Голоса
ModernLib.Net / Современная проза / Маканин Владимир Семенович / Голоса - Чтение
(стр. 7)
Ничего не произошло, и по-прежнему дымят фабрики. А человек уже сделал некое, несвойственное и необязательное движение, человек не типаж и готов на попятную — внутренне он теперь едва ли не вскрикивает: ах, господи! — но не поправить, потому, например, что не все же поправимо. Человек начинает отчасти суетиться, отчасти мучиться: на этих вот сбалансированных «отчасти» и возникает конфузная ситуация. Тут именно нарушение равновесия. А финал? — а намечающийся впереди неуклюжий и неприятный финал, этакая горькая очная ставка с общим потоком жизни, может, разумеется, произойти завтра или послезавтра, а может и не произойти, но существовать в сознании читателя, как и в сознании самого человека, нарушившего равновесие. Завтрашний разоблачительный день во времени растяжим. Необязательно, разумеется, прятаться одетым в халат в старой дешевой коляске, сидеть там скорчившись и согнувшись в трех шагах от господ офицеров, которые — разоблачители! — беспечно разговаривают и подходят все ближе и сейчас приоткроют, скрипнув петлями, ветхую дверцу.
Таков бедняга Чертокуцкий, и таково его похмелье; человека, который не испытал, хотя бы единожды, подобного похмелья, нет. И тут особенно понимаешь, что Чертокуцкий не Ноздрев. Он обыкновенный человек. Он наш человек. Он нашего века, он не типаж, — он из банально честных, если хотите, и понятных людей. Потому-то ему и похмельно и стыдно, как бывает похмельно и стыдно банально честному; Ноздреву стыдно бы не было.
Блистательно мелькнув в «Скверном анекдоте» и как бы с аккуратностью отметившись в нескольких рассказах Чехова, конфузная ситуация полностью перешла на откуп в двадцатый век; девятнадцатый все еще держался за типажи.
В рассказах, в психологических повестях и романах конфузная ситуация возникала отныне в самых разных обличьях и проявлениях; понадобился даже специальный термин, и вот ввели его — остранение; в параллель возникли термины и пожестче. Суть стала прозрачной. Прием стал расхожим. Даже ремесленник стал понимать, что отнюдь не обязательно создавать, как в девятнадцатом и раньше, литературный тип, крепящийся на определенном человеческом качестве, как на стержне. Человека стало возможным выявить, не обобщая, — достаточно было стронуть этого человека с места, заставить его невольно или вольно нарушить житейское равновесие, все равно где — в отношениях с женой, на службе или в захудалом пансионатике без икры и без номеров-люкс со своим входом. Потеряв на миг равновесие, человек обнаруживался, выявлялся, очерчивался индивидуально, тут же и мигом выделяясь из массы, казалось бы, точно таких же, как он. Голос выбивался из хора, или, точнее сказать, отбивался от остальных голосов и — пусть даже слабый — был слышен в ста и более шагах, а сам хор, мощный и правильно расставленный, делался рядом с ним как бы фоном, как бы тишиной или молчанием.
И как понять Гоголя — изобрел, открыл, породил и свернул в сторону: чем далее, в направлении «Мертвых душ», тем более занимался он типажами. Он тщательно и с любовью вылепил Коробочку, Ноздрева, лепил и других, — «Выбранные места» сквозят желанием: присылайте, собирайте и присылайте мне черточки людские, штрихи, факты их жизни, а я буду лепить типажи, типажи, типажи, — он только об этом и думал. Значительно опередив время в «Коляске» и в «Шинели», он вдруг вернулся в свой век и в свои дни. Урок в этом? или же просчет?.. Он словно забыл о своем открытии. Или на него давила тогдашняя традиция, считавшая, что лепи, мол, образы, как у Мольера и Шекспира, и ни о чем ином не помышляй. Или же у Гоголя была особая, хитрая и пронзительная мысль о верности своему веку — как понять его?
13
О Сереге можно только упомянуть вскользь, что я и сделаю; чтобы написать о нем всерьез, нужен дар какого-то неслыханного по нашим временам размаха. Тут не человек, тут прежде всего спрессованная энергия, и не понять этого — не понять Сереги. Из него прет, и здесь уже сразу необходимо перечисление — из него прет хамство, дикость, бесшабашность, дурь, он большой, разумеется, мастер выпить, мастер подраться, мастер нести чушь. И еще в плюс — мастер ремонтировать телевизоры, это его работа.
Как-то к нему в ателье пришел сосед, тихий и застенчивый человек, — и принес испортившийся телевизор; по профессии сосед был столяр. Серега открыл лихим движением заднюю стенку, поковырялся: «Значит, так, — требовательно и весело сказал он столяру, — ты сделаешь мне раздвижной модный столик».
— Ладно…
— Я тебе ремонтирую телевизор — ты мне делаешь столик. И квиты.
— Ладно, — тихий сосед вздохнул.
— Вот и поладили… А то я было хотел твою жену в гости зазвать, — хотел зазвать ее, завлечь, и пусть, мол, натурой оплатит…
— А?
— Зазову, думаю, ее посмотреть, как работает телевизор (у нас тут в ателье есть уголок укромный), зазову, а там дальше винца по глоточку, музыку можно завести негромко. И прочее. А там — посмотрим, как оно пойдет.
— Что? Мою? — сосед в ужасе.
— А что такого? Ты думаешь, она — нет? Чудак… Все они одинаковы.
— Моя?
— Моя, моя, моя, — что ты заладил как попугай. — Твоя такая же, как и все прочие… Да не робей. Я же раздумал. Мы ведь с тобой договорились — ты мне столик раздвижной сделаешь.
Две молодые женщины (девушки, как к ним обращаются на улице и в троллейбусах — девушка, оторвите билетик) сидят и обсуждают грядущий вечер. Они обсуждают, кого позвать. И кого не позвать.
— Петю?.. Зачем тебе Петя? Зануда твой Петя.
— Не хочу Петю.
— Да и я не хочу. Просто так сказала. А может, позовем Серегу?
— Серегу само собой. А Петю?
— Петя не человек, а вот Серега человек.
— Серега — ох, какой человек! — Они хихикают. Они подружки, им надо все обсудить. Вечер приближается, а за вечером будет ночь. Серега, конечно, груб, непостоянен и переменчив — неизвестно, на кого набросится. Но мужик. Это точно, мужик. «А ты помнишь, как плакала в прошлый раз Валька?» — и две молодые женщины вновь хихикают. И шепчутся: «Бедная Валька. Он заперся с ней в комнате, шкафом припер дверь». — «И Валька ревела, и муж плакал…» — они шепчутся, посмеиваются, после чего следует вывод на вечер глядя:
— Зовем Серегу!
— Звони ему!
— Звони ты!..
Серега, конечно, приходит, когда все уже собрались; его уже и не ждут, но он приходит и сразу же — едва вошел и сел — рассказывает о расчлененке на Боровском шоссе. Врет, конечно. Втискивается в застолье, как всегда, шумно городит чушь и дико при этом хохочет. Женщину-кассира будто бы везли в двух чемоданах и в авоське — в авоське были ее коленки, а все остальное в чемоданах; толстая была женщина, кассирши все толстухи. А коленки, мол, повторяет он, в чемодан не помещались… Девицы да и мужчины тоже смеются несколько нездоровым смехом. Им жутковато. Серега смеется смехом вполне здоровым. Ему хорошо. И стакан в руке:
— Первый мой тост!.. Выпьем за… — Другие званые гости рядом с Серегой, гогочущим и хлобыстающим водку стаканами, потускнели и съежились. Но это их не уберегло: один ушел с поврежденным глазным яблоком, другой с переломанной ключицей. Чтобы рассказать, что натворил Серега за вечер и за ночь, опять же понадобился бы перечень, отчасти даже неприличный. Жильцы снизу и жильцы сверху не спали всю ночь. Рита и Рая после этой ночи стыдились всех там присутствовавших — и даже меж собой Рита и Рая не разговаривали два дня; они не могли смотреть друг другу в глаза. Началось, конечно, с того, что он их обеих споил. О Сереге теперь они вспоминали только с ужасом. Втихую друг от друга они плакали ночами, уткнувшись в подушку. Они жили в этой квартире давно и дружно — у них был общий хлеб, общая заварка к чаю и общий сахар.
Есть гипотеза, подкрепленная фактами и историческими сопоставлениями, предполагающая, что древний грек Ахиллес был изначально тавро-скифского происхождения. Он жил где-то на юге; пусть не без колебаний, но я в эту гипотезу верю. И в поддержку ее мог бы выстроить свой ряд доказательств и рассуждений.
Серега тоже тавро-скифского происхождения, и тут сомнений нет. Миловидные и с добрым нравом славяне подметались в его кровь гораздо позднее и исправить его (лично его) уже не смогли. Давным-давно в незапамятные времена в тех же южных краях жил предок Сереги, лучше сказать, праотец его, и именно он споил Ахиллеса. Таковы факты.
Известно, что праотец Сереги по-приятельски приходил к Ахиллесу в жилище, пил с ним, спаивал его; Ахиллес вскоре падал под стол, а праотец Сереги скорее всего от скуки — делать-то нечего — уводил одну из его жен к себе. Или даже не уводил; если от выпитого тяжело было идти, он располагался с нею здесь же. Выражаясь языком современным, в жилище Ахиллеса тоже имелись все удобства. Это была повседневная картинка: утро, похмелье, Ахиллес кое-как протрезвеет, увидит происходящее на постелях и горько заплачет; именно от общения с праотцем Сереги Ахиллес стал слезливым. Это подтверждает Буало:
Он плачет от обид. Не лишняя подробность,
Чтоб мы поверили в его правдоподобность.
Буало. «Поэтическое мастерство»
Праотец приходил вновь и вновь — войдя к Ахиллесу, он отшвыривал ногой его любимую черепаху, а рукой похлопывал плачущего Ахиллеса по плечу: «Не кисни… Это, брат, все хреновина. Пойдем-ка лучше со мной». — «Опять пить?» — «Гулять. Сначала погуляем…»
— Я не могу больше гулять, — всхлипывал Ахиллес. — Я не могу больше пить. И, кстати, имей совесть: все мои дети на тебя похожи.
Праотец Сереги только смеялся:
— Ты же пить не умеешь!
— Ну и что?
— А то, что с моей помощью хотя бы дети твои пить научатся. Если они похожи на меня лицом, то будут похожи и сутью — резонно?.. Не плачь, Ахилл. Им это пригодится в жизни.
И они начинали сызнова; праотец споил Ахиллеса вусмерть, и уже очень скоро молодого юношу отправили на принудительное лечение. Праотец как истинный друг навещал его почти ежедневно в больнице. И изумлялся: «Совсем, что ли, нельзя пить?» — «Ни капли». — «Ну ты даешь!» — и вскоре он стал незаметно приносить Ахиллесу водку. Он приносил ее в грелке; именно тогда утвердилась эта практика, дошедшая отчасти и до наших дней.
Лечение не продвигалось. Врач нервничал. Врач сказал Ахиллесу:
— Меняйте место проживания. Я бессилен.
— Уехать?.. А как же мои жены, дети — жаль их терять.
— А здоровье? А жизнь молодую — не жаль терять? — После долгих колебаний и уговоров Ахиллес уехал — это и спасло. Отбыв в далекую Грецию, он совсем бросил пить, после чего и стал там известным героем. Именно оптимистический финал и вывод, какой может извлечь отсюда молодежь, дают мне моральное право присоединиться к тавро-скифской гипотезе.
Известно, что пять или шесть столетий спустя — это была уже эпоха Рима — один из последующих праотцев Сереги был взят в плен легионерами Квинтилия Вара. Это было, разумеется, до печальной истории в Товтебургском лесу. Римляне с интересом присматривались к захваченным пленникам. Люди им были незнакомы. Нравы непонятны. Именно о последующем праотце, взятом в плен, после тщательного наблюдения за ним Тацит писал, как о самом непонятном и самом счастливом человеке:
«… Он достиг высшего счастья на земле — отсутствия всяких желаний».
Тацит. «О германцах»
В Институте травматологии Серега лежал в больничной палате напротив меня, койка против койки, и я не покривлю душой и не скажу о нем хуже чем есть. Что да, то да: он был мужественный человек. Мы все валялись там с переломами позвоночника, особых пояснений тут не нужно: травма широко и печально известна.
— … Едва ли он будет жить, — сказал профессор о Сереге; он сказал это после двух кряду сложнейших операций в поясничном отделе травмированного, после воспалительного процесса вдоль позвоночного столба и после чудовищных пролежней.
Серега стал жить.
— … Жить будет, но не будет мочиться. Паралич тазовых органов. Тяжелейший случай, — сказал профессор месяц спустя.
Во вторник утром Серега выдал фонтан.
Серега был лежачий, неподвижный, прикованный к постели собственной спиной, — и вот все забегали, заметушились от случившегося события, а он лежал на спине, смотрел на свой великолепный фонтан и смеялся. Обычно в таких случаях плачут от радости.
Фонтан бил. Прибежал профессор и пожал лежачему Сереге руку. Это напоминало открытие нефти в Тюменской области. Скважина работала бесперебойно в течение десяти минут; случай с Серегой, или, как они выражались письменно, — с больным Б., стал научной сенсацией и обошел мировую медицинскую прессу.
— Выжил, — радовались медицинские сестреночки. А лечащий врач вздыхал:
— Выжить-то выжил… Но ходить не будет. Инвалидная коляска до конца дней.
Ровно неделей позже Серега почувствовал прилив сил и потребовал, чтобы его поставили на ноги. «Ну живей, живей! — покрикивал он на сестреночек. — Шевелись, команда!»… Они поднимали его и ставили, как поднимают и ставят упавший столб. Серега был несгибаемый, он был загипсован от шеи и до колен. Когда его подняли, он стоял и шатался на месте, а сестреночки его страховали. Сестреночки любили дежурить возле него и ночью: он знал тьму анекдотов. Одна из сестреночек забеременела и позже родила. В то время он мог только лежать на спине или же стоять, держась руками за спинку кровати. Он еще не ходил. Но не прошло и месяца, а он уже стал передвигаться на костылях, выходить из палаты, бродить по этажу и таскать у сестреночек спирт, отливая его из большого сосуда. К морфину он относился с здоровым презрением:
— Плевать мне на ваши уколы — я люблю хмель живой.
Он шастал по мужским и женским палатам бесконечно, орал на врачей и устраивал веселые перебранки с няньками. По вечерам, когда врачи уходили домой, он, раздобыв ключ, по-тихому забирался к ним в ординаторскую и приглашал к себе травмированных спортсменок, чтобы без волнений и окриков спокойно играть там в карты. Спортсмены и спортсменки лежали этажом ниже. У них были сравнительно легкие травмы. Они много смеялись и много ели, и Сереге они пришлись по душе. Именно Серега устроил у них на этаже вечером соревнование — кто первый пробежит весь коридор туда и обратно на костылях. Те, кто был с одним костылем, к соревнованию не допускались.
Однажды вечером после ужина Серега, как обычно, пошел в ординаторскую. Кто-то из лежачих больных хотел глянуть свои рентгеновские снимки хотя бы мельком, и Серега пообещал помочь, — Серега долго рылся в шкафах, но не находил. Он попытался посмотреть и в верхнем отделении шкафа. Он влез на стремянку и грохнулся оттуда наотмашь. Гипс треснул. Серега нет. Но встать самостоятельно он не мог и всю ночь провалялся там на полу, а утром Серегу вышибли из травматического царства за нарушение дисциплины. «У, зануда, — замахнулся он костылем на лечащего врача. — Выписывай быстрее. Надоела ваша каша…»
14
А жизнь идет. Минуты яркие, а затем, наоборот, минуты пообычнее, потусклее.
И этих-то, которые потусклее, больше; переливающиеся одна в одну, цепко тянутся они, обычные и ординарные: эпический век, за минутой минута. И нет-нет замечаешь за собой связанную со всей этой эпичностью черточку характера. Черту.
Дома, скажем. Вечером. Пришли друзья. И рассказывает кто-то о ком-то. «Мерзавец, — говорит он о ком-то. — Нет, ты только послушай, каков мерзавец!» И рассказывает каков. А ты его слушаешь, конечно, киваешь, но почему-то вдруг начинаешь того человека защищать: «А может, он не мерзавец, может, он не умышленно?» — «Как то есть не умышленно?»
