Квази
ModernLib.Net / Публицистика / Маканин Владимир Семенович / Квази - Чтение
(стр. 3)
Он взмахивал рукой, губы прыгали.
— Мне сейчас скверно — понимаешь ли, сейчас! Отдай мне мое сейчас!
В конце концов С. успокоился сам. (Оказалось, мои реплики только подливали масла в огонь. И как только я смолк, С. притих тоже.) Но прежде чем успокоиться, он еще раз взорвался, кричал про сейчас, про дверь, губы шлепали, и в конце концов его даже вырвало. С. успел зажать рот — метнулся и вскочил (именно вскочил, как вскакивают в вагон тронувшегося поезда) в сортир.
Мы помолчали. Можно было считать, что его стошнило от моих слов. И что своим многочисленным приятелям еще год или два он будет по инерции рассказывать всю эту историю и заодно — каким образом и от чьих утешающих слов его даже рвало. (Но он не будет рассказывать. Он из смущающихся.)
С. уже был спокоен.
— Извини. Я не прав. Я что-то расшумелся, — повинился он.
Мы еще помолчали.
В этой не слишком сложной психологической ситуации мы теперь как бы поменялись ролями. Оттого что слов не нашел я, С. нашел их сам. И теперь все эти правильные слова он говорил мне (а я слушал и кивал, словно это я был донельзя взвинчен и расстроен).
— ...Ты подумай о бедняге, которого упекли в психушку. (То есть о сошедшем с ума, об убийце.) Вот о ком подумай. Я просидел за запертой дверью час? или сколько?.. — очень разумно рассуждал, растолковывал С.
— Ты говорил — полтора.
— Ну, полтора. Ну, два часа... А ведь он останется за запертыми дверьми психушки всю жизнь. И заметь, никто его оттуда ждать не будет: у него теперь нет жены.
Я кивал:
— Да... Да...
Следователю о своем пребывании в той квартире С. рассказывал совсем коротко. Он изложил версию (и, вероятно, поступил правильно). Зато уж на нас, на своих приятелей, он подробности сыпал горой, и к подробностям каждый раз была еще пестрота пояснений, сумбурных и противоречивых (которые, вероятно, в его сознании сменялись каждый час, набегая волна за волной), — но эти-то сбивчивые пересказы и облегчали ему душу. Бедный С.! Знакомая женщина лежала на том полосатом диване, откинув левую руку, и в голове ее темнел небольшой пролом, пятно. Похоже было, что в волосах у виска заколот цветок, он так сначала и подумал, спящая с цветком. Когда С. пытался позвонить в милицию, руки его сильно тряслись. Так и этак покрутив телефонный аппарат, он отправился на кухню, где и отыскал в хозяйственном ящике отвертку, нож. Присев возле телефонного ввода, он вывернул шурупы и из небольшой ниши в стене вынул покореженную розетку. У С. обычные руки интеллигента, не очень-то умеющие починить или что-то сделать, но нужда заставит и песенки петь — в гнезде розетки он высвободил провода, подвел ближе и терпеливо их оголил. Соединил напрямую с телефонной вилкой.
Минуту, когда С. оголяет провода, когда он мягко скоблит их ножом, счищая и помалу обдергивая обмотку («Я пробовал ее стянуть зубами, веришь?»), — эту тихую минуту, когда человек молча сидит на полу (розетка в стене расположена довольно низко), сидит и скоблит ножом проводок, потом второй проводок, потом опять первый до тусклого блеска, можно без труда представить и пережить.
Взяв наконец трубку в руки и ощутив, что телефон дышит (душа ощутила сразу, еще до гудков), С. набрал номер и заговорил, стараясь оставаться спокойным:
— Алло. Милиция?.. Бытовое убийство. По улице Третьей Строительной, дом номер.
Усилием воли он не дал прорваться волнению: сообщив, он тут же повесил трубку. Иначе он непременно стал бы сбивчиво (и торопясь, торопясь!..) объяснять дежурному милиционеру, каким, собственно, образом он про убийство узнал и каким случаем он сам, запертый, по этому адресу оказался.
С. сказал, что только после звонка в милицию к нему стал вполне возвращаться рассудок. Он обдумал свое положение. Он даже приблизился к ней (с рассудком вернулось и хладнокровие) — прошагал в ту комнату и подошел близко к убитой, нет, нет, он держался от нее на расстоянии нескольких шагов, чтобы не оставить слишком близко следов своих ног; он смотрел на нее издали, на бледное лицо, на пролом в голове, похожий на розу. Сдержанно стоял он в отдалении, навек вбирая, как она лежит, и в особенности эту ее откинутую за голову левую руку. Он признался мне, что боялся тронуть дверную ручку или стену, чтобы не оставить отпечатков пальцев. Он не посмел опереться о дверной косяк, хотя его едва держали ноги. Такие вот долгие минуты. Он стоял около, она лежала на диване с белым лицом и с розой в волосах, а муж (без треугольника не обойтись, хотя бы и внешнего) пребывал в это время в долгих очередях, набирая там и тут нехитрых наших продуктов для переезда в субботу за город. Он двигался вместе с очередью, медленно переступая шаг за шагом. Он купил несколько банок консервов, купил хлеба, удалось купить свежего печенья, так что руки его были уже сильно оттянуты сумкой.
Он тогда открыл дверь и сказал С., который только-только к ним вошел: «Ты видишь, она там лежит?.. Это она спит. Давай-ка мы ее перенесем. Ты мне поможешь. Вон на тот диван...» Сослуживец был несомненно сошедший с ума, с лицом тихим и безумным.
С., оцепенев, а затем двигаясь как в вате, помог ему перенести ее (он обстоятельно рассказывал, как это было) с постели на диван. Кровь уже запеклась в проломе ее виска, но при движении сколько-то капнуло на одеяло, на котором они несли. «Постереги ее. Я сейчас. Надо успеть чего-нибудь купить. Нечего взять за город. Но сгущенка есть... Эти переезды когда-нибудь сведут меня с ума!..» — легко рассмеялся сослуживец, полагая, что для человека сумасшествие — это что-то, вообще говоря, далекое и странное, над чем можно смеяться.
И ушел. Дверь хлопнула. И онемевший С. стоял посреди комнаты один, не понимая, что ему следует теперь делать. Он еще не знал, что розетка телефона испорчена. Он не знал, что заперт на ключ.
ТРИЗНА
Рано полысевший, эгоистичный, слабый характером, всегда как-то торопливо пивший водку и (главное) нервный, непереносимый в общении — вот весь Кирюша Киндиуров, тридцати пяти лет. Но ведь тоже жизнь. В последнее время он все куда-то уезжал-приезжал (и многие в их подмосковном поселке об этом говорили — любопытствовали). Жил Киндиуров со старухой матерью. Он давал ей сколько-то деньжат, отсыпался, молчал — и опять уезжал. Но, видно, денег он давал совсем мало, они ссорились, и, как рассказывали соседи, мать кляла его последними словами. Соседями их была молодая и известная в поселке семья: красивая продавщица (всегда в магазине, на виду!), ее муж-сварщик по имени Николай, а также двое их симпатичных детей, ходивших в первые классы школы. Эта семья делила с Киндиуровыми обыкновенный, разгороженный надвое подмосковный бревенчатый дом и участок.
На забитой вагонами узловой станции где-то на юге у Киндиурова вдруг заболела душа (это случилось во время разгрузки вагона — мучительное нытье в груди не прекращалось, не заглушалось водкой). Ему казалось, что его жизнь может вдруг оборваться просто так, ни с того ни с сего. «Уеду», — решил он, но ему сказали, что сначала надо весь товар выгрузить, три вагона, как и сговаривались. Он скрипел зубами, выгружал. Едва закончив, он поехал домой, он торопился. В поезде он большую часть пути стоял в тамбуре, где курил одну за другой. Он курил и постанывал. Прибыв домой, он долго пил чай с оладушками (старуха мать хлопотала вокруг него, пекла на двух сковородках), а потом не из-за чего, просто посреди случайного разговора ударил ножом соседа-сварщика, убив его разом. Киндиурова забрали, судили и дали максимальный срок, хотя понять ничего не смогли — впрочем, что ж тут было и понимать.
На разделенном их участке следователь старался не топтать тот пятачок земли, место убийства. (И ведь без драки. И сразу смерть, такой силы и случайной точности был удар.) Он, конечно, спрашивал, что же такое сказал, на свое несчастье, сварщик Николай, чем спровоцировал. Однако сказал Николай всего ничего — мол, давай, сосед, знакомиться поближе, вот здесь давай поставим низенький столик (и указал на частью отсутствующие или уже подгнившие доски в разделяющем их хлипком заборе) и будем по-соседски иногда играть с тобой в картишки, чаек пить, годится? Николай спросил вполне дружелюбно. И оба приближались к этому месту их забора. В ответ был выхвачен острый убойный нож. Мрачный Киндиуров еще и переспросил: «Здесь будем чаек пить?» «Ну да, — охотно пояснял сварщик Николай, продолжая показывать рукой и не видя ножа. — Место, я думаю, самый раз...» — и тут он упал мертвый, на этом же месте.
Киндиуров уже мотал срок, а мать-старуха все ходила к соседке замаливать вину, много и жалостливо говорила про свою жизнь и все что-то приносила детям... Как-то принесла мелкой, но вкусной антоновки, которая необыкновенно плодилась на их половине участка и которую старуха обычно продавала ведрами на станции. Старуха совала свое нехитрое добро, совала навязчиво, уже назойливо, так что молодая вдовица возьми да и в сердцах оттолкни приставучую бабку. Та упала с крыльца, сломала шейку бедра и через неделю отошла к Богу, никому, впрочем, на молодую вдову не пожаловавшись и как бы искупая этим молчанием вину сына.
Вдова вскоре захватила вторую половину участка и весь дом (он был невелик). Она кричала, вопила, даже поцарапала кого-то из поссовета, приходившего посмотреть (для себя, конечно) участок. Она в голос плакала, взывая к погибшему ни за что ни про что мужу и к своей (с двумя детьми) вдовьей доле. В конце концов поселковый Совет ей уступил. Участки слились в один. И снесли за ненадобностью тот хлипкий забор, когда-то разделявший соседей. И как раз на месте того пятачка земли, то есть в самой середине вновь образовавшегося большого участка, поставлен был столб с мощным, ярким фонарем вверху, чтобы ночью освещать весь участок полностью. Уже с вечера там в огромном количестве начинали кружить крылатые насекомые, особенно белесые бабочки. Они словно с ума сходили и словно бы беспрерывно подпитывались, насыщались этим ярким светом, справляя свои буйные поминки на месте гибели человека. Казалось, их что-то связывает с ним.
КАК И МНОГИЕ...
Как и многие, я иногда льщу себе тем, что мне удалось сохранить индивидуальность, отстояв свое «я». К сожалению, я еще и говорю это вслух. Обычно к вечеру, если находит настроение. (Молчал бы уж, право.)
Но настроение распирает. И доводы находятся сами собой. Да, устоял. Как та шизоидная лягушка в кувшине сливок. Да, да, та самая лягушка, что была обречена, но все-таки барахталась и колотилась без всякой надежды. (И вот сливки сбились, и с плавающего куска масла она оттолкнулась и выпрыгнула.)
Конечно, лягушка билась инстинктивно: она знай дергала и дергала лапками. Но ведь и инстинкт — это ее инстинкт, и способность столь долго доверять инстинкту — это тоже ее личная способность. И стало быть — заслуга.
Приятно и лестно о всяком таком поговорить, однако следует помнить, что на деле никто и никакого масла не сбил. Масла вообще не оказалось. Молоко попросту скисло. Оно скисло само, от времени. (Советская идеология — ее можно назвать верой советских людей, а я называю ее советской квазирелигией, а еще проще квази, выдохлась сама собой. Квазирелигия смертна, и в этом ее отличие (внешнее, конечно) от религии. Ее жизнь коротка и однажды приходит ее час. Ее молоко скисает.) И вот уже можно жить. И можно вполне удержаться на поверхности. Консистенция кислого молока намного тверже, и все мы, полупогруженные (все-таки не твердь, не масло), продолжаем барахтаться уже без боязни утонуть. Нам даже нет нужды выпрыгивать. Нам хорошо.
Но как только кто-то (или ты сам мысленно) заводит речь о том, что удалось-таки, несмотря ни на что, сохранить свое «я», все вокруг невольно начинают морщиться и что-то всем нам кисло.
НАШЕ УТРО
Семьи, правда, без детей. Лимита. Люди из дальних краев, они получили временную московскую прописку. А проработав три года подряд (в некоторых договорах — пять лет), получат постоянную, что и означает уже москвичи. Однако три эти года — работа под землей. Они роют котлованы для метро: подсобные рабочие широкого профиля. Некоторые из них каменщики, плотники, электрики.
Все они дали в отдел кадров поименную подписку, что условия знают и три года продержатся: детей не будет. (Иначе по закону им надо дать жилье, а жилья нет.) Но женщины иногда, конечно, подзалетают. И если они как-то зазеваются, не сделав вовремя аборт, рождается ребенок. И, как правило, комендант этого каменного барака-общежития, хромой, кривоногий монстр по фамилии Стрекалов, относит ребенка по-тихому в один из тех домов, где растут дети без матерей. Разумеется, это не порядок, это не разрешается. Но у Стрекалова уже давние, установившиеся связи. (Хотя и ничем не обеспеченные. Он просто ходит и ходит целый день. Он клянчит в одном месте, в другом, в третьем — бранится, уламывает, уговаривая с характерным простецким нажимом:
«Ну, бери! бери!.. Чо жмесси!» — и в конце концов ребенка пристраивает.) Отплатить за принятого малыша или малышку ему нечем. Доводов тоже никаких. Но ведь настырен и напирает — бери!.. «Да уж не твои ли это дети?» — смеются над ним в детских домах. Там и без него полно детей, взятых у пьющих матерей или у матерей, севших в тюрьму. (Или у одиноких и вдруг погибших при родах.) «Да уж мои», — мрачно отвечает Стрекалов.
Устроив ребенка и записав, где он теперь и как, Стрекалов возвращается. Кривоногий, хромой, он медленно шкандыбает по улице, приближаясь к одноэтажной каменной общаге. Он отдает матери голубенький с пометкой листок. «Не потеряй!» — говорит он сурово. И та благодарит, сыплет слова: мол, ясно, не потеряю. И конечно же, через время куда-то закладывает листок; часто в книгу. Потом перекладывает его в другое место, забывает где и какое-то время ищет. А потом уже и не ищет.
В воскресенье, едва светает, Стрекалов уже на ногах: он идет выгонять мужчин на работу по уборке вокруг общежития. Смести грязь с дорожки, убрать мусор, а если зима — сгрести снег. Он настырен и тут: он торопит, гонит их, сонных мужиков.
— Эй вы!.. Вставай, вставай! — орет он (и по матери их, по матери!). Если кто-то из женщин скажет: чего ты язык, мол, поганый не придержишь, — он кричит:
— А чо?.. Детишков здесь нету, могу и матюкнуться! Не запретишь!
И само напоминание о детях заставляет женщину скоренько притихнуть, прикусив язык. Кто знает, как обернется. Не придется ли завтра просить этого пьяндыгу и стукача.
Стрекалов опасен: чуть что, он пользуется невесомостью их жизни. Достаточно жалобы, и мужа с женой выкинут за пределы Москвы — куда? а куда хотите! — и проработанные лимитчиком под землей полтора или два года псу под хвост. «Губин подрался. Ночью пьяный устроил пожар, — пишет Стрекалов корявыми крупными буквами писульку в отделение милиции. — У Губина нож. Ходил, размахивал», — пишет он следом, и через время Губина выкидывают из общежития вместе с женой, обоих — в параллель — тут же увольняют. (Куда хочешь! Твоя забота. Отдай ключ и заплати за в двух местах прожженный матрац...) Поздним вечером Стрекалов громко шканды-бает по коридору туда-сюда, не дерутся ли, не пьют ли много. Он ворчит; если он видит спешащую в туалет женщину в неплотно запахнутом халате, орет: «Чо голая прешься? — и замахивается кулаком:— У-ууу!..» Он надзирал в свое время в лагере. В женском лагере. Он их зна-а-ает. Он видит их насквозь и нет-нет на правах видящего и знающего дает тычка. (Тычок чувствительный, а синяка не будет.) Некоторых, особенно новеньких, слишком боящихся потерять место, он принуждает по лагерной привычке с ним спать. «Пшел вон, гнида хромая!» — вопит на него женщина, а он ей сипит: «Да не узнает мужик-то. Да ты чо?!»
Утреет. Стрекалов, раньше других проснувшийся, орет: — Ну, выходи! Выходи!.. Убирать надо — в срамоте какой живете! Свиньи! — И снова: — А ну выходи! Выходи убирать мусор.
Женщины продолжают спать (воскресенье!) — мужчины вяло встают, прочихиваются, прокашливаются.
— Выходи!.. Дом-то уже мохом порос! — кричит Стрекалов. Старый одноэтажный казенный барак действительно порос мхом, реликт.
Когда Стрекалов выгоняет их мести или скрести снег, в его душе происходит сладостная разрядка надзирателей всех времен: он сумел! он заставил их трудиться!.. В душе возникает известное волнение, и тут он должен как следует выпить. Одна-две бутылки жуткого портвейна. (Куплены к воскресному дню загодя.) В приятном опьянении, расслабленный, он нет-нет и выглядывает из своего барачного окна — скребут ли они снег? Да, скребут. Его лицо делается суровым и одновременно счастливым. Вот так-то. Труд идет, труд продолжается — и, значит, жизнь правильна в своей сути. Он начинает петь, негромко и не слишком фальшиво:
Летят утки, Лет-я-ят у-у-утки... Стрекалов — не аллегория, живой человек. (Он наша суть, он сидит за столом и — стакан за стаканом — пьет свою бормотуху.) Он врезался мне в память именно пьяным. Зима. Сугробы. Где два сварных гаража образовали угол, там стоял по зиме самый пышный сугроб, взметывавшийся чуть ли не к небу. Там обычно я видел его пьяного: он честно ворочался в снегу, он никогда не сдавался и не замерзал, как многие другие пьяндыги. Он бился до конца: орал, матерился, переплывая сугроб поперек. «Эй, сука! — звал он. — Помо-ги-и!» И прохожий, чертыхаясь, вытаскивал его на дорогу — мол, дальше добирайся сам.
Колченогий, одетый в лагерного вида фуфайку, он ковылял, кляня погоду.
Каменный барак особенно угрюм зимней ночью. Он — как длинный ночной вагон старого типа, с единственным огоньком в купе проводника. (Это горит лампа в сортире.) Но, конечно, каменный барак (в отличие от вагона) никуда не движется, он стоит на кирпичном фундаменте, еще крепком по всему периметру: закреплен в пространстве.
Зато он движется во времени. Подступает серый рассвет. Утро.
— Вставай, вставай, рязанские морды! — кричит Стрекалов, только что выпивший вновь один и другой стакан портвейна. (Полно, по края налитый граненый стакан: вкус лагерной власти.) — Вставай! Вставай снег убирать! — кричит он с подхрипом.
И зевающие, сонные мужчины выходят один за другим из комнат. Они потягиваются в коридоре, Стрекалов их торопит:
— Там, там потянешься! На воздухе!..
Мужчины вывалились на улицу, берут лопаты, они покуривают; они еще вялые; кто-то из них шагает к забору, чтобы отлить. Но вот слышится наконец шарканье метлы, заскрежетали лопаты: работают... Довольный, Стрекалов уходит в барак. Он входит в комнату к одной из новеньких: «Тс-с. Тс-с!» — сипит он ей, привалившись поначалу сбоку к ее телу. «Дверь-то закройте!» — недовольно и испуганно ворчит она. «Ну-ну. Не робей...» Стрекалов знает: отказать она боится, но и грешить смелости нет. Какое-то время он дышит теплом нагретой женской постели, затем, откинув одеяло, добирается до голого ее тела; он их наизусть знает. «Ну то-то. А то, вишь, не хотела!» — укоряет он ее несколькими минутами позже, застегиваясь и выходя из комнаты. Тут же (через пять шагов) он входит в другую комнату (ага, толстушка!..). «Но-но. А то напишу про твоего — обоих вас вмиг отсюда выставят!» — повторяет он ходовую свою угрозу. Толстая баба не новичок, могла бы его вытолкать. Однако воскресная сонливость и опять же боязнь (как бы и правда не настучал, скот!) заставляют ее молчать, раздвинуть ноги и сопеть с ним в такт, поторапливая: «Давай же скорее! Ну!..» Стрекалов встает недовольный, не любит он, когда его дергают. И в следующей общежитской комнате тот факт, что его торопили, (а может быть, и усталость), дает себя знать. Он никак не справляется; только мусолит. Из лагерного опыта он, конечно, знает, как именно пустить (для зачина) в ход руки, но женщина глупа и злится: «Ах, гадина! Пшел вон, если не можешь!..» «Молчи, молчи, блядь», — сипит он. Тут он получает сильный удар в ухо. (Баба и лежа умеет ударить. Ну да ему привычно.) На четвертую, как бы после отдыха, сил у него вполне хватает. Бабенка отбивается, но он уже на ней. Вот и замолчала. (То-то...) Он тяжело дышит, ему трудно, но уж больно хороша, жирна. Чтобы продлить, он даже встает на миг, набрасывая крючок на дверь. И снова к ней. Когда хорошо, тогда хорошо... «Простынь сапогами замарал», — выговаривает она, когда Стрекалов наконец встал и подтягивает штаны. «А ты в другой раз простынь подогни, — учит он ворчливо. — Угол-то простыни возьми да откинь! Думать надо. Калган-то на что?..» Стрекалов скидывает дверной крючок и выходит. Хватит на нынешнее воскресенье. Дыхание тяжелое, но сейчас успокоится...
Прошагав по коридору, он выходит на крыльцо — зимнее солнце уже встает, набирает силу. Ветерок. Мужчины сгребают снег, скребут землю. Сонливость сошла на нет, они пошучивают, посмеиваются. Молодые! Вот один из них бросает комком снега (летом это обычно мелкие камешки) в задумавшегося коменданта. Стрекалов вздрагивает, оглядывается. Но бросивший делает, конечно, вид, что это не он (мол, угадай кто). Бац! — еще один снежок попадает в него. Снежки небольшие, но иной раз досадно. (Им нравится подшучивать над старым крокодилом.) Бац! — теперь они уже открыто смеются. Им весело.
— Эй! Сколько будет семью восемь? Ну?.. — тоже одна из любимых их шуток. Со всех сторон раздается:
— Ха-ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха-ха!
Смешно им. Но он старается не обращать внимания. Если они работают, значит, все правильно, значит, земля вертится. (Иногда, правда, он огрызается. «Ну-у, падлы!» — кричит.) Половину территории уже очистили. (А цены на портвейн как подскочили. К вечеру надо бы прикупить.) Нынче будет солнечно... Бац! — снежок опять попал ему в плечо. И опять смеются:
—Ха-ха-ха-ха!..
А луч уже до тепла прогревает спину: утро...
КВАЗИ...
Квази — это попытка создать религию.
Квазирелигия однажды умрет. (Как и человек.) Именно это качество делает судьбу всякой квазирелигии столь похожей на судьбу отдельного человека.
Квази смертны, они могут умереть от какой-нибудь детской болезни в младенчестве или быть задушены в колыбели, как Венгерская республика 1919 года. Они могут умереть в зрелой поре, в расцвете сил, как гитлеровский фашизм с его мускулами, с его великолепной военной машиной.
Они могут умереть и своей смертью, состарившись. Как мы.
Именно мы (советский социализм) показали и выявили для всех суть квази. Нас не разбили, нас не убили, нам не укоротили жизнь ничем. Мы явили миру достаточно долгую жизнь и естественную смерть.
Семьдесят лет — обычный возраст человека. Пожил — и хватит.
ВАНЬ, А ВАНЬ...
Еще Альбер Камю писал:
«Несмотря на броскую внешность, немецкая революция (то бишь пред-гитлеровские дела и сам Гитлер...) была лишена будущего. Она была лишь первобытным порывом...»
Камю (антикоммунист) признавал:
«А русский коммунизм взвалил на себя бремя метафизических устремлений... Русский коммунизм заслужил название революции, на которое не может претендовать немецкая авантюра, и хотя в настоящее время он (русский коммунизм) вроде бы недостоин этой чести, он стремится завоевать ее снова и снова...»
И многие другие (помимо Камю) тоже отметили, насколько русская квазирелигия была более глубока и принципиально нова сравнительно с немецкой, итальянской и другими.
Мы-то, оказывается, были лучше всех.
Вот что пишут современники (и тоже, вне всяких сомнений, люди прогрессивные, антикоммунисты) в сегодняшних журналах, в наших и европейских. Не называю имен, цитирую по памяти:
«Многое произошло в нашем веке... Была и пересадка сердца, и атомная бомба. Были великие ученые и гениальные писатели. Был на наших глазах полет на Луну и фантастический взлет компьютерной техники.
Были политики и были яркие личности... Но все это происходило на фоне одного события — на фоне меняющейся России...»
Еще мнение:
«В XX веке навсегда было вписано в историю человечества имя Россия...»
И еще:
«С точки зрения далеких будущих времен „XX век“ и „Россия“ навсегда соединенные понятия... XX век вполне втискивается во временные рамки советского эксперимента, несмотря на календарную разницу в целых три десятилетия...» (Семнадцать лет отнимается с одной стороны и десять или тринадцать с другой.)
И потому-то так досадно и больно, когда другая часть души (да в том-то и дело, что не другая, а та же, мать ее, та же часть души) нам нашептывает, что чудовищно мы ошиблись, что наломали дров и что из грязи — да в квази...
На банкете за столом много незнакомых лиц, и директор завода объясняет своей жене, кто есть кто.
«Это жена главного инженера, а это его любовница. Только ты уж тс-сс...» «А это кто?» «Подружка нашего парторга...» — шепчет он. Так постепенно жена узнает любовницу парторга, и любовницу первого зама, и даже любовницу представителя министра, и в итоге — вот женщина! — она шепчет: «А твоя?.. Ну признайся же. Уж ладно: говори!..» Подвыпивший директор, поколебавшись, опрокидывает еще рюмку и с покаянным вздохом наконец тихонько указывает: вот та. А вокруг гул застолья, горы снеди на белой скатерти. Жена долго молча сидит, долго и вяло ковыряет она вилкой в огромном салате (незабвенная картинка брежневских лет), — затем говорит мужу:
— Вань, а Вань... Наша-то лучше всех!..
Ну не может, никак не может, не в состоянии вместить душа, что мы и Гитлер, что Россия и Гитлер на одной доске, все равно не кричи, я не глухой. Я же Говорю, это не мы кричим. Нет и нет! — кричит душа. — В нас что-то было, в нас все-таки, что-то было. Наша заявка в семнадцатом году и точно была самой яркой и самой капитальной (Камю прав, прав!). И в будущей истории найдется, должно найтись нам оправдание. Не ликуйте же, суки. Анекдот о банкете лишь оттенит, но не отменит энтузиазма русской революции. А несомненная жертвенность! А неслыханный порыв народной массы к мечте о всеобщем счастье. (Не нашем ведь счастье — всеобщем!..) Ведь было желание сделать не для себя, не для себя же, для всех, боже ж ты мой господи, для всех старались, мы ведь и впрямь были лучше этих уродов и нечего, мать их, нас путать с прочей поганью, мы не сумели, но мы хотели...
Вань, а Вань...
СОБЛАЗН
Мы
оставляем
от старого мира
Только папиросы «Ира».
Их, как известно, давным-давно никто не курит. Кто-то уже высказал желание (ироническое, разумеется) узнать и точно датировать, дожил ли В.В. до того дня, когда папиросы этой марки совсем исчезли... Или папиросы «Ира» еще покуривали в тот день, когда В.В. выстрелил себе в голову?
Те, кто сейчас смотрит свысока на первую половину жизни Маяковского (у него только и была первая половина) и жизни Пастернака (с «Лейтенантом Шмидтом» и речью на Первом съезде как раз организованного Союза писателей), не представляют себе, сколь огромен, сколь велик был соблазн новой религии (квазирелигии). Переустройство мира казалось глобальным. Оно манило, звало. Оно нависало над ними обоими столь же мощно, как... трудно подобрать сравнение (в наше время их просто нет, таких сравнений!).
Во всяком случае, больше, чем, скажем, над всеми нами нависает огромный и неведомый нам XXI век...
Оба великих поэта были влюблены в эту молоденькую женщину, с несколько вычурным и вполне новаторским (в духе времени) именем Квази. В те годы была эта молодая леди (идея переустройства мира) совсем юна, свежа и привлекательна.
Любовь Маяковского — любовь человека, не преодолевшего собственной юности, так и оставшегося романтиком. Он не стерпел и первых ее морщин (1930 год!), не вынес, когда в молодой женщине стали явственно проглядывать черты зрелой матроны. Романтик не решает проблем: он уходит (бежит) от них.
Пастернак, перешагнув свой романтический возраст, прожил и вторую половину жизни. Он сумел проститься с революционностью. Квази матерела, стала стареть. Но он ее немного опережал. Именно лирический дар дал почувствовать Пастернаку флюиды крушения системы, еще едва-едва витавшие в воздухе.
Пастернак успел понять, что квази тоже смертна. Она пережила его (как и вообще старая женщина часто переживает старого мужчину). Но он уже знал, что и она умрет.
Она пережила его, но он уже смотрел на нее с пониманием. Он смотрел на нее, как старик на старуху. Он ее уже не любил.
Страницы: 1, 2, 3
|
|