И я опять кивнул — так.
— Мы были с ней дружны. Да вот следы потерялись! — осторожно настаивал я. Но тут карлик разглядел мои ботинки. Пауза. Он, правда, попросил назваться, но моя фамилия ему не говорила. Карлик вежливо промямлил — мол, Вероника Васильевна вас, кажется, упоминала.
— В связи с чем?
— В связи с чем — не помню.
И не дал адреса. Приободрил — да не смущайтесь! И приходите на прием... Я согласился: разумно! Не мог же я ему прямо сказать, что не она мне нужна — я ей.
После пива я уже не хотел подниматься к тем огромным и в прохладе застывшим (спящие слоны) кожаным креслам. Иссяк. Пусть-ка сама меня отыщет. Раз уж у нее своя жизнь, свои заботы, свои адреса и свои карлики. Не дергайся, пусть поищет, сказал я себе. Она знает, где ты. Отдыхай. Лежи на дне и гляди, как над тобой (вверху) в голубой воде плывут кучки. Кучки покрупнее — кучки помельче. Вода прозрачна, солнышко светит, дерьмо плывет.
Казалось, я так легко ее (ее лицо) забываю.
Жатва.
Все ближе к гнезду сенокос.
Та-та-та... —
повторял я по памяти слова Вероники. (Плохо помню, меняю слова, но дорого само присутствие ее интонации — ее опосредованное участие в моем сегодняшнем чувстве.) Как раз в те дни мне впервые предложили посторожить квартиру богатые люди. Нет, не Соболевы. Жильцы с юго-западной стороны дома — как писателю предложили, прослышали. (Как говорится, слава его ширилась и росла.) И, конечно, кое-кто из общажников и лимита крыла К хотели, чтобы на радостях я поставил им выпивку. (Обмывон.) Весело получилось. Я забавно рассказывал, как поехал к Веронике и как вместо нее пообщался за пивом с карликом, нет-нет и косившимся на мой левый ботинок.
Я ее помнил, но не более того; и никакая боль уже не болела.
Жатва.
Все ближе к гнезду человек.
И кружат, и кружат... <над срезом?> пшеницы —
две птицы.
Кажется, так. Хоть что-то помню.
Оказывается, ее обругали в какой-то газетенке, мол, демократка, по телевизору выступает, а сама обеими руками хапает! — и деньги, мол, и квартира, и мебель прямиком из Финляндии. Другая газетенка тут же перепечатала. (Кто ни лает, а ветер носит.) Ахи-охи! Вот дурочка. На что ты годна, моя девочка, если из-за такой мелочевки срыв?.. Она стояла прямо передо мной. (Нашла-таки, постучала, я ей открыл, как раз сторожил у Лялиных, первая из юго-западных доверенных мне квартир.) Мутно на меня глядя (уже выпила), буркнула:
— Дай денег.
Я чуть не рехнулся. Онемел. Как в былые времена. Она, Вероника А., только-только с телеэкрана, говорит мне, люмпену, агэшному писателю без копейки:
— Дай денег. Мне надо на бутылку.
А если промедлю или не так скажу, в миг рванется и убежит к кому-то еще. Окажется на виду. (И на слуху.) Я полез в карман (и сделал полшага вперед, не поднимая на нее глаз). Полез в другой карман (тоже будто бы в поисках денег) и сотворил еще полшага; расстояние сократилось — хвать за руку. Втащил в комнату. Все в порядке, отсюда ни на волос! В холодильнике нашлась бутылка, не моя, Лялиных (вдруг увидел водку — я к водке могу месяц не притронуться, если чужая; могу просто забыть). Но тут я влил в Вероничку чуть ли не всю бутылку. (Не всю, я тоже, конечно, пил.) Напоил. Еще и пива плеснул, чтобы ее сморить. Уснула...
Четыре дня и четыре ночи жила она у меня, никуда не показываясь. На второй день было полегче, мы уже пили бормотный портвейн, мой, дешевый (на водку, честно сказать, и денег не было). Пили помаленьку и — говорили, говорили — удивлялись тому, как долго не виделись, кипятильник, наш чаек, в стаканах заваривали, она нет-нет и принималась плакать.
