И ничто — ни в ее голосе, ни в чертах ее лица — не выдало ни малейшего неудовольствия. И ни малейшего смущения.
— Что ж, будем спать!
Произнося эти слова, я положил руку ей на плечи и обнял ее, будто приглашал на прогулку.
И в самом деле, мои ночи рядом с ней были чем-то похожи на прогулку под деревьями в обнимку с юной девушкой, когда прикосновение рук вызывает мгновенный трепет. То, что мы лежали так близко друг от друга, сделало нас робкими, предупредительными, сдержанными. Может, в этом положении лучше было бы похитить ее поцелуй?
Странно же я за ней ухаживаю! Я взял ее за руку только при нашей второй встрече и покраснел в темноте. А это — наша третья ночь; я обнял ее за плечи. И опять покраснел.
Она приподняла голову, распустила волосы, и они полились черным потоком на мою откинутую руку. Затем она заснула, не говоря ни слова.
Мне хотелось вновь и вновь смаковать этот намек на наслаждение. Вряд ли я желал, чтобы оно навсегда оставалось таким невинным. Но меня не утомляло это двусмысленное соседство, это растущее согласие, это желание сладкой муки, словом, тот путь, по которому мы продвигались вдвоем, радуясь втайне и каждый раз надеясь, что само Провидение толкает нас друг к другу. Эта игра очаровывает меня, и я не уверен, что хочу пройти по другой стороне холма.
Опасная игра, я знаю. В любой миг нас может охватить огонь. Но как же далек был от нас конец света в эту ночь!
22 сентября.
Что я совершил такого предосудительного? Разве в эту последнюю ночь в Тарсе произошло что-нибудь сверх того, что было в те две ночи в деревне портного? Но мои ведут себя так, словно я только что сделал что-то невозможное! Все избегают моего взгляда. Оба племянника говорят в моем присутствии только приглушенными голосами, будто меня больше не существует. И даже Хатем хоть и заискивает передо мной, как всякий приказчик заискивает перед своим хозяином, но в его обхождении, выражении, манерах появилось что-то преувеличенное, слишком раболепное, и я читаю в этом глухой упрек. Даже Марта, кажется, сторонится моего общества, словно боится выдать сообщника.
Сообщника чего, Господь Небесный? Разве я сделал что-нибудь, кроме того, что сыграл свою роль в комедии, написанной теми, кто меня теперь и обвиняет? А что я должен был делать? Открыть всем нашим спутникам, и прежде всего караванщику, что эта женщина не моя жена, и пусть бы ее гнали и оскорбляли? Или же мне стоило сказать, сначала портному Аббасу, а потом Маимуну и его брату, что Марта действительно моя жена, но я не хочу спать с ней, и чтобы каждый задавался тысячью коварных вопросов? Я поступил так, как должен был поступить человек чести: защитил «вдову» и не воспользовался ею. Неужели это преступление — обрести в смешном положении некое утешение и сомнительное удовольствие? Я мог бы сказать им все это, если бы захотел оправдаться, но я ничего не скажу. Кровь Эