Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ключарев-роман (№2) - Голубое и красное

ModernLib.Net / Современная проза / Маканин Владимир Семенович / Голубое и красное - Чтение (стр. 2)
Автор: Маканин Владимир Семенович
Жанр: Современная проза
Серия: Ключарев-роман

 

 


— И не подумаю, — неожиданно сказала бабка Наталья. — Тьфу! Я, моя дорогая, на нее даже и не взгляну!

— Но ты же ее видела!

— Не видела я ее — это ты замечаешь всякую гадость! Еще в молодости, вспомни-ка, что говорили про тебя наши...

— Натали! Я тебя прошу. — Мари, а вслед за ней и бабка Наталья перешли на лихорадочный французский, споря и обвиняя друг друга.

Маленький Ключарев, подремать не сумевший, тем временем спустился с печки — он вяло зевал, потягивался.

И вот бабка Матрена, подымаясь, сказала ему:

— Идем-ка к крестной сходим: у нее коза есть. Вот и образованные говорили: козье-то молоко как лекарство!

Бабка Матрена уже вовсю работала на неприязнь. Они вдвоем шли по улице, белой и пыльной, к избе, где жила крестная, когда маленький Ключарев вдруг обнаружил, что бабка Матрена пристукивает лопатой, — он глянул, она шла и, как палкой, пристукивала лопатой, чтобы не нести ее в руках. Охотно, хотя и не спеша, она пояснила мальчику, что «эти вот образованные и чистенькие» только говорят, а дело не делают, к тому же дела и не знают, занятые глупыми и ненужными вычислениями метров.

Кошка валялась раздавленная, та самая, и тут же, на обочине, бабка Матрена выкопала яму — немалую яму, в метр глубиной. Выкопав, поддела кошку лопатой и швырнула ее в яму, просто и умело. И закопала.

— А ты отойди, милок, — сказала она в самом начале дела, вероятно все же считаясь с образованными и с их «облаком микробов».

Когда с кошкой было покончено, он удивился, что они повернули и пошли назад, к избе, — он спросил: а как же, мол, коза крестной и козье молоко?

— Какая коза?.. Да Кузьма ее неделю как свел в Ново-Покровку и пропил: такой дурной!


Вдвоем они вешали липучку для мух: из привезенного с собой тюбика выдавливали клейкую янтарную массу на тоненькие полоски из газеты, а едва пропитавшиеся, цепляли их к специальной газетной ленте (типа дорожки) на потолке, — это делала бабка Наталья, влезшая на высокий табурет, а Мари придерживала ее за ноги, чтобы та не упала. Липучка была старомодная, требовавшая искусства. Трудясь, обе напевали, пока с руки бабки Натальи не сползла, нависая все больше, медлительная струйка химической желтой слюны. «Ай-яй-яй!» — Мари, обхватившая ноги бабки Натальи, закричала, стоя внизу, она уже видела надвигающуюся на нее беду, а бабка Наталья не видела и говорила: «Я не падаю — почему же ты в панике, ма шер?!» — тут и она увидела и, тоже вскрикнув, стала ловить свисающие струйки ватой, а затем голыми ладонями. Пока Мари пискляво подсказывала ей — где и как ловить, новый ручеек липкой массы, откуда-то взявшись, скользнул на лоб, она завизжала, а бабка Наталья, клонясь, начала падать, но и тут Мари мужественно ее удержала, — зато вся прикнопленная газетная дорожка вдруг пала вниз, как птица махая липкими крыльями, после чего и Мари и бабка Наталья заверещали, зашумели, обвиняя друг друга в неудаче, и, наконец, прервав труд, подскочили к мальчику, держа в пальцах ватку, смоченную духами, и попросили: «Милый, оботри нас...»

Глава 4

Так что теперь он уже знал, что они — в неприязни; это не было ни распрей, ни ссорой, он уже чувствовал отличие, и хотя он ни разу не посмел им ни сказать, ни намекнуть, однако в неприязни этой он участвовал — и чутьем, и особенно наблюдательностью, уже заострившейся. Неприязнь — это, по его пониманию, было как чужой запах. Их мелкие словесные стычки сменялись взаимным молчанием с длительным косвенным давлением и с оглядкой на внука: чью сторону примет, если поймет? — а ему не нужна была сторона, и сердце его вовсе не разрывалось даже и в напряженном их затишье, а когда возникала словесная стычка, он, как ни странно, с удовольствием чувствовал, что он не одинок и что он с ними — с обеими, а этого и хотелось. (Конечно, когда он общался с одной из них, ее любовь чувствовалась сильнее, но и чего-то недоставало.)

Бабка Наталья была высокомерна, но была она нежнее и женственнее, в то время как бабка Матрена слишком походила на работницу из котельной, каких он видел не раз в городе и в поселке. Бабка Матрена снимала чугунки с кольев плетня или же, в деревенских своих трудах, без конца закрывала-открывала двери сарая, — и он сравнивал сначала, конечно, лица: на лице бабки Натальи была и удерживалась этакая белая, хотелось бы — голубая — пыль, которая была вовсе не пыль, а возрастной пух на щеках, легкий и белесый, и, напротив, бабка Матрена была, казалось, вся в черной закалине — и морщины и щеки были подернуты если не загаром степным, то некой чернотой, впрочем тоже не отталкивающей.

— ...Коз хотя бы держали. Пуховые платки хотя бы делали — ведь Оренбуржье! — говорила бабка Наталья с укором.

И бабка Матрена вполне спокойно (не сразу и не сейчас, а солидно выждав и поговорив для начала о чем-то ином) ей возражала:

— ...Хозяйство как хозяйство. А что ж, скажем, от козы проку? — да никакого: ни мяса, ни пуха толком. Травы они не жрут, дай им молодые побеги, а где напасешься — они ж всю рощу обглодают, все мало. А доить? — за пять раз не выдоишь, а всего-то молока два литра...

Это говорилось в ответ, но именно не сразу, а отступив по времени, и подумав, и уже вполне заготовленно развернув слова в атаку «на непонимающих — на тех людей, что дела никакого не знали», на что в свою очередь и в свою минуту (тоже выждав) ей отвечала бабка Наталья — отвечала высокомерно и колко. Эти старухи — Наталья и Матрена — в разговоре своем то сближались, то хитро отдалялись: двое, и что ж это за изысканный танец словесный был, если даже девятилетний ребенок внимал с интересом; старуху Мари ни та ни другая не принимали всерьез и держали как бы для заполнения пустоты длинных этих вечеров при керосиновой лампе с иззубренным жерлом, с которого, казалось, осыпается крошками мелкое стекло. Иногда бабка Наталья вдруг вставала, сухонькая, прямя прямую спину, — ноги ее были на разных половицах, чуть расставлены, и ступали по половицам длинные эти ноги в чулках строго и отмеренно, однако бабка Матрена, тоже чуткая, не давала ей преимущества говорить расхаживая, когда можно соразмерять шаги и слова, и в свой черед вставала с лавки. Она сажала чугунок в печь, чтобы подогреть, и не просто сажала, а прямо-таки медлила с ухватом и с чугунком, а потом с другим чугунком, а потом опять с первым, пересаживая его на новое, как бы лучшее место, — и слова ее шли движениям в такт. Отвечала она будто бы нехотя, будто бы меж делом и делом, морщась от печи и едва на собеседницу оглядываясь: такой вот был танец их обеих, а Мари как Мари. Мари была при бабке Наталье, как при бабке Матрене был дом и чугунки.

Зато по наивности своей Мари могла вдруг прервать их словесный танец, чем обе бывали недовольны. Мари могла ни с того ни с сего ворчливо сказать:

— Мы же гости — сами мы еды не возьмем, милая, покормите нас.

— Сейчас, — говорила бабка Матрена.

— Да потерпи же, ма шер, — возмущалась бабка Наталья.