Я выполнил в те дни несколько ее суетных дел.
В основном, ездил в тихо умиравший (но не враждебный демократам) Совет и отвозил-привозил бумаги. Копеечные разрешения на типовых бланках. Я передавал их Виссарионову, от каждой бумаги карлик был в полном восторге. Все это, он считал, были победы!.. Кроме того, я должен был поехать с тем же Виссарионовым, чтобы обследовать как сторонний свидетель новую Вероникину квартиру (в связи с газетенкой?!). Тоже, вероятно, одна из побед. Подумать только, как и чем заканчиваются споры о переустройстве мира.
Печальноглазый карлик подготовил акт, после чего мы выпили по пиву (он поставил!) Он сказал, что ждет комиссию с минуты на минуту: запер дверь, поторопил, и мы мигом, дружно обе бутылки опустошили. Заодно он мне порассказал, с какой Вероничка теперь нравственной пробоиной.
— Как ранение, — пояснял карлик. (Это все о газетенке. Он сочувствовал.) — Как проникающее ранение.
Но на всякий случай я и ему не сказал, где Вероника сейчас. Бумаги передал — и ладно.
— Вы ведь поедете со мной? — спрашивал он. — Как нейтральный. (Мол, комиссии в целом он не доверяет. Нужен нейтрал.) — Я смеялся: впервые в жизни буду в роли проверяющего. Всю жизнь проверяли меня.
Карлик живо воспринял сказанное как намек (на духовное трудоустройство) — стал звать меня к ним, к демократам, место найдется. Мол, им такие нужны. Мол, я их человек. Смешная сценка. Если бы хоть под водку.
Комиссия пришла, двое из газеты и депутат; все вместе мы решали и решили — едем. Но Вероники дома нет. Вероника в отсутствии. И неизвестно, как ее искать. Ничего — едем к ней домой, не дожидаясь ее. Ключи возьмем в жэке. Еще и солиднее, лучше для проверки, что ее самой в квартире нет...
Все впятером сели в депутатскую машину, поехали, депутат за рулем.
До пива я пил еще и плодовый портвейн (дома), так что оказалось изрядно: от крутого дыхания стекла машины запотевали. Ехали как в молоке. Один из газетчиков (сидел впереди) ловко протирал стекло и умно говорил:
— У кого-то из нас пятерых очень сильное биополе.
Приехали в Вероникину квартирку (двухкомнатную, классический совмещенный санузел) и, как в хорошем, праведном финале фильма, — ахнули. Чтобы у начальника, пусть маленького, в квартире за полтора года нашлись только стол, стулья, кушетка да книги! — это удар, это, конечно, произвело. (Я впервые был на ее кв метрах. Узнал тотчас запах.) Но высматривал и вынюхивал я другое: следы мужского присутствия.
Телефона не было, она мне не солгала. Но кто-то к ней приходил и без звонков. Кой-какие приметы. Квартира всегда расскажет. Мужчина-то был, пахло.
Обида Веронички скопилась не только из-за того, что на нее возвели поклеп, оскорбили в газете и прочее. (Это — да. Но не только.) Ей прежде и больше всего не нравился свой кабинет, а в кабинете свой собственный звонкий голос, который, как она выразилась, пускал вдруг петуха и фальшивил. И болезненно не соответствовал ее представлениям (о самой себе).
Так что и обида, а лучше сказать, досада была на саму себя, какой она, пусть невольно, оказалась наверху. А ведь это, мол, совсем маленький верх, насест, но даже и на нем оказалось куда сложнее, чем на рисовавшейся ей когда-то главной испытующей развилке: честный — нечестный. Плакала. Слова не давались, чтобы ей себя объяснить. Слова не могли (не хотели) ей помочь. А ведь пишущий человек. То-то, подумал я.
Пили чай. Я походил наугад по этажам, стрельнул заварки.
Один стакан лопнул (вдруг трещина) — у Лялиных был, конечно, и чайный сервиз, были и отдельные, на выбор, красивые чашки — был и сам чайник. Замечательный чайник с немецким свистком, трель. Но нам хотелось заваривать и пить чай как раз в стаканах, как тогда. Вероничка и вовсе не вставала с постели.