— А так, — поясняешь и возражаешь ты уже громче, — может, этот человек хотел как лучше, однако его обстоятельства…— За нажимным словом следует еще слово, тоже нажимное, и уже оказывается, что, сидя за столом, мы спорим. И глаза у обоих горят, и выражение лиц какое-то странное. Не праздничное. И жена, постукивающим шагом спешно входя, интересуется, чего это вы друг друга дерьмом зовете, — и ведь дети слышат.
Дети — это конечно. Тут уж чего, закуриваем и примолкаем оба — сидим и молчим; друг на друга некоторое время не смотрим… Собеседник скис и, по-видимому, слегка раскаивается: думает, что вот ведь придирчив и резок и даже, пожалуй, груб с ним был, со мной то есть. У меня тоже отлив. Вижу, что тоже был и придирчив и резок. Более того: вспоминаю, что ведь и правда, о чем бы мой приятель ни рассказывал, я вроде как корректировал его и непременно подправлял, нет-нет и подправлял ему кисточкой, как бы добавляя некий мазок. Оно, может быть, и жизненней и достоверней становилось от этого мазка, как от всякого дополнительного мнения, но ведь приятель-то мой не эскизик и не картинку рисовать хотел, а хотел свое что-то высказать. Свое и наболевшее. А теперь оба сидим и покуриваем: оба не настаиваем. И разговор продолжаем уже ровный и чисто дружеский: зарплата, женщины, дела.
Но вот через неделю или две мы уже сидим дома у него. У приятеля. И тоже повод какой-то был, межсемейный, — сидим мы, разговор туда-сюда, однако же я чувствую (да и по глазам вижу), что сейчас он преподнесет мне некую заготовку в продолжение прошлого разговора, который остался и дозревал в наших головах сам собой. А вокруг застолье… И он, более или менее со мной уединившись или просто придвинувшись за общим столом, начинает: «Я, — говорит (и смеется), — ошибочку в твоих извилинах нашел». — «Ну?» — «Человек ведь как-никак должен отражать цельность мира. Пусть в какой-то мере. Верно?» — «Допустим». — «А ты, — говорит, — не отражаешь цельность. Изъян я в тебе нашел». — «Обидеть меня хочешь?» — «Не отшучивайся, — говорит он. — В мире, как ни верти, есть ведь и обвинитель, и судья, и защита. Так?» — «Ну допустим». — «Ага! Значит, и в каждом человеке должно быть то же самое. А вот в тебе этого триединства нет!»
Он мало-помалу горячится и уже настаивает, что слишком я защитничек и слишком уж охотно оправдываю — нет во мне триединства. И все, кто меж рюмками слушал, улыбаются. Вон, мол, с каким грешком, триединства не имеет. А ведь взрослый человек. Ай-ай-ай. Шутят они, конечно, а все же. И сижу я почесываю затылок: да, мол, таким вот, увы, оказался, — и вроде бы думаю, что и как на сказанное ответить.
На самом же деле никакого обдумывания во мне нет, никакого экспромта не будет, — потому что я ведь тоже заранее думал. Тоже, как выражаются шахматисты, домашняя заготовка. «Верно, — говорю я, в меру почесав затылок. — Но вот ведь мы с тобой сидим и болтаем. Так?» — «Так». — «Вдвоем болтаем?» — «Вдвоем». — «И, болтая, мы ведь тоже в эту минуту вдвоем отражаем цельность мира и это самое триединство, так?» — «Ну пусть». — «И значит, когда ты кого-то выставляешь подонком, я соответственно выдаю слова в его защиту, — именно в силу триединства…» — Ответ состоялся. Однако же мой приятель тоже не лыком шит и тут же находит ответ ответу. А затем я, так сказать, ответ ответу ответа. И начинается чистейшая схоластика. Это как у ребенка, кубик на кубик и еще на кубик.