Бабку Наталью он видел до этого дважды, в ее наезды, а теперь видел ее в третий раз и — забегая вперед, — можно сказать, в последний. Он мог бы и тут ее не увидеть: бабка Наталья нагрянула в поселок, к его отцу и к матери, и, о ужас, не застала внука, которого, оказывается, только что отвезли в деревню подкормиться в тот голодный 47-й год. Она, может быть, передала бы подарок — костюмчик и сандалеты — и уехала бы в свою Москву, однако возраст и общее ощущение судьбы очень верно подсказали ей, что внука Андрюшеньку она больше не увидит. Конкретно же ее испепеляла мысль, что его «вот-вот увезли, два дня назад!» — что и толкнуло ее вновь собираться и ехать в деревню, зато уж сама передаст подарок. Из Москвы она захватила (прихватила) с собой Мари, и теперь она вновь ее захватила — в деревню, и старенькая Мари бурно радовалась, что едет, едет и что на некоторое время окажется «в среде пейзан».

Маленький Ключарев не мог понимать и не понимал, почему у бабки Натальи тряслись руки и губы, когда она вручала ему костюмчик, не понимал, почему она была так разодета, в лучшее свое платье и в жакетик, а шляпку не надела: она в косынке приехала да и ту сняла, простоволосая, чтобы (отец после пояснил Ключареву) Андрейка лучше запомнил ее напоследок, ибо головной убор лицо тяжелит, и в памяти остается именно что не лицо, а шляпка или косынка.

Бабку Матрену он тоже видел в третий — и тоже в последний раз. Деды уже умерли к этому времени, два чужих человека, никогда не видевших друг друга, а вот старухи остались, так что теперь как оставшиеся, как последние старухи выражали каждая свой смысл и свою суть, выражали, а даже и вдалбливали в маленькую его голову.

И ведь были же настырны в своем. Уже могли бы и не спорить, жизнь прошла. Бабка Наталья очень скоро поедет по своим делам и по своим давним приятелям в Сибирь, где и умрет. «И зачем ей это было нужно?» — скажет с некоторым укором мать, а отец Ключарева, сын бабки Натальи, смолчит. О Мари — особый рассказ; вздорная старушонка, она потащилась за бабкой Натальей и тоже скоро там умерла, бедная, взбалмошная, жалкий обломочек прошлого, никем не понятый и никому не нужный.

И тоже год жизни (чуть более) оставался бабке Матрене: в следующую зиму она умрет. А еще через десять лет, укрупнения ради, снесут эту вымороченную махонькую деревеньку, в числе других изб не станет и этой избы — исчезнут в известном смысле не только актеры, но и их, так сказать, сцена, их подмостки. Все в прошлом. И ведь старухи если не знали, то, наверное, предугадывали и прозревали скорый конец огромным своим вещим знанием, — чего же они так воевали меж собой напоследок, что же и кому доказывали, неужели мальцу?


Хотя оттого, может быть, и доказывали, что — напоследок. Оттого и на виду были эти выхлопы неприязни, как и выхлопы страсти к внуку: бабка Наталья в первый же день отозвала его будто бы по делу и вопреки своей сдержанности и своему тону порывисто прижала к себе, даже и напугав, — она вновь, как при встрече, присела на корточки, сделавшись одного с ним роста. Память сохранила, что, приседая, бабка Наталья не сползала и не обрушивалась на землю, как старые женщины, была в ней еще и легкая сила, и стать породы, и вот, присевши, она шептала ему, что ты, мол, золотой мой, мой серебряный, не думай, что Урал этот дымный и эта деревня — твоя родина, она твоя, но отчасти, отчасти! — родина же твоя исконная — Орловщина. «...Запомни, мой золотой. Вырастешь и вспомнишь слово бабки Натальи — Ор-лов-щи-на!» — вбивала она ему в сознание слово по слогам, еще и требовала: повтори. Он повторил. Она не отпускала. «Нет, ты повтори, запомни, заруби в памяти навсегда», — шептала страстно она, тиская и целуя, а ему уж и неловко и жарко было от ее объятий и от ее духов, которые так нравились запахом издали.

«Бог знает, что ты городишь, Натали, — подала голос подслушавшая Мари. — На Орловщине нашей все давно выродились, там нет народа. Спасибо скажи, что эти вплеснули в твоих здоровой крови!» — «Выродились — не значит умерли!» — возразила бабка Наталья. А Мари продолжала: «...Низкорослые, ма шер, лица скопцов, неумные, вялые, уже не народ...» — и тут она перешла на французский.