— Не могу, — говорила. — Хочу лежать, лежать, лежать...
Ни слова о том, как мы дальше. Она согласилась и осталась еще на три дня, чтобы совсем прийти в норму. И я ни лишнего слова. Встала утром — и бегом, бегом, стыдливо. Я сделал вид, что сплю. Уходила, и с плеч что-то стряхивает, как бы заразу, общажную нашу пыль, пыльцу — я подсмотрел в окно. Я вышел в коридор к окну, чтобы из окна подольше ее видеть. И видел, заспешила — бегом, бегом, села в троллейбус. То-то.
Вероничка оставила свою фотографию; фото удачное, она так считала. В этот раз, прячась у меня четверо суток и мало-помалу приходя в себя, спросила про фото, где же оно? А я признался, не стал придумывать — нет у меня. Да, потерял. Возможно, выбросил. Не ценю я эти глянцевые бумажки. Человек во мне, вот и все. Да и как бы я хранил, где? в старом чемодане с бельем?.. Когда-то в спешке, давай-давай, перебирался на новое место и некстати резким движением водрузил пишущую машинку на единственную фотографию мамы. Излом пришелся прямо на мамины глаза, беречь было уже нечего.
В метро уже за полночь (мой выход, моя подземная прогулка перед сном) я вглядывался в лица припозднившихся женщин, ища среди них с лицами, так сказать, пожалостней, понесчастней. Подтрунивал над собой, но искал. Нужна, мол, теперь не сама Вероника, пусть петушится дальше, а ее посильная замена — женщина, подходящая и похожая по обиженности. По степени обиженности.
Я вглядывался ненавязчиво, просто отмечал. Она?.. Нет. Она?.. Нет.
С лиц мой взгляд переползал на стены вагона. Так я впервые заметил рекламу в метро (там и тут она стала появляться, подстерегая рассеянный взгляд). Контрацепция. Аборт под наркозом. Все виды услуг. Призывность и нажим заставляли видеть, узнавать слова, но не вдумываться в саму надпись на подрагивающей стене метровагона. Защита от рэкета... Все виды охраны... Решетки. Противоугонность... — мир наполнялся не столько новыми делами, сколько новыми знаками. Гнусны не сами дела — их всплывшие знаки, вот что вне эстетики. Тот же типичный, знаковый андеграунд. (Подполье, шагнувшее наверх.) Возможно, таков окажусь и я, выйди я на свет. Нет уж. Не надо. Нарастающая (и царапающая меня) новизна жизни, вернее, каждодневное подчинение этой новизны моему «я» сделало меня когда-то пишущим человеком. Но вот прошло двадцать и больше лет, и мое «я» потребовало свободы от повестей и их сюжетов, неужто же само захотело быть и сюжетом и повестью?.. В былые-то времена я бы уже несомненно кинулся к пишущей машинке — вот ведь чудо во спасение! Сиди и тарахти пальцами по буквицам. (Чувство изойдет — зато придет текст.) Подполье, его соответствующая реклама как раз и подлавливают тех, кто вне текстов — одинок или вдруг брошен. Подлавливает замаскированная надежда. И говорит — бери, возьми — вот твоя гиперреальность, вот что такое мир людей в новой и свежо ожившей условности.
Я подсел-таки к плачущей. На пробу. В углу вагона она сидела и несколько киношно (раньше сказали бы «театрально») прижимала платочек к глазам. Я спросил — она испугалась. «Вам плохо?» — «Нет.» Она тотчас и решительно отвернулась, оскорбилась. Решила, что я ловец пьяненьких. Но я и точно был в ту минуту ловец, хотя и в житейски высоком смысле. Я не искал женщины в метро, просто как проба. Как проба на предчувствие...
Я знал, что женщина для меня появится. И притом скоро.
Психологи любят уверять, что образы являются и как бы выпрыгивают к нам из нашего прошлого (к примеру, через сны, из снов — говорят они). Они и правы, отчасти.
Конечно, если бы не противовес нашего прошлого (которым мы себя себе объясняем), мы бы попросту не удержали в себе ни одного сильного чувства. Мы бы просто распались. Нас бы разорвало.