Гости — все прочие — посматривают на меня с невыразимой тоской. На меня, а не на моего приятеля: он-то хозяин, простительно, а чего этот-то, защитничек, на себя много берет? Тоже ведь гость. Наконец все кричат, чтоб мы замолчали, а жены, чтоб мы заткнулись. А тут, кстати, и кубики наши уже рушатся сами собой, как и положено им рушиться.
Или вот, казалось бы, другой случай: встретил я человека — встретил случайно на пустой автобусной остановке. Он мой знакомый. Более того: когда-то начальником моим был и давил меня безбожно, давил тяжко и не без некоторой даже фантазии. Не важно в эту минуту, где, не важно, как и почему, а важно, что давил, — на автобусной остановке спустя много лет вспоминается лишь это, остальное побоку. И вот он уже не начальник мне: «Здрастьте». — «Здрасьте», — вырвавшееся и обоюдное. И стоим, ждем, и не уйти, не разойтись нам в разные, к примеру, стороны, потому что разойтись — это уж очень нелогично и смешно и нелепо; а автобуса все нет и нет… И вижу: испуган он, побаивается. Вспомнил, конечно, и ведь тоже человек. И я уже как бы спешу навстречу ему, на помощь: «Лето, говорю, какое жаркое. Вы заметили, какое жаркое в этом году лето?» И он, конечно, тоже начинает словами и даже жестами рук спешить. Жене, говорит, путевку. И детям тоже путевки. Никак, говорит, достать не могу, а ведь жара, жара…
И так он опечален, и так он морщится, и так он убит, по той причине, что никак этих вот необходимых путевок достать не может, что тут уж все ясно и понятно. Заговорил он было, что еще и радикулит его мучает, — но осекся, замолк; радикулит уж как-то слишком нацелен на мое снисхождение и на мое сочувствие: слишком уж ясно, что весь он сейчас мягкий, бери его руками. И тогда он о путевках, опять о путевках. Ну никак он их достать не может, а ведь жена и дети…
И странная жалость постепенно проникает в меня. И ведь не прощаю я его, не христианничаю, — я точно знаю, что не прощаю его сейчас и не простил тогда, однако и жалость и прощение есть: жалость изнутри. Выглядит внешне она так: вроде как не ему я сейчас на автобусной остановке сочувствую, не ему конкретно… А всем нам. Такие, мол, вот мы люди, и что поделать… «Да, говорю, с путевками погано. Вот еще через объединенный профком попробуйте», — и вот ведь говорю и себя как бы слышу со стороны, и самое удивительное, что мне совестно это говорить вслух ему, и лоб мокрый, и весь я вдруг вспотел (он-то уж давно вспотел), и все же я эти слова говорю. Вслух. Ему. И наконец-то выполз из-за дома автобус, — подходит…
И это ж, конечно, смешно объявлять хотя бы и шепотом, хотя бы и самому себе, что ты не судья. Это ж декларация, а главное, неправда. Не вся правда. То есть за эту самую несудейскую черточку точишь ведь себя и точишь, а затем вдруг вновь думаешь: а может быть, прав я в своем… И вновь ломаешь голову, и вновь не знаешь, как оно будет жестче и как гуманнее, — вроде бы и понял и запомнил, но и сквозь суд свой, и сквозь недолгую агрессивность все-то слышишь эту трогательную и мягкую ноту. Вроде как в себе носишь: не судья.
Савелий Грушков, старея, стал неожиданно для многих злым: это злой, не озлобленный, а именно холодно и желчно злой старик. Такую вот шутку сыграла с ним старость. У него и причуды, вполне соответствующие его злобе и его желчи. Он, к примеру, толкует и разъясняет людям «Божественную комедию», и это в маленьком поселке, где одна-единственная библиотека (книги на дом не выдаются) и где считают, что Данте — это главный инженер соседней фабрики, смещенный с должности за постройку вне очереди кооперативной квартиры для своей рыженькой секретарши. «Что делаешь, Савелий?» А он листает Данте не спеша и не спеша поднимает на тебя злые глаза: «Я толкую» — так он заявляет. Это его собственное выражение. Оно бы и ничего и даже хорошо, — в конце концов человек спину гнул, вкалывал, почему бы не заняться теперь, на пенсии, чем хочешь — человек ведь свободен в выборе. И если Савелий Грушков, старичок, выбрал толковать не что-нибудь, а «Божественную комедию», в поселке, где козы чешутся о забор детского сада и где все еще не перестроена мрачная, уральская, заводских времен баня, то, стало быть, так надо. Превращения в стариков удивительны. Книгочием Савелий Грушков никогда не был, и вообще с книжкой в руках до этих — стариковских — дней его ни разу не видели.