Бабка Наталья и ее Мари со своим необыкновенным слухом (острый слух отчасти и погубил ее позднее), обе они на другой же день уехали бы из деревни, вручив подарки маленькому Ключареву, ну, уж на третий уехали бы точно, так как делать им здесь, в деревне, было нечего, а «ле гран-мама Матрену» терпели они с трудом и только из вежливости. Они уехали бы, но грянул уральский ливень. Для Южного Урала в полосе, граничащей со степями, не характерны две-три небольшие грозы в один день, напротив, три-четыре-пять дней подряд льет ливень, после чего стоит долгий жар и зной, вплоть до ливня следующего: природа отстрелялась — и отдых. Вот эти-то три-четыре-пять дней плюс время на поиск подводы, которая довезла бы старух с их чемоданчиками до станции по раскисшим дорогам, обернулись неделей (даже больше), что так запомнилась Ключареву.

В слабом свете керосиновой лампы бабка Наталья вязала и выговаривала Мари, чтобы та сошла с низенького сундука и пересела на лавку, — на сундуке, мол, сидеть не слишком красиво и, возможно, для кого-то обидно.

— ...Там у нашей милой Матрены, вероятно, похоронное одеяние. Это, кажется, называется теперь спецодежда, я так и не разобралась, Мари, в новейшем толковании слов, — там лежит чистое для похорон, а ты расселась!

Бабка Наталья бранила будто бы Мари, на самом же деле выпад заострялся в сторону бабки Матрены, сидевшей поодаль и тоже вязавшей; не бабка Матрена придумывала сложные современные слова, и не была она никак олицетворением новой жизни, однако и нелогичный выпад попадал в цель, притом точно, благодаря одной лишь интонации. И бабка Матрена, промолчавшая, ждала теперь свою минуту. За вязаньем старухи коротали долгий вечер, и стычки их были приятны маленькому Ключареву тем именно, что он чувствовал за этим, — не знал что, но чувствовал. Стычка развивалась, неторопливая во времени и в словах, а он как бы черпал, узнавал из нее новое для себя, дополнительное, притом что из слов и фактов конкретное чувственное знание тотчас становилось для детского ума вновь забором и заслоном: не истолковывалось. И если разговор их уходил в сторону, маленький Ключарев томился от ожидания, а даже и от желания их стычки и — как следствия — желания новых слов, новых жестов, всегда, впрочем, сдержанных, и новых тонкообидных намеков. В томлении мальчик ждал того поворота в прихотливом течении их словоизлияний, когда вновь они начнут покалывать друг друга, попадая, а их лица — вновь вспыхивать, как и положено, если укол достигает сердца. Для него это было обыденным и скромным приглашением к познанию двух очень разных старух (как двух начал), приглашением к познанию, которому суждено было затянуться на много-много лет и которое все еще в Ключареве не кончилось, уйдя в глубину и распространившись на другие лица и другие поступки, в то время как сами старухи уже давным-давно были в земле, распавшиеся в прах.

Как ни разумен запрет и как ни некрасива была их тайна, мальчика манила разгадка, пусть неполная, но даже и не сама разгадка — манил процесс разгадывания, а возникшая тогда же в Ключареве тяга к противопоставлению сторон, тяга к пониманию природы противопоставления, а также этот духовный особенный кач, то туда, то сюда, хотя и разрушали гармонию, в сущности же, сами были определенной гармонией: примирением. Покров смыслового незнания был ему, быть может, даже полезен: разум молчал, а сердце покачивалось то туда, то сюда, и в этом каче каждодневное и острое разрешение противоречия их любви — любовью стала гармония его детства, которую он впервые тогда почувствовал.

