет его мозг при этих однообразных, хотя и мелодичных, звуках. От досады и потягивания в скулах у Михайлова невыносимо искажается лицо, и в зеркале — если зеркало напротив — он видит, что лицо теряет человеческий облик. Уходят они вместе. Идут до метро, оба заторможенные, оба с портфелями. Как после дежурства. Или, если Стрепетов на моторе, он даже подвозит Михайлова столько, сколько позволяет путь, а путь обычно позволяет ему подвезти до Белорусского. Иногда Михайлов все же бывает у нее один, и из этих нескольких «иногда» — иногда остается у Алевтины до утра. Но у него нет ни малейшей уверенности, что такое же не выпадает Стрепетову. Игра, если это игра, тянется. Алевтина прихотлива, капризна, своевольна в лучшем смысле этих слов, а он есть у этих слов, лучший смысл, а именно — оттенок самостоятельности в жизни: «Хочу и люблю, мое дело».

— … Не приставай, Михайлов, хватит расспросов, ты что-то стал говорлив — ревнуй молча.

— Хочется все же знать.

— Зачем?

— Так… Знать всегда лучше, чем не знать.

— Не уверена в этом. А чем ты со мной расплатишься за это знание — а? — представь, если взамен я попрошу и тебя вывернуться наизнанку. Представь, если я в твою душу запущу руки по локоть?

В другой раз она говорит со слезами на глазах и с неподдельной болью. Плачет:

— Оставь меня в покое — слышишь, оставь… Если баба, так сразу ее ногами топтать — да?

Глаза ее просыхают; потом она плачет вновь, и вторые слезы делают ее некрасивой и совсем жалкой:

— Оставь в покое… Не хочу я свою жизнь держать у тебя на виду… не хочу… не хочу!

И однажды Михайлов совсем перестает ее расспрашивать; он только весь внутренне ссыхается и тускнеет, как ссыхается и тускнеет внешне от бесконечных магнитофонных записей клавесина — одно к одному. И теперь он куда тише и куда смиреннее сидит напротив Стрепетова — оба сидят, оба сохраняют спокойствие интеллигентных, и неназойливых, и вполне умеренных самцов, для которых слова женщины закон, а слова ее к концу вечера обычно такие:

— Ну, мальчики, всё. Пора закрывать на ночь глазки.

И сорокалетние мальчики встают. Одеваются, если это не летом, и мирно, не толкаясь, забирают свои портфели. Алевтина — в прихожей — целует обоих в щеку, откровенно и с удовольствием, и щедро прижимаясь на прощание высокой и пышной грудью, грудь так и ходит под свитером, когда она вскидывает руки для прощального объятия. Она искренне желает им «спокойной сегодня ночи». Она искренне улыбается. Она лукаво и ласково говорит им на дорожку еще два слова:

— Смотрите не подеритесь.

И конечно, в Михайлове нарастает неприязнь к математику: и машина своя, и красив пес, и времени свободного хоть засыпься, и конечно же баб хватает, — а он, Михайлов, для которого Алевтина редкость, подарок свалившийся, ходит теперь к ней как в самое ненадежное место, откуда могут выбить одним щелчком, если не сегодня, то завтра, — могут, конечно, и не выбить, могут даже приласкать, но… Домой Михайлов возвращается неудовлетворенный и ничего наперед не знающий. Молчит. «Что с тобой?» — спрашивает жена, а уже поздний час, и дети спят, и зевающая жена смотрит по телевизору документальный фильм о красотах Сибири. Зевая, она сообщает — звонил заказчик из Орехова-Борисова.

— Что? — уточняет Михайлов.

— Просит сделать кухонные шкафы.

Михайлов думает — да, надо бы сделать, давно просит.

— Они хотят в финском стиле.