Но почему бы не уравновесить прошлое будущим?
Почему бы не считать, что часть чувств (закодированные в образе) надвигается на нас как раз из будущего. Человек уже издалека слышит набегающее время, а сами образы будущего — как проносящиеся отдельные осколки, пули первых выстрелов.
И в этом приеме предчувствий будущего наше прошлое, я думаю, ни при чем. Мы свободны от прошлого. Мы чистый лист. Мы ловцы.
Каждый раз, когда я видел ее лицо (крупно) на экране, я вспоминал тонкую струйку вина, стекавшую по ее дрожащему, нежно очерченному подбородку. Я тотчас спохватывался и набирал из-под крана воду в бутылку (в чайник), чтобы полить оконные цветы. Тоже струйкой. В этом был наш с Вероникой черезэкранный контакт — наше общение. Наши, если угодно, длящиеся отношения. Стоило ли тогда писать изящные верлибры, чтобы теперь делить прилюдно деньги на нужды культуры? — я не задавался столь лобовым вопросом. Могло статься, что с экрана она в сущности тоже поливала в горшках чьи-то чужие цветочки.
Я только и узнавал о ней по ТВ. Не знаю даже, писала ли она стихи.
Она отправила два молодых дарования за границу, чтобы посмотрели мир. (Они тут же сбежали туда насовсем.)
Она нашла спонсоров для литературного журнала. (Журнал тем заметнее, увы, хирел.)
И не могла она не чувствовать, сколь временно и скользяще ее положение. Едва демократы, первый призыв, стали слабеть, под Вероничку, под ее скромный насест, уже подкапывались. Как ни мало, как ни крохотно было ее начальническое место, а люди рвались его занять. Люди как люди. Ее уже сталкивали, спихивали (была уязвима; и сама понимала).
Возможно, поэтому, спохватившись (я так понимаю), она изо всех силенок поспешила делать добрые дела.
В частности, Вероника успела познакомить меня с Двориковым. Как теперь выражались, вывела меня на известного Дворикова — демократ, московский депутат (а не почти депутат, которыми Москва уже кишела). Вдумчивый и прекрасный, по ее словам, человек. Чуткий. Любящий людей. И так далее... Оно так и было: и чуткий, и вдумчивый. И людей любящий. Но ко всему этому у Павла Андреевича Дворикова было еще одно качество, которое Вероника не назвала (а может быть, не знала, не разглядела) — он был глуп. Не то чтобы явно дураковат, разумеется, нет. Образован, интеллектуален, даже остроумен, но при всем том, как бы это ловчее выразить, был он глуповато-восторженно-честен. Таких тотчас подымают в верха в наших забубенных коллективах — особенно при капитальных сменах начальства. Они вдруг всех устраивают. Известнейший российский тип времени перемен. Можно чуть иначе и чуть лучше о нем сказать, варьируя и уточняя, что был де он честно-глуповато-восторжен.
Этот Двориков мне и позвонил. Не вечером, не в поздней расслабухе, когда с кем ни попадя по телефону можно час по душам, а с утра, ранний был звонок. С самого утреца, когда такие люди, как он, минуты считают и берегут. Сам позвонил. Все ли, мол, в порядке?..
— В порядке, — отвечаю.
Беседуем. Жизнь, что ни говори, чудо, чудо и радость! — особенно таким вот солнечным утром. Солнце брызжет в мои окна (в окна Лялиных, в окна Бересцовых, но ведь достается и мне).
Утренняя телефонная беседа с Двориковым тоже в радость и приятна уже сама по себе (хотя он немного комплексует, говоря с агэшником, не без того). Но ведь как всякий, кто после перемен так легко и так сразу нашел себя в звездной высоте, то бишь в больших начальниках, он не может не чувствовать себя чуточку неловко. (Что говорит о нем хорошо.) Сам Двориков, а не хухры-мухры, товарищ Двориков, господин Двориков всерьез расспрашивает меня о моей судьбе-злодейке — о моих десятилетних непубликациях — о моей общажно-сторожевой жизни и жизни вообще. А жизнь-то, меж тем, торжествует. Да, говорю, слышу. Слышу жизнь. Слышу ее триумф — мы победили! И солнце в окна, и позавтракал я отменно (продуктами Лялиных), и чай на столе душист, и приятель-депутат вовремя вылез из кустов, чтобы сыграть на рояле.