Казалось, сам цвет воплощал; голубой — он был нежен, но был высокомерен, мало доступен и слишком бил в глаза, как, скажем, красный слишком прямо бил в ноздри и в сердце: усвоение разницы цветов вбиралось быстро. И, как всякое чувственное знание, оно переходило в быт, и, скажем, цвета весны — голубое и зеленое — летом казались уже неполными. Теперь, если переводил глаз с голубого неба на зеленую траву, он невольно искал в зеленом красное, ему не хватало его, недоставало, и, поискав, глаз радовался вдруг обнаруженному в зелени травы мухомору, и сам цвет, вспыхивая, был вспышкой радости. Возможно, тут срабатывало и нарождающееся мужское начало: мужчины часто смешивают цвета, а путаница зеленого с красным — один из узловых дальтонических моментов.

Особенно отмечалась им разница их поучений: если бабушка в алой косынке наказывала быть терпеливым, не алчным, к еде не торопящимся (и, стало быть, нетерпение и торопливость к еде именно и в очередь первую изжить), бабушка голубая, напротив, утверждала, что если чего-то хочешь — прямо так и скажи, руку тянуть за куском, конечно, необязательно, однако же можно и без спросу руку протянуть, беды нет. Голубая бабушка даже и настаивала: назвать словом свое желание — это правильно, это необходимо; если что-то взять нельзя, тебе так и скажут — нельзя, но не молчи, никогда не молчи о своем желании, иначе, мол, будешь в жизни скрытным и до самой старости будешь много мучиться по пустякам. Мальчик же никак не мог постичь противоречивую их мудрость: он раздваивался именно от нежелания раздвоения, и эта арифметика еще отметит ему в будущем, пусть даже обогатив взамен определенной цепкостью наблюдений.

А рядом сделался для него страстью, вдруг вспыхнувшей, запах помидорной ботвы: хотелось ее оборвать, вынюхать! Помидоры были еще зелены, но он хотел бы и их раздавить и сокрушить, тем самым сокрушив, быть может, и загадку запаха, сотрясавшего его душу. Оборвать было бы проще, но нельзя, и в раздвоенности желания он доставлял себе некое особое наслаждение: не обрывал и не вынюхивал — лишь проводил крепко рукой по ботве, после чего быстро прижимал к лицу, и не остывшая еще от помидорной ботвы ладонь отделяла ему острый, терпкий, грубый аромат, пьяня и давая выход.

Глава 5

Бабка Матрена, напугавшись, его ограничивала. (Жадная еда первых дней обернулась для него рвотами и сильнейшим поносом.)

— Бабка Наталья, чего мне она есть не дает! — жаловался маленький Ключарев, как всегда по-поселковски называя не бабушкой, а бабкой и ища поддержки, однако бабка Наталья и ее Мари лишь грустно смотрели на клянчащего еду мальчика: «Терпи, мой золотой, — сейчас трудное время, все терпят». Они сочувствовали ему, но не впрямую: здесь все было чужое; они и сами были невольные нахлебницы. Разумеется, они бы не так лечили мальчика: необходим не голод, а диета, — так говорили, так шептались они меж собой по-французски, но их выдавала интонация: у старух по интонации можно прочесть все.

Его рвало, а понос, начавшийся с молока, прихватывал внезапно и сильно: иногда он выбегал во двор прямо из-за стола. Под взглядами приезжих бабка Матрена растерялась, занервничала: то закармливала его, то морила голодом, и тогда он вновь жалобно канючил, ища сочувствия у молчащих старух:

— Бабка Наталья, да что ж она меня не кормит — есть хочу!

А в ночь, когда он затемпературил, бабка Матрена контратаковала, устроив гостьям разнос: почему они сидят сложа руки? Как это понимать — образованные, а лечить не умеют?!

Маленький Ключарев лежал на печке и, засыпая, слышал вспыхнувшую их перебранку.

— ...А если вы, дорогуши, владели поместьями — это еще ничего не значит!

— Да не владели мы поместьями! — вскрикивала Мари. — Мы всегда считались из обедневших, из выродившихся!

Бабка Наталья горделиво вмешивалась:

— Но мы же не враги: власть прямо об этом заявила... Мари, в восемнадцатом году от какого числа был тот указ?

— М-да, — говорила Мари. — Сейчас, сейчас я припомню...

— И припоминать нечего, — язвила бабка Матрена. — Указ указом, а люди людьми.