Савелий сидит иногда на скамейке возле дома и, если спросить, охотно поясняет главную свою мысль: грехи в наши дни другие, а значит, нужно по-другому распределять и наказание. Не совсем, как у Данте. Сидит он на виду с толстым фолиантом юбилейного издания и, объясняя, непременно постукивает карандашиком по переплету… Однако куда чаще он сидит один на заднем дворе вдали от глаз; он сидит на солнышке в оберегаемом одиночестве, и это не поза. Он действительно углублен в свою мысль. Он судит. Он поглощен своей мыслью полностью, вплоть до некоторой потери рассудка, и, поглощенный, он издает вдруг громкие, каркающие (хотя и без «р») звуки; это очередной приговор:
— В ад!.. В ад!.. В ад! — Его рот при этом раскрывается не сильно, но страшно. Старик в страсти. Он только что обдумал, взвесил чьи-то грешки и осудил — и вот один из несчастных, один из жильцов барака (еще живой) уже закувыркался, визжа о милосердии, болтая руками и ногами, брошенный в только что заготовленную ему стариком «злую» щель с отмеченным номером. Выкрики старика раздаются неожиданно. Звуки сливаются воедино, женщины, развешивающие на заднем дворе белье, вздрагивают, и весь двор прорезывает это жуткослитное: «В ад — в ад — в ад!»
У всех жильцов и у всех соседей была в будущем только одна эта дорога. Выбора не было. Он толковал «Ад», он думал только о наказаниях. Как он сам говорил, ядовитенько улыбаясь, раем он займется попозже. Гора-аздо позже… Он сидит, солнышко греет его старые кости — он в упор взглядывает на проходящих мимо и с самомнением бога-прокурора (а там тоже триединство) постукивает карандашиком по суровой книге. В его стариковском воображении мир погружается во мрак, единственный свет — это адский огонь, в котором плавают и пылают пьяницы-работяги с третьего стройучастка, истошно кричащие: «Пить! пить!» — но жажда их отныне неутолима; в темноте ощупью бродят, выставив руки вперед, прачка Зина и невестка его Василиса с зашитыми глазами (он колебался, не выколоть ли) за то, что они любят подглядывать в окна. Для родичей Савелий особенно любит примеривать наказания. Это уж как водится.
Я же знаю и помню, что старик был когда-то совсем другим человеком; это как картинка из детства. Савелий Грушков был тогда молод, воскресным днем сидел он на крылечке барака, свесив босые ноги в горячую пыль, напевал глуповатую песню:
— Эх, была не была-а-а… —
и чистил картошку, орудуя ножом в такт. К картинке был еще и сюжет. Неподалеку строился цех, пацанов на стройку не пускали, а на страже манящих закоулков и высоких переходов и винтовых лестниц был поставлен поселковый дурачок Сеня. Другой сторож, как и положено сторожу, со временем ослабил бы бдительность. Но дурачок Сеня не расслаблялся, жил с ровностью мотора, не пускал — и хоть умри. Идеальный страж. Наконец однажды в великом своем рвении и с неосознаваемой самим собой жестокостью он стукнул мальчишку по голове куском доски, до плеши стесал ему волосы с затылка и рассек ухо. Работу ему пришлось тут же бросить. И к тому же он трясся, как лист, потому что отец мальчишки и два дяди были здоровенные мужики, рыскавшие в тот вечер по поселку с пеной на губах. И именно Савелий Грушков спрятал у себя и не дал Сеню в обиду.
Прошла неделя — страсти поулеглись. А Сеня все еще жил у Грушкова в его комнатушке. И все еще пугливо озирался, если на минуту выходил из барака в самой крайней нужде. Был вечер. И вот Петька Демин (его-то Сеня и треснул) и я подошли к бараку, а Грушков на крылечке напевал:
— Эх, была не была-а-а… —
и чистил картошку.