Ведь как кстати! — я про рояль, оказавшийся не только в кустах, но и рядом с большим дуплистым деревом, с дубом. (Где в дупле, как оказалось, давно уже проживает замшелый подванивающий агэшник.) Я говорю, Павел Андреич, а не выпить ли нам крепкого чего — по-товарищески вместе и с утреца? — А он, смеясь (у него звонкий молодой смех), отвечает, нет, нет, нет, не выпить, нас жизнь еще не переехала, чтоб пить с утра. Посмотри, мол, какое солнце! какое время сейчас на дворе: какое тысячелетие!.. — Он, депутат Двориков, берется к тому же помочь получить мне, бездомному сторожу чужих кв метров, мою, да, да, мою квартиру, — он с тем мне и звонит, однокомнатную, пустую и близко от метро. Как раз такая.
Квартира — это уже слишком.
У меня квартира. (Звучит как музыка.) Однокомнатная, в ней нет ничего, кроме раскладушки. Но уже есть (уже дали) ключи.
Я туда только и принес что свой старый чайник да коробку с заваркой. Поставил в кухне на подоконнике. Кв метры девственно пусты и вздрагивали эхом от шагов, от первого звучания голоса.
А сама комната оказалась хороша, светла и потому совсем уж пуста, как начало мира. Но в том и почерк, что так эффектно (так сразу) распахнувшееся для меня пространство жилья, и в особенности большая, с солнцем комната, не показались мне началом. Не могу объяснить. Чутье пса. Бомжовый нюх. (Вот когда мне в общаге предложили посторожить первую богатую квартиру, я поверил: начало.)
Из окна комнаты не был виден ни один перекресток. (Был лишь отдаленный, легкий гул машин.) Обманчивое чувство новизны — вот что я почуял и услышал в звучной гулкости тех стен. Казалось, в рисунке Кандинского наша цензура соскребла сабли, завитки и кружки, оставив лишь водяные знаки их присутствия. Намеки в пустоте мира — тоже абстракт. Но абстракт до той отчужденной степени, что кв метры лежали холодные, а дареная раскладушка (единственный на них предмет) представилась дряхлой и коротковатой, да и уже занятой чьим-то телом. На раскладушке лежал, храпел (гул машин) невидимый хозяин. Не я. А я только стоял среди голых стен, как перед открытием мира, которое, увы, все-таки задерживается. Возможно, у Вас. Вас. Кандинского на примете всегда была вот эта пустая, выданная случайным чудом квартирка. Комната 20-х годов. Как заготовка. Видок на будущее: можешь малевать на любой из четырех голых стен — в любую сторону подаренной тебе пустоты. (Рисуй, но не говори себе и другим, что начинаешь заново.)
Депутат Двориков привел сюда же (я и часа не пробыл, чутье!) некоего бездомного человека, чтобы пожить здесь две-три ночи. Пустите его на время, попросил меня. Пустите пожить потерпевшего. И подтолкнул гостя вперед. Тот протянул мне руку.
Я, разумеется, пустил, но я не обманулся — мне достаточно было глянуть глаза в глаза, когда тот вошел и явно нехотя пожал мне руку. Прохвост выдавал себя за страдальца. За опального. И (как все они) за лагерника, из тех редких наших лагерников — из числа, мол, самых последних! Вот он — суровый лицом, вернувшийся наконец-то в родную Москву и ярившийся теперь на всех тех, кто сладко жил при брежневщине. «Одна?..» — это он про комнату, про количество комнат.
Он заметно скислил лицо: он явно ожидал получить. (Он ожидал чего-то, достойного его колючей судьбы.) Какой-никакой, но не голой же, как начало мира, маленькой однокомнатной квартиры!
Я тут же стал подначивать: как это жить вместе? а как спать?
— ... Всего-то одна раскладушка. Предупреждаю! В подобных случаях сплю валетом — я строг, старомоден и предпочитаю обнюхивать чужие ноги, но не чужой рот.