Тут они обе, а с ними и Мари, — все трое разом смолкли, потому что маленький Ключарев заворочался; он слез с печки и зашлепал босо по полу. «Жарко мне...» — повторял, а они на него, температурящего, кидались с объятиями. Уговаривая его никуда не ходить и полежать («Милый ты мой, родной», — бубнила одна бабка, а другая бубнила: «Золотой ты мой, серебряный!»), они упрашивали еще и еды не есть, а выпить лекарство: пережди, милый, пережди, золотой, однако, как только он решительно хватал хлеб, кружку молока, яйцо, они ничего поделать не могли, неспособные отнять кусок в голодное время. Одна перед другой они только и суетились, чтобы выпил он доморощенное лекарство, отвар трав, который облегчит ему жизнь и поможет, — отвар же был отвратительно горек, и мальчик милостиво соглашался выпить зелье лишь тогда, когда нажирался так, что его уж заранее тянуло рвать, что и случалось чуть позже.

Вновь засыпая, он слышал с печки, как бабка Наталья корила свою Мари за то, что та ничего не знает, ничего не помнит: в юности Мари готовилась стать сестрой милосердия, а позже, во время войны 1904 года, даже занималась два месяца на курсах, практики, впрочем, у нее не было: не успела. Старчески роясь в памяти, Мари уверяла:

— ...а если нет медикаментов, лучшее средство от рвоты и от поноса: отсутствие еды вообще. Три дня пить кипяток.

— Но как можно не кормить голодного? — возмущалась бабка Наталья. И вновь укоряла бедную Мари: — Скверно вспоминаешь!

А та плакала и, всхлипывая, что-то лопотала по-французски.


Ручеек — скажем, бабки Натальи — пробивался в его сердце вроде бы скромно, а потом вдруг растекался там вширь, все забивая и все вытесняя, однако час спустя (всего лишь!) маленький Ключарев избавлялся от этого разлива, затопляемый разливом с другой стороны, — притом что и другой ручеек, бабки Матрены, тоже пробивался поначалу робко, скромно, столь же незаметный, но и неотвязный.

Мальчик не мог отвечать им, отчасти из-за непривычной огромности, объемности их любви, — и уже бывал рад мальчишеской выходкой скомкать и прервать рост чувства, угрожавшего обременить его детскость: он мог поклясться, что сквозь остроту старческих непрячущихся слов скрытно просвечивает, а то и проглядывает что-то ему опасное: может быть, женщина. Он был заторможен, молчалив, от неумения ответить на любовь любовью, так что обе бабки казались не столько любящими, сколько вымогающими любовь, и вымогатели эти тем не менее прощали ему его черствость и холод, и, кажется, их вовсе не интересовала взаимность: лишь бы любить. Как и всякий ребенок барака, любимый мало и скудно, он был еще и в смущении. Его могли бы приманить житейские истории или старые легенды, но старухи, что та, что другая, думали о приманке слабо: наделяя его, маленького, несуществующей рассудительностью, они изливали свои чувства прямо и открыто, как человеку взрослому, который и игру в приманки, и саму приманку давно перерос.

Их чувства текли сквозь него ручейками порознь, однако и порознь оставались в нем тем, чем были, — любовью; и, когда обе бабки умерли, а он повзрослел, оба неостановимых ручейка так и текли сквозь его жизнь, сквозь его поступки и — страшно сказать — сквозь его любовь к женщинам.

Глава 6

— ...Сколько веков вы на нас ездили! — ярилась бабка Матрена, непростившая. Она нет-нет и вскипала, намекая, что они, барыньки, хотят, чтобы она за ними ухаживала и полы мыла, хотя они вовсе этого не хотели. — Получается, вы опять желаете на мне ездить — не выйдет! лакеев нет!

Спора не было, распри не было, а они — спорили. Споры их уже и в то время устарели: были архаичны, если не вовсе нелепы.

— Но помилуйте, ма шер, о чем она говорит! — возмущалась Мари. — Вы нас кормили, это верно, но ведь мы вас учили грамоте, образование вносили! И вообще бунт этот, революция, — не без нашего же участия в конечном-то счете!