«Ну пойдите, посмотрите его», — разрешил Савелий Грушков. Мы прошли в комнату. Сеня, полуголый, сидел на полу, подобрав по-восточному ноги (жена Грушкова, тетя Паша как раз обстирывала его), и трясся то ли от озноба, то ли все еще от страха. Он тихо мяукал. Мы погладили его по голове, спросили у него, как жизнь, и ушли с не вполне насытившимся пацаньим любопытством, — опять вышли к Грушкову.
Помялись, постояли на крыльце и спросили:
— Дядь Савелий… Зачем Сеню дурачком зовут? Зачем смеются?
Не переставая чистить картошку, Грушков ответил:
— А чего ж — плакать, что ли?
— И ты тоже, бывает, над ним смеешься…
— И я тоже.
— А ведь это нехорошо над ним смеяться.
— Нехорошо.
И Грушков продолжал чистить картошку, теперь уже не напевая а насвистывая песенку. Затем вдруг объяснил: и мы услышали поразившее нас тогда объяснение:
— Он ведь, если подумать, этим смехом кормится. Этим живет… Если в над дурачком не смеялись — не стали бы жалеть.
— Как же так?
— … Если не будут знать, что он дурачок, побить могут. И даже убить. Нормальных же за всякие выходки бьют — понятно?
Грушков звучно бросил очищенную картофелину в воду и засмеялся:
— Я вот его на гармошке играть научу. Сто лет проживет!
Я был уже студентом, когда приехал к ним, — на улице по дороге с вокзала я встретил тетю Пашу, его жену. Она затараторила: «Ну пойдем, пойдем (будто вчера меня видела)… Приехал, ну и ладно. Пойдем. Савелий обрадуется».
Дорогой она рассказывала новости:
— Савелий по-прежнему никого не стесняется — а теперь совсем свихнулся, черт…
— Свистульки делает?
— Какие там свистульки!
Савелий Грушков любил всякую ручную работу; руки у него тряслись от водки, но казалось, что они трясутся, потому что ждут очередное дело. Он лепил кувшинчики, он продавал елочные игрушки, он делал пацанам свистульки, от которых дурел поселок; что нового он прибавил к своему творчеству, тетя Паша сказать постеснялась. Только фыркнула:
— Тьфу… Срам от соседей, и больше ничего!
Когда пришли, Савелий встретил меня с объятиями, — в голове седина:
— Привет, грешник. (Это было его любимое обращение, хотя в ту пору он Данте не читал, он даже слыхом о нем не слышал.)
Тетя Паша готовила и накрывала на стол.
Савелий расспрашивал меня о своем сыне; сын и дочь Грушковых, студенты, учились в Москве — я их редко видел, но все-таки видел.
— … Ведь в Москве до чего ж трудно жить! — рассуждал Грушков, никогда там не бывавший. — Вот пишет мне сын, а ведь это не письмо — писулька. То да се. Жив да здоров. И чувствую: не выдерживает он там ихнего ритма жизни.
Савелий продолжал:
— А я ему в ответ на его писульку — р-раз! — и послал сотню деньжат. И представь себе, следующее письмо от него совсем уже другое — тоже короткое, но другое. Оно уже с ритмом жизни.
Голос его стал мечтателен:
— Вот представь себе: идет мой сын там по проспекту. Нервы. Работа. Отношения с начальством. А знакомств нет — знакомства надо делать, где с мужчиной знакомство, а где с женщиной…
— Молчал бы, хрыч, — сказала тетя Паша.
— А чего молчать? Все это надо, надо… А для всего этого в очередь первую что? — а конечно же, деньги. Если опоздает, на такси сядет. Проголодается, в ресторан сможет заглянуть…
Пришли соседи. И теперь — за столом, гоня рюмку за рюмкой, — стали говорить как бы хором: у того сын в Киеве, у другого в Москве; да, ритм жизни штука серьезная; выдерживают наши этот ритм или не выдерживают?.. Явился сосед, который умел петь. Запели… Помню, что, сытый и под хмелем, я, отвыкший, не выдержал их ритма, отправился на поставленную мне раскладушку и быстро, легко уснул.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|
|