Лагерник завопил, замахал руками — как так вместе? как так вдвоем?!.
— Не слушайте, не слушайте его, Сергей Романыч, — заговорил, заспешил Двориков. — Петрович — добряк. Это только ворчанье. Ворчит, корчит из себя буку! Он тоже из потерпевших, непризнанный писатель. Вот-вот станет широко печататься. Все сделаем, чтобы ему помочь. Уверяю вас, он хороший писатель!..
— Все про меня знает, — подмигнул я лагернику. — Жаль, не прочел ни строки.
Я уж увидел, углядел по лицу, что тот не согласится жить вдвоем. Прохвост понимал, что куют железо горячим. В лагере, я думаю, он не был, да и в ссылке едва ли далеко, такие глаза. Выпросил себе документы (из слезного сочувствия). А скорее всего, прикупил — сказал, что в пути потерял, — ему тут же за денежку выдали заново. Мне все хотелось спросить: сколько стоит сегодня новый паспорт? а сколько стоит новехонький и чтоб в нем поставили сибирскую прописку?.. Конечно, он знал роль. Ее уже все умники знали. (Как одежку, примеряли, кто к лицу, кто в талии.) А может, и жертва, они зубастые. Он ведь не сразу осердился: он еще покочевряжился, поломался перед Двориковым — он де свычен страдать. Он и на морозе спал, в болоте спал, на лесоповале его как-то ночью обоссали, ко всему привычен, — он готов спать в сарае. Он де и не ждал от мира справедливости.
Но ему, и правда, некуда было деться. (Ладно. Может, ему нужнее.) Если страдалец ничего себе не найдет попросторнее и с видом на набережную, если осядет в этой однокомнатной, я попросту вернусь в общагу. Но, может, лагерник сам уйдет?.. Не спеши, сказал я себе.
— ... Да что вы заладили — лагерник! лагерник! — взвился он на меня. — Я был в ссылке!
— Извини, — сказал я, перейдя на «ты», мы с ним ровесники, оба полуседые. (Обоим нужна крыша над головой.)
— Товарищи! Дорогие мои! — утешал, успокаивал нас Двориков. — Господа! Не ссорьтесь. Мы только-только начинаем жизнь — у нас все впереди.
Благодаря Дворикову, его честному лицу, я и уступил. Уступил мои голые кв метры на недели две-три, пока ссыльному не подыщут чего получше. Возможно, я и уступил потому, что квартирка не показалась мне началом. Я как-то сразу в нее не поверил. Была слишком для меня хороша. Чистая. С окнами в сквер.
Опальный еще и обиделся. На меня и на Дворикова, конечно, — на людей, что ему недодали, на весь мир! Он с сибирских времен уже ни с кем не может жить вдвоем. Ни есть из тарелки. Ни спать ночью...
Я хотел возразить, мол, и в общаге иной раз повидаешь больше, чем в ссылке. (Но не возразил ведь. А меж тем чистая правда.) Как-то, по необходимости, я спал на кровати вдвоем с маньяком. Зима лютая, пол ледяной, а кровать одна. Неделю я с ним мучался. У него была ночная защитно-агрессивная мания — он де окружен врагами и враги подползают к нему непрерывно. Днем был вполне нормален, а едва засыпал, вел бой в окружении. Враги подползали со всех сторон. В течение ночи он душил меня раза три, пока я не дал ему в зубы с такой силой, что еще неделю у меня были разбиты костяшки пальцев. И так тяжело печаталось на машинке.
Механизм вытеснения оказался прост, можно сказать, простейш: тот ссыльник (опальник) так и не отдал мне мои гулкие кв метры — мою пустую и однокомнатную.
А как быть: ну, некуда деться стареющему нервному человеку! И какое ж тут сравнение: он был ссыльный, а меня всего лишь не печатали. А та новенькая двухкомнатная (с хорошим видом) квартира, которую ему лично пообещал господин Двориков, оказалась тоже занятой (с ходу, по-цыгански, среди ночи!) — оказалась вдруг и уже занятой, заселенной другим опальным человеком (из Сибири, да еще с семьей). Тот также наговорил Дворикову о своей несчастной судьбе, и сердобольный демократ разрешил ему (с сибирской семьей) пожить в квартире те самые две-три недели, что оборачиваются в вечность. Бедный Двориков!.. Как он метался и лез из кожи, как восторженно пытался нам про наше будущее (про наши будущие квартиры) все объяснить, — как он хотел, чтоб нам всем было хорошо. Всем, он настаивал на этом стареньком и опасном слове — всем хорошо! Этого-то и Бог не смог сразу; и вот ведь растянул на изрядное время; ждем-с.