— Да-а, очень вы нам помогли в революции, как же! Это уж доподлинно знаем — я вон фильм-то «Чапаев» два раза смотрела: знаю про вас и про ваши сладкие разговоры тоже знаю!

— Но послушайте... — И тут они замолкали, потому что приходила соседка бабки Матрены, толстуха, с белым лицом, отекшая и слабая.

Она приходила с какой-нибудь суетой, с просьбой, а, в сущности, приходила в помощь бабке Матрене в ее спорах. Стеснительная, толстуха никогда не вмешивалась и, охая, лишь вызывала, уводила бабку Матрену, после чего они сидели где-то на завалинке или же у толстухи в избе, беседуя о том и о сем, а также обсуждая: «А ты ей, барыньке, так-то сказала?.. А ты еще ей так-то скажи!» Через час бабушка в красной косынке возвращалась от толстухи как бы с новым запасом нападений и мелких уколов, но и бабушка голубая вместе с Мари времени не теряли: успевшие обговорить стычку прошлую, они тоже встречали врага своего во всеоружии.

— Ведьма! — цыркнув слюной в угол, сказал как-то маленький Ключарев про толстуху, когда та увела его красную бабушку ковать оружие, — сказал и ждал одобрения со стороны бабушки голубой. Возможно, что и сказал он, и слюной цыркнул именно ради одобрения, по-детски хитря, ибо к толстухе ровным счетом никаких чувств не питал.

Однако голубая бабушка одернула его, притом сурово:

— Вслед ушедшему не говори дурно, милый.


Мари подведет ее слишком острый слух — на вокзале она расслышит о некоем «хорошем и довольно скором поезде» и уговорит бабушку Наталью именно этим поездом поехать к своим давним сибирским приятелям. Состав на деле окажется полугрузовым-полупочтовым, к тому же по пути в Сибирь его повагонно расформируют, после чего старухи будут добираться на машинах, перевозящих лес. Плоховато одетые и с малым запасом денег, старухи умрут, едва осилив трудности долгой и голодной дороги. Кое-как добравшиеся до намеченного сибирского поселка, прожив одна месяц, другая полтора, они скончаются там без шума и следа.

Впрочем, след остался: умирая, бабка Наталья, по-видимому, выживала из ума, потому что, притихшая, причащаясь у местного священника, передала через него завещание, чтобы ее любимого внука Андрея Ключарева, когда он в будущем тоже преставится, похоронили рядом с ней, то есть на бог знает каком и далеком сибирском погосте.


Бабка Матрена тоже умерла через год и завещала, по-видимому тоже слегка спятив, чтобы ее любимого внука Виктора Ключарева похоронили рядом с ней, в уральской деревушке, на кладбище. Деревушку же через десять лет снесли, в связи с выморочностью, так что кладбище оказалось заброшенным и вмиг исчезнувшим в бурьяне, и, хотя Ключарев был жив и весьма подвижен, приехать и отыскать он не сумел, и потому в будущем у него было столь же мало шансов лежать рядом с этой бабкой, как и с той. Он был уже студент, был молодой, горячий, смешливый и, в частности, много смеялся, рассказывая о параллельном последнем желании своих бабушек, позднее он уже не смеялся.

Он помнил споры об имени.

— ...А что ж, — говорила Мари, — что ж, Натали, ты так упряма? Виктор, — она ударяла на последний слог, — прекрасное имя.

— Но — не Витя! — чеканила бабка Наталья. А бабка Матрена вмешивалась:

— Ясно: уж вам подавай баронские имена. Мы, грешные, баронские-то клички собакам даем!

— О! — вскрикивала Мари. — О!..

И немела от вопиющего, как она выражалась, хамства.

При рождении Ключарева бабка Матрена через дочь настояла, чтобы внуку дали имя Виктор, а бабка Наталья, в свою очередь, прислала письмо с пожеланием — Андрей; так скрестились интересы. Отец и мать Ключарева в их тяжбе не участвовали (возможно, и не догадывались), они порешили просто: кто первый высказался, так и будет; но старухам-то и было важно — кто первый?.. Через недолгое, сравнительно с жизнью, время у маленького Ключарева появились братья, и можно же было второму или третьему сыну дать запоздавшее имя, но в том и суть, что дать второму значило уступить, и старухи не уступали и до сей поры стояли на своем и на выбранном каждая. Маленький Ключарев решительно ничем не выделялся среди своих братьев, тоже маленьких и тоже Ключаревых, но он был первый, и старинное право первородства, даже и отраженное, вдруг ожило и для старух стало значимым: первородство значило право первого.

Значимым (теперь) могло стать любое слово.


В первые два дня маленький Ключарев ел слишком алчно, на третий день он стал жевать долго и старательно, чтобы почувствовать вкус еды, но так и не чувствовал, — теперь же, отравившийся, он вовсе не ел, однако запах и вкус еды, запоздалые, тут-то и преследовали его, теперь именно он почувствовал и хлеб, и молоко, и вкус крутого яйца. Он уже не мог слезть с печки, он лишь стонал — звал стонами, — и бабка, та или иная, все равно, успевала подбежать к нему с тазом, после чего, склонив над тазом голову, он извергал еду: рвало его огромными кусками, непонятно как умещавшимися в желудке. Болезненно постанывая и затягивая время — а вдруг подкатит? вдруг не конец? — он сердито, в ознобе смотрел в широкое нутро таза, а потом откидывался наконец и совсем отворачивался — молчал и слышал, как старуха, та или иная, все равно, удаляется, шаркая по полу и держа на весу таз.

Не сон был. Но и не совсем бред. Был некий поток его собственной жизни — всплывший и иногда вполне связный. Вдруг возникало, преследуя, лицо врага его — Дулы, физически более сильного да и постарше, который искусно менял мальчишьи стаи и был этим непонятен, даже и загадочен: он переметывался то на одну, то на другую сторону, пользуясь тем, что в качестве сильного был всюду желанен. «Ты с кем?.. с кем?.. с кем?» — вопила пацанва, а он не спешил с ответом и вдруг, схватив половинку кирпича, с диким криком: «Ура!..» — устремлялся на тех, с кем еще вчера был вместе.

Их промысел, наглое и отчаянное мальчишечье воровство на рынке, но затем — логику нарушая — в видениях возникало лицо, фигура и даже улыбка дяди Толи Доброгорского, огромного мужчины, который был весел и тем особенно хорош, что не терпел Дулу... выскочив на улицу, дядя Толя вмиг разметал всю стайку чужого барака, разогнал и накричал вслед, а когда те бросились бежать, он, добрый дядя Толя, стоял, и, дело сделавший, покуривал, оставив мальчишкам добивать своих противников, уже разбегавшихся кто куда, — он, может быть, чувствовал себя Суворовым в миниатюре, стоял и покуривал папироску добрый дядя Толя, а поверженный, но коварный Дуло по канаве, тихий, крался и крался незамеченный, а затем вынырнул из кустов не с половинкой, а с целым кирпичом в руках; десятилетний малец, он не без труда его поднял — а как же он с ним, трудяга, полз? — он поднял кирпич и нанес удар по затылку, после чего дядя Толя, огромный дядя Толя Доброгорский, Суворов в миниатюре, рухнул на коленки, и в глазах у него, надо думать, было темно. Дядя Толя ползал на коленках, и хрипел, и как будто искал в траве только что выроненную удачу, а бежавшее воинство чужого барака к этому времени, конечно, уже развернулось и с гиканьем устремилось на них, и маленький Ключарев, метнувшийся в сторону, сшибся с выскочившей из барака к павшему мужу женой дяди Толи, миловидной белокурой женщиной, которая недавно родила двойню и младшенького из этой двойни задушила во сне, заспала, нечаянно на него навалившись.

Он знал, что лежит на печи, что чистый и белый над ним потолок и что внизу — чистая тихая изба, по которой тихо-тихо бродят старухи, любящие его с последней, остервенелой силой любви, тем не менее барачный дым клубился — жизнь барака тянулась по его следу и клубилась, была как дым, и сам мальчик был как черная головешка, тлеющая и дымящая образами той, прежней жизни.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4