— Мало ли чего хотят, — Михайлов не потакает хозяйским вкусам, он навязывает свой. И чем меньше он им потакает, тем больше они его превозносят и тем ощутимее приплачивают, люди как люди… Жена (не отрываясь от телевизора) вновь о заказчиках. Михайлов не отвечает. Михайлов весь там, с ней. И даже не с ней, не с Алевтиной, — он сейчас сам по себе, и отдален, и в той высокой степени одиночества, которую только и может дать любимая женщина, когда ее нет рядом.

Мысль об университете для сынов приходит к Михайлову случайно — как раз в тот день, когда они с Алевтиной едут в Загорск (она обожает осматривать церкви) и когда бродят там по улицам и улочкам. Они присутствуют на вечерней службе, поют там и впрямь неплохо, во всяком случае это не так мучительно, как клавесин; они ходят, смотрят, слушают, а в Михайлове крепнет и крепнет случайная мысль. К ночи они уже валятся с ног и пытаются заночевать здесь же, в Загорске, напросившись в какую-то убогую и жуткую гостиницу. Стены серые. Номер тусклый. Еда плохонькая, и единственная радость — горячий и вкусный чай. Алевтина уже сильно не в духе: был бы математик, он бы отвез их на машине домой — надо было, конечно, поехать втроем, — в тридцать лет хорошо спать дома, какая, к черту, романтика… К тому же мокрый снег. Снег идет вполовину с дождем и бьет по подоконнику, дряблым кашеобразным стуком.

— Чего бы я не хотела в старости, — мрачно сообщает Алевтина, — так это помереть в такой вот гостинице.

И еще ворчит:

— Ну и дыра.

И еще:

— До чего же скучные стены.

Стены и впрямь обшарпаны. Обои висят клочками. Постель чистая, но от кровати веет убогостью, одинокими стариками и нищетой, а чистота белья только подчеркивает убогость. Михайлов же ничего не замечает или почти не замечает. Он весь в своей мысли, он наполнен ею по самые края — он видит обоих своих сынов в яркий день (какое солнце!), они поднимаются по ступенькам к высокому, со шпилем зданию университета — у младшего под мышкой зажаты тетради, они приостановились; нет, они встретились на этих ступеньках в перерыв занятий, и старший втолковывает («… У меня лекция кончается в два. Пообедаем вместе?» — «Идет». — «Смотри не опаздывай!» — и оба смеются), — не в силах противиться счастливой картинке, Михайлов неожиданно говорит, у него словно вырывается вздох:

— Хорошо!.. — Он спохватывается, он видит тусклый гостиничный номер и Алевтину, которая раздевается и с гримасой брезгливости кладет юбку на стул. Михайлов прячет и маскирует вырвавшееся восторженное слово. Он говорит:

— А мне здесь ничего… Мне нравится…

Алевтина фыркает:

— Знаешь, Михайлов, а ведь ты счастливый человек.

— Что? — Он не чувствует иронии.

— Счастливый — тебе что ни положи в рот, все мед.

Она прикидывает, не раздеться ли полностью, любит спать голенькая, — она колеблется, борется с искушением, еще раз приглядываясь к белизне простынь, — и все же ложится в постель в комбинации. Михайлов тоже ложится. Стены гостиницы вновь и очень легко вытеснены в его сознании сверкающими ступеньками к университету — бок о бок стоят там его сыны, разговаривают, а сверху косо и сильно легли желтые солнечные лучи. Михайлов думает, что после этой картинки ему уже больше ничего не надо — семья есть, дети на ногах, и, в сущности, Михайлов прожил и отстучал свою жизнь (у него даже любовь была на вечер глядя, чего же еще).

И наконец, колебания Стрепетова: он тщеславен, горд, заносчив и конечно же с таким вот букетом внутри, болезненно от всякой мелочи страдает… Тот удивительный факт, что Алевтина не предпочитает его сразу (а нужно сразу, именно сразу!) какому-то вонючему (пропахшему лаком) Михайлову, конечно же, задевает больно, и понять или постичь раздвоенность Алевтины математик Стрепетов никак не может: какой тут выбор? О чем тут речь, дорогая?.. Михайлов для него туповатый и медлительный «мебельщик», деляга, начальничек с пузом; пожалуй, он даже с душой и даже с глубиной души, но это уже так, это уже от природы, от оврагов, от деда-крестьянина, а не от собственной глубины. И конечно же прежде всего Михайлов раздражает его своей манерой устало и по-хозяйски садиться, выкладывать локти на стол, как будто все вокруг пили чай, он же от зари до зари пахал, а теперь, стало быть, подайте ему щи со свининой. Дуб.

Они сидят на стульях, разделенные столом. Стрепетов прихлебывает кофе из хорошо знакомой ему чашки с красным аистом на боку и видит перед собой Михайлова, который тоже пьет кофе (и эту чашку с голубым аистом Стрепетов знает отлично — подчас из нее пил он, а из этой, что в его руках, медленно цедил «мебельщик»). Стрепетов остроумен, находчив, он постоянно держит в разговоре верх, вызывая и высекая от раза к разу звонкий смех Алевтины и отчасти признающую чужой юмор улыбку Михайлова; однако победу эти победоносные разговоры не дают. И для Стрепетова не секрет и не загадка, остается или не остается иногда на ночь у Алевтины этот пузатый Михайлов, — остается.

— Ты стал часто задерживаться, — спокойно и холодно выговаривает Стрепетову дома жена: жена у Стрепетова третья и, надо думать, последняя. — Стал часто задерживаться…

— Но я аккуратно прихожу обедать.

Она смеется глазами, ее не проведешь. Она смотрит на Стрепетова, как смотрит опытный санаторный врач на слабовольного и избалованного своей болезнью курортника.

— Вечерами задерживаешься, родной мой.

Он слабо брыкается:

— Но в постель-то я ложусь в назначенный час.

— Только потому, что у тебя с утра лекции. И только потому, что у тебя такая жена, как я.

Она смеется холодными своими глазами. Она ставит перед ним на ночной столик смрадную жидкость в пузырьке. Ее голос сдержан. Ее тон непререкаем:

— Пора, Юра, провести курс бромидов. Твоя нервная система уже больше месяца взывает к помощи.

— Ничего она не взывает.

— Не пугайся, родной, лечение не будет длительным…

По профессии жена врач, притом психиатр, и Стрепетову никак не понять, в какой мере она подсмеивается и в какой хочет его вылечить, да он и не пытается понять. Он о другом. Он о своем. Он думает о том, что одолеть «мебельщика» никак не удается — а почему? — Стрепетов пьет смрадные капли и в который раз обдумывает положение и выпавшую ему роль: похоже, что этот тупица Михайлов и Алевтина (надо сказать, тоже умом не блещет) ждут или выжидают, не предложит ли он, Стрепетов, обаятельной поэтессе руку и сердце и оставшееся в паспорте местечко для штампа — делал же он это трижды, а для людей, где три, там четыре. Пожалуй, оженят. С них станет. Стрепетов ворочается в постели и чертыхается. «Не спится! — Он берет пузырек с каплями и начинает его зачем-то встряхивать. — По-моему, ты дала мне возбуждающее». — «Это по-твоему», — сквозь сон сурово отвечает жена. «Но почему же я не сплю?» — «А ты спи. И не капризничай».

Одно время, дней пять, что ли, это тянулось, ему до такой степени осточертевает Михайлов (сидеть с туповатым типом нос к носу и ждать, пока туповатая поэтесса оценит, кто из вас лучше, — о господи!), что Стрепетов и впрямь думает — а не жениться ли? — в конце концов, он делал и делает со своей жизнью что хочет; куда хочет, туда себя и швыряет, а здоровья смрадными каплями все равно сбережешь немного. В конце концов, жизнь — это жизнь: Стрепетов в свое время болел рожей, лежал с переломом бедра, сидел пятнадцать суток, был искусан взбесившимся ньюфаундлендом; после всего этого он вполне может позволить себе еще род удовольствия — пожить с женой-поэтессой. Он будет обладать поэтессой ночью, а также поутру, а также, если очень захочет, в середине дня, и уж во всяком случае из ее квартиры «мебельщика» как ветром сдует. Но Стрепетов остановился, и вовремя. Хватит с него жен; этак и имена не упомнишь. Помрачение длилось недолго, да и можно ли долго — пять дней, что ли, и на шестой стало ясно, что и Алевтина и вечера у нее после женитьбы немедленно и необратимо потеряют свою прелесть и свою магию. Приятно же (именно иногда) прийти к ней издерганному, исколотому недругами и с натянутым, как барабан, самолюбием, в котором еще ухают и отзываются чьи-то глухие злобные окрики, — прийти, и выпить кофе, и вытянуть ноги, и медленно, медленно, медленно расслабляться. Жизнь перенасыщена. Дел не переделать. Жене сказать, что идешь на заседание матобщества, в обществе — что читаешь сегодня спецкурс, студентов спецкурса, не говоря лишнего, разогнать, распустить с задачками на дом, остается в долговом списке кто? — первая жена — ей позвонить, сказать, что навестишь не сейчас, а после поездки за рубеж. Это ее вполне устроит — костюмчик для сына, авторучку для сына, набор слайдов для сына, а ей какую-нибудь броскую тряпку и, как только она метнется к зеркалу, потихоньку сунуть пацану жвачку… Сказав и позвонив по всем этим направлениям, исчезнуть. Пропасть. Раствориться. Нет такого человека, понимаете, нет. Уехать к Алевтине и сидеть там, вытянув и расслабив ноги, и ни о чем не думать и слушать:

Уходят в море корабли,

Зовет их вдаль дорога белая, —

завывает она, конечно, как при луне волчица, но при всем том какой голос, какое чувство стиха. Даже сейчас, вдалеке от Алевтины, отгороженный от нее ночью и пространством в полгорода, Стрепетов вдруг слышит звучание стиха и ощущает подобие той самой расслабленности, и этого хватает — звучание завораживает, действуя в параллель с изысканной смесью бромидов и валерьяны, — и Стрепетов наконец засыпает.

Соперничества, тем паче унизительного, Стрепетов вообще не выносит: он знает, что женщинам он нравится, и это знание либо немедленно приводит к цели, либо вызывает легкое и столь же немедленное отвращение к «борьбе за бабу»… Разумеется, можно начать играть и сорить по-крупному, можно ввести Алевтину в круг математиков, она будет без ума, давно рвется. Можно завлечь или просто притащить Алевтину в университет на свою лекцию, можно даже прихватить ее с собой в Париж на очередной симпозиум, в качестве секретаря, есть такая возможность — какая женщина устоит против двухнедельного пребывания на Монмартре?.. Стрепетов колеблется: все это, разумеется, можно сделать, но есть тут некая постыдность и жалкость, есть явное и ясное признание того, что он не может справиться с «мебельщиком» сам по себе и вынужден спекулировать на атрибутах мирской суеты и славы. Стыдно. И плюс — тут уж Стрепетов признается себе до конца — нет уверенности, что вся эта тяжелая артиллерия поможет и пересилит и что после, скажем, осеннего в дымках Парижа Стрепетов не обнаружит у Алевтины «мебельщика», который вновь объявится зимой, в первый же снегопад, тут как тут. А похоже, так оно и произойдет. И это уже будет совершенно непереносимо, и какой же останется шрам.

«Да и чего ради?» — Стрепетов кривит губы. В который раз он повторяет себе, что Алевтина глупа, и взбалмошна, и неразборчива в людях, и вообще млеет от высоких слов, как млеет дикий и неотцеженный человек, который жизнь целую был диким и неотцеженным и только-только вчера услышал и почувствовал, что есть небо, и красота, и бог. Она именно из них. Из тех, кто только-только слез с дерева и теперь шумит и кричит, думая и полагая, что никто о небе, и красоте, и боге до них не догадывался.

Неожиданно он чувствует, что ревнует, — ну да, он едет в машине, он за рулем, он оставил их там вдвоем, — и вот он едет домой и ревнует Алевтину самым элементарным образом, ревнует и исподволь злится…

3

Михайлов и Алевтина сошлись разом и как-то стремительно, хотя, пожалуй, именно для Михайлова это было стремительно, а в общем, время у них отсчитывалось и время шло. И, быть может догадываясь, что для него это стремительно, и стремительность оправдывая, Алевтина тогда же (в первый их вечер) говорит:

— У меня бывает такое. Вдруг понравится очень мужик — и я уже не стараюсь себя сдерживать.

Поясняет:

— Свободная и одинокая женщина. Незамужняя — и ведь тоже хочется ласки, верно? — И опять же по ее глазам видно, что ничего дурного за сказанным не стоит, разве что ее особенный, и личный, и женский, и оправданный одиночеством поиск.

— Конечно, хочется, — тут же кивает Михайлов. — Конечно.

Приходить к Алевтине удобно: метро, разумеется, и время, но метро и время не в счет. Михайлов сказал, что женат и что дети, и тут уже есть доверие, поскольку вообразить, что у Алевтины цель и что она из тебя хочет что-то выудить или чем-то заарканить, невозможно — хочешь, приди, не хочешь, как хочешь.

— Замечательно у тебя, — говорит он ей как-то, прикладываясь губами к чашечке с кофе. — Даже не представлял себе, что может быть так замечательно. Знаешь, я ведь тебя боялся сначала: я вообще баб боюсь.

— Знаю, — смеется Алевтина. — Все знаю.

А его чуть ли не восхищает открытость и ясность Алевтины. Есть у нее подруга, тоже симпатичная, но та куда больше смахивает на ловительницу мужика или мужа — слишком уж прикипают к тебе ее глаза, слишком женщина, слишком мать-одиночка. Есть и друзья. Алевтина разговаривает с Михайловым лицом к лицу и прерывается, и вот она уже говорит тому по телефону, не уходя даже в другую комнату, все на виду («Я не смогла. Я была занята. Я женщина, милый, прости меня»), и все это ничуть не убыстряя и не замедляя своего естественного ритма жизни и уж конечно не суетясь и не краснея. Именно эта ее способность не обидеть тебя и не спугнуть его чуть ли не восхищает Михайлова.

— А красиво ты с нами управляешься, — говорит он как-то Алевтине, когда получается совпадение и кто-то к Алевтине приходит, — приходит, сидит, пьет кофе и потом, окрыленный, уходит, уверенный, что Михайлов это просто какой-то толстый дядька, в деле не участвующий. Чудак с тем и уходит, ликуя, хотя Алевтина вела себя с ним ровно, ни одним словом присутствующего здесь Михайлова не задев и не принизив. И уж конечно не сказав, что Михайлов родственник из Ленинграда и что ему, увы, негде переночевать.

— Управляюсь? — ей не нравится грубоватое слово.

— Ну это я так. Прости, ради бога. — Михайлов тут же идет на попятную. Но в то же время он хитро ей улыбается — есть, мол, люди наивные, чудаки, а мы, мол, с тобой люди умные, и тем более нам с тобой стоит общаться и дружить. Михайлов посмеивается.

Он посмеивается теперь довольно часто, он смотрит на ее жизнь как бы сверху вниз, как бы шутя, как бы взрослый на играющую девчурку, — он посмеивается и не замечает, как втягивается сам в эту ее жизнь. Однажды Михайлов едет к Алевтине исключительно из-за того, чтобы узнать, чем и как у нее кончилось с пьянчужкой мужем (она в тот раз не дорассказала — прервали, а ведь любопытно), в другой раз ему любопытно послушать и узнать, например, о ее подруге с прикипающими глазами, в третий раз и вовсе без причины — попросту выпадает тоскливый вечер, а деться вроде некуда, а домой можно, конечно, и попозже.

Раз в месяц, — это, разумеется, редко, это даже дико; раз в неделю — это, пожалуй, часто; Михайлов прикидывает, и это он уже ограничивает себя — два раза в месяц, а самое большее три — времени у Михайлова в обрез, человек занятой, семейный, к тому же буквально разрываемый на части заказчиками («Уж пожалуйста, шкафчик и стенку. Уж пожалуйста, ждем в восемь, а днем не можете?» — а днем он не может, днем он в цеху), и потому два раза в месяц кажется Михайлову и солидным, и достаточно частым, пока однажды Алевтина не говорит ему:

— Значит, в апреле милого больше не ждать. Значит, в мае теперь? — и смотрит с улыбкой, и обиды нет, а если обида, то запрятанная. И то, что он угадан и как бы даже с равнодушием угадан, задевает Михайлова. Алевтина смотрит на него с улыбкой и с некоторым сожалением, что он так же занят и замотан, как все обычные люди, и даже эту обычность она ему прощает. Михайлов задет. Он появляется у нее на этой же неделе, и еще раз, и еще, и вновь обнаруживает, что здесь замечательно. А когда однажды у Алевтины в гостях появляется незнакомый мужчина, явно новенький, Михайлов вдруг с удовольствием чувствует себя старожилом этого уюта. Широкое чувство: Михайлов и ведет себя как старожил — просит кофе, прохаживается, привычно и со знанием роется на книжной полке. Тут он впервые понимает, что в известной мере живет в этой квартире: зачастил, браток, — у него любимые свои книжечки стихов, своя чашка, из которой он пьет кофе, и кресло, на которое он садится чаще, чем на другое, вроде бы тоже свое. Кресло это кажется Михайлову сравнительно с двумя другими куда более уютным и расположенным заведомо лучше — из зеркала выглядывает часть прихожей: видно, например, кто придет и как придет. И даже само чувство к Алевтине, а оно поначалу было средненькое, перестает быть сгустком тепла или, скажем, частицей жизни, потому что сгустком тепла и частицей жизни становится само ее жилье, и пространственное расположение вещей, и кресло, и книги, и чашка для кофе. А появившийся новенький — это Стрепетов. Нет, новенький был, и мелькнул, и как-то мгновенно исчез, а второй новенький — вот это уже математик.

Михайлов видит вдруг, что теперь не его черед и час и что теперь в эту ее жизнь втягивается Стрепетов, приходит Стрепетов, звонит Стрепетов. И, по-видимому, математик тоже привыкает незаметно и тоже поначалу смотрит на жизнь Алевтины свысока и посмеиваясь и, быть может, ограничивая себя, уже тоже думает про два раза в месяц. В общности и схожести чувства тут можно не сомневаться. Алевтина читала стихи в поездке по Крыму — там их трудилась целая рота: певцы, поэты, рассказчики-юмористы. А математик в Крыму отдыхал. Остальное Михайлов и сам может дорисовать. И первый их вечер тоже. Дорисовав, Михайлов находит даже, что математик это неплохо и это много лучше, чем рассказчик-юморист из той же бригады или, скажем, конферансье (нечто навязчивое и постоянно раздражающее — он занимал бы у Михайлова трояки и непринужденно распивал бутылец: «А мы, брат, по-быстрому!» — утверждая при этом, что у него широкая душа, а у Михайлова нет). Математик не худшее, без драк хотя бы.

Алевтина в новом теперь и в не лучшем свете, как всякий человек, делающий выбор. Она на виду. Она не только знакомится, не только влюбляется и потом разочаровывается и дает отставку — она режиссирует весь процесс, она тянет нить, она мелькает спицами, она вяжет, как вязала ее прабабка теплые носки внуку. «Нет, Михайлов. Сегодня я утомлена». — «Я приду посидеть», — уверяет Михайлов. «Нет-нет. Сегодня у меня гость. Тот математик», — откровенно и просто объясняет в телефонную трубку она, уверенно и легко отодвигая вечер с Михайловым по меньшей мере на неделю. А что поделаешь. Его вытесняют просто и, чтобы не болело, без церемоний. Алевтина сама вяжет роман, сама ставит точку и сама доставляет тебе горечь, не дожидаясь, пока ты вдруг уйдешь и доставишь горечь ей.

Михайлов пытается что-то переменить, звонит чаще или приходит к ней без звонка и внезапно («Случайно шел мимо — дай, думаю, зайду»), но тем бесцеремоннее его вытесняют. Алевтина сердита: «Знаешь, Михайлов, ты что-то зачастил, помни свое место».

— Я же проходил случайно — дай, думаю…

— Брось.

— Не веришь, а я расскажу — я ехал от Павелецкого к одному заказчику, он живет…

— Михайлов. Мы же взрослые люди! — Алевтина раздражена. Она всегда его хорошо принимала. Она читала ему стихи. Она варила ему вкусный кофе. Она честно и искренне любила его, она отпустила ему этой нелегкой, надо сказать, эмоции — полную меру. А больше не надо — не она его, так он ее завтра бросит, разве не так?.. Оба обостренно молчат и, может быть, впервые видят и понимают друг друга — понимание, в сущности, и начинается с той минуты и с того изгиба отношений, когда одному нет, а другому больно.

— Такие вот дела, — без всякого смысла произносит Михайлов и повторяет, сколько можно прячась в себя и в свою медлительность. — Такие вот дела…

Алевтина треплет его по плечу. Но голос отнюдь не мягок:

— Выше голову, Михайлов. Ничего из ряда вон не случилось, пока нам больно — это еще жизнь.

— Шибко мудро, — ворчит Михайлов.

— Что да, то да. Стихи я пишу не шибко мудрые, но сама я ничего!

Она целует его в щеку и прибавляет мягче:

— Ладно, Михайлов, иди домой.

— Ждешь гостя?

— Жду я или не жду — пусть тебе это будет все равно.

— Пусть, — кивает он.

— Вот и умница.

Он уходит. Он вытеснен — это ясно, и еще одно ему более-менее ясно — он получил по морде, и крепко получил, и теперь должен быть благодарен за урок и уйти как бы с заданием на дом, исчезнуть. Так оно и бывает, не он первый. Извлекут опыт, и бегут дальше по жизни, и торопятся, и ищут, где бы этот опыт теперь использовать, называя свою боль и все, что с ними было, прошлым. Но в том и суть, что для Михайлова это не просто Алевтина, и не просто опыт, и никак не прошлое — это любовь или почти любовь, да еще под занавес жизни (ему сорок, и Михайлов из тех, кто считает, что сорок — это уже под занавес). И потому Михайлов уйдет, но не совсем.

Сначала он исчезает. Его нет. Но недели две спустя (Алевтина его когда-то об этом просила) он отправляет ей с рабочими изящный шкафчик, счет, конечно, приложен — никаких, извините, даров. И записка приложена — так, мол, и так, сделали, как ты просила, извини, что дороговато (на самом же деле цена занижена, выгодная и видная вещь). Следует звонок Алевтины. Спасибо, и не больше. Но и не меньше. Михайлов же деловит, сух и говорит ей (хотя она вовсе его к себе не зовет), что в эти дни он, Михайлов, очень, очень занят.

— Зайти не смогу.

— Вот и умница, — говорит Алевтина не без иронии. И опять же к себе не зовет. И ждет, что же он теперь, загнанный в тупик, скажет.

А вот что:

— Слушай-ка, нужен тебе кухонный шкафчик? У нас как раз начали изготовлять: емкие и современные.

И еще неделю и другую он не является и не звонит. Получив кухонный шкафчик, звонит она:

— Михайлов, ты меня уже давишь своей мебелью. Почему так дешево?

— Такая цена. Нестандартное дерево.

— Не дури мне голову.

— Как хочешь, — смеется он. — Можешь заказывать мебель в другом месте.

О чем-то надо бы теперь о постороннем. И Михайлов говорит:

— Вчера по телевидению гнали старый фильм «Стройка» — не видела? Там актер, на меня похожий.

— Наверное, он покрасивее? — не церемонится с ним Алевтина.

— Покрасивее. — Михайлов охотно соглашается и охотно смеется.

— И тоже, как ты, молчит часами?

— Молчит. Все время молчит. — Михайлов смеется. — Да и фильм, если правду сказать, немой…

И опять он не ходит и не звонит. Однажды он все-таки приходит, но это как бы не он, а как бы просто знакомый, в меру нужный хозяйке мебельщик. Стрепетов конечно же здесь. Но Михайлова Стрепетов не заботит — Михайлов спокоен, деловит, и видно, что он ни на что не претендует. Он спрашивает о здоровье, без суеты осматривает, так ли вписалась новая мебель — а она вписалась так, она отлично вписалась, ему ли не знать интерьер этой квартиры, — и уходит, оставляя их вдвоем и не пробыв там десяти минут. Потом Алевтина ложится в больницу с аппендицитом. Михайлов ходит к ней, носит какие-то там яблоки и апельсины, однако не больше, чем другие (а другие тоже ходят и носят), — единственное, что он делает, — идет на прием к заведующему отделением, после чего завотделением сам оперирует Алевтину, так как она из боязливых и не хочет, чтобы ее оперировали милые студенты-практиканты. Михайлов не простаивает под больничными окнами. Михайлов не пробирается мимо шоколадниц-сестер, чтобы поболтать с Алевтиной в больничной палате. Он не лезет в душу. Он делает не больше, чем хороший с нами человек. Но и не меньше. И когда Алевтина наконец выписывается из больницы, она зовет его в гости — она полулежит, она еще не вполне оправилась. Они вдвоем. Михайлов сам варит кофе и себе и ей, и вот он разливает в чашки горячую и пряную жидкость, а Алевтина следит за его медлительными движениями и, чуть откинув голову на подушку, произносит вроде бы переломную фразу:

— А ведь ты настоящий друг, Михайлов. — Они получаются слишком нагие, эти слова, и нагота лишает их убедительности, но суть остается, а ведь ты настоящий друг, Михайлов. Без восклицания.

Он молчит. Алевтина разглядывает его, как разглядывают человека, вернувшегося после долгого отсутствия, — ей доставляет удовольствие взглянуть на людей как бы заново и как бы заново им, людям, удивиться. После болезни человека многое радует. Они выпивают по капле вина. Алевтина раскраснелась.

— По-человечески я тебя очень люблю, Михайлов, и знаешь, совсем не так, как я раньше тебя любила. — Алевтина немного смущается. Она, в общем, уже проговорилась, но проговорчивость видна ей — ему еще нет.

— Я рад, — говорит он.

А она ищет слова:

— … Люблю, но мне, допустим, совсем-совсем не хочется постели. Ничего не хочется. — Теперь улыбка у Алевтины извиняющаяся и робкая. И слова точнее. — Тебя это не обижает?

— Нет.

— Честно?

— Честно.

— Ты, Михайлов, просто золото.

Он молча варит еще раз кофе — они пьют. Потом Михайлов уходит. Алевтина останавливает его окликом — она хочет хотя бы почитать ему стихи.

— Я ведь еще очень слаба. Много я не прочту, а все же это стихи.

Она читает то, что он когда-то хвалил. И он опять хвалит. И уходит. Он уходит и как бы уносит наконец с собой то, что хотел унести. Стихами можно отблагодарить на слишком короткое время, и, когда стихи раз от разу потеряют смысл и значение отдарка, она попадет в некое подобие зависимости от Михайлова. Алевтина этого не знает пока. Но зато Михайлов знает отлично. Что касается щекотливого оттенка в деловых отношениях, он даст сто очков и математикам, и физикам, и лирикам, и кому угодно. Михайлова подчас даже поражает, как они легко идут на поводу и не пугаются, не боятся изысканных этих отношений, неужели наивные: он ведь ведет игру на виду и, в общем, в открытую и хоть завтра может прекратить и прислать счет, а они не пугаются и не боятся.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4