—...Не получается. Но не падайте духом. Не огорчайтесь, — тарахтел Двориков мне по телефону, звонил, опять ранним утром.
Я и не думал его винить. (Вот ему бы не падать духом. Забыл ему это сказать.)
Именно так: глуповатость как следствие известного желания стать со всеми хорошим, очень хорошим — мол, пусть-ка и этот, пятый-десятый человек запомнит, какой я был хороший! Вероятно, Двориков был вполне бездарен с точки зрения перемен, наступивших для и в России, но ведь он старался. Уже что-то. Уже спасибо.
Это ведь он, Двориков, почти что дал мне квартиру, привел в нее, показал. Раньше не показывали... И опять же он, московский депутат Двориков, а не кто-то еще выручил и помог мне, когда я двинул ухмылявшегося мента-дружинника. (В челюсть. За просто так.) Меня бы там искалечили, а Двориков выручил, не отдал на расправу; сказать проще — вызволил человека из камеры. Не мелочь.
Не мелочь, не пустячно, и благодарен, а все-таки я брошу в него мой мелкий камень. Интеллигентный, добрый, но ведь мудак, извините. (Я тоже мудак. Что никак не меняет картинки.) В том-то и дело, что я тоже, и что, если один мудак выручает другого, это ни о чем реальном не говорит и не приносит, увы, нового знания. Бла-ародное вызволение из камеры уже столько лет (десятилетий) дарило Павлу Андреевичу иллюзию бытия, иллюзию окончательного вызволения из камер всех и вся — тень бытия, где и вызволяемые, и их сторожа тоже тени. Этакая теневая реальность, где жизнь драматична, интересна и красива, вот только трава никак не растет. Все свои пятьдесят восемь лет (постарше меня) Павел Андреевич Двориков прожил среди то приближающихся, то убегающих от него туда-сюда теней. Среди замечательных теней и нерастущей травы. Новизна для него закончилась вызволением из камер, а жизнь для него так и не началась. Он ведь не был глуп, он оказался глуп.
В милиции Двориков объяснял про меня долго и эмоционально (напористо). Оправдывал:
— ... Талантливый писатель. Затравленный талантливый писатель. Искалеченная жизнь. Власть топтала его в течение двух брежневских десятилетий. Это стресс! это был стресс!.. Он сожалеет. Он очень теперь сожалеет...
Ни прежде, ни после я не сожалел. Не говоря уже о самой минуте, когда я с таким откровением души (и с такой стремительностью) ударил в челюсть мордатого старшого, что вел спрос. (И сейчас не сожалею. Он упивался властью над моим «я». Он меня унижал своей улыбкой с ямочкой на подбородке. Он улыбался!..)
Все еще острым глазом вижу ту топчущуюся очередь — не слишком большая и медленная, за сахаром. Едва ли не последняя московская очередь, составленная из растерянных старых приживал (жаль, нет такого словца доживал, очередь из доживал — из доживающих свое). Повздорившие стариканы хотели не столько подраться, сколько на виду у всех побазарить, пошуметь, а если что, под шумок же и разбежаться, ан нет, взяли тепленькими! Взяли. Привели. Изжитое изжито, но не обесцвечено временем. Мы (отлично помню) стояли жалкие и плохо одетые. Двое со слезящимися глазами. Еще двое с нервным тиком, а тот, что передо мной, нет-нет и горько взвывал по поводу потерянной вставной челюсти (когда толкались в очереди? или когда нас забирали?) — не мог, увы, припомнить злую минуту, когда он лишился своих зубов, самых дешевых в мире.
— ... Сахарцу захотелось? Ах, мои милые. Сахар дело полезное, углеводистое — но драться-то зачем? — выговаривал им (нам) старшой, лет тридцати, сидя за столом и вписывая (для штрафа) фамилию за фамилией.
— Ну-ну, смелей. Фамилия?
И первый же из нас правдиво захныкал, подавая знак и модель поведения, как можно более простую. (Лепетал винящиеся слова, почти всхлипы, зажеванные перекошенным ртом старого дяди.) Он не плакал, и в то же время он плакал. Жизнь прошла — жизнь нас переехала, и здоровенные дружинники двадцати-двадцати пяти лет все видели, все о нас знали. Что ж так скверно питаетесь, родные вы наши — жизнь прожили, а в дом не нажили?.. Сахарцу захотелось! (Мне по деньгам и нужно-то было полкило.)
Один из дружинников ходил взад-вперед и машинально вскидывал милицейскую дубинку на каждый третий свой шаг: зримо воплощал силу. Его подсознательное, как тотчас бы отметил подозрительный фрейдист, воплощало в ту минуту вскидывающийся фаллос. (Такой вот крепкий фаллос. Сводит счеты с отцами, которые когда-то зачали и больше ни на копейку не годны.) Все мы, кто ждал спроса, посмирнели. Мы поняли и без Фрейда. Заслезили глазами. Вот только худой и полуседой (полустарик, да, да, это я) все это время подавлял в себе вспышку гнева. Догадался — дошло, что унижают. И что он вовсе не невропат, а просто-напросто, в отличие от других, у него есть «я», вздувающееся, как громадный пузырь, как нарыв.
Невропат, это когда я уже после буйствовал в камере. И как же сразу интеллигентный, до потных желез пропитанный гуманизмом Двориков меня понял, сопереживал (и так за меня болел!). Это его скрутили и бросили, а не меня — он находился в деревянном низеньком загоне и за железной дверью. Это он ползал ночью среди трех пьяндыг, двух заблеванных и одного обмочившегося со страха — он, а не я, нервничал в поисках хотя бы пустой бутылки (оружие нынешнего пролетариата). Но затем вновь пришла моя минута, которую Павел Андреевич Двориков уже не смог бы понять и сопережить. Слабу ему. Святая минута. Ночь, жесткий настил и камера в клетку уже ничего не значили — значила бытийность, которую он, человек теней, уже не ощутит; не дано. Мое «я» совпало с я. Этот я в ту минуту лежал посреди камеры, на боку, навалившись на свою левую руку. Лежал, помалу засыпая — с тем счастливейшим ощущением, когда знаешь, что живешь заново и что повторная твоя жизнь на этот раз бесконечна. Как бы вчера отошли в прошлое мои повести и рассказы. Двадцать с лишним лет я писал тексты, и в двадцать минут засыпания я вновь перерос их, как перерастают детское агу-агу. (Они свое сделали. Я их не похерил. Они во мне. Я просто шагнул дальше.)
И само собой Двориков очень хотел опубликовать мои повести, я сказал нет, тогда он попросил их якобы просто почитать — маленькая хитрость. (Вероничка, как я понял, ему нашептала. Мол, гений, из-за причуд все потеряется и погибнет.) Но текстов и впрямь не было, я так хитрецу и ответил — их нет. Текстов уже нет. Да, возможно, что повести где-то застряли и все еще пылятся. Возможно, в журналах. Возможно, в емких издательских шкафах (на шкафах, тоже возможно). Но не у меня. Двориков удивился. Еще больше он удивился, когда я напрямую сказал, что никаких причуд, я честен, искренен с ним — я не хочу печататься. Уже не надо. Уже поздно. Теперь я уже не хотел быть придатком литературы.
— ... Как?! — он едва не задохнулся. Это разрушало все его представления об андеграунде. Он думал, что андеграунд — это те, кто страдал от коммунистов, а теперь хотят получить свой пряник и стакан с молоком.
— Не хочу, — повторил я, не объясняя, потому что другие слова запутали бы его еще больше.
Но Павел Андреевич Двориков, как бы тоже спохватившись, наскоро почитал в тех и иных толковых книгах (я думаю, прямо на работе, энциклопедию, в приемный депутатский день — потратил святые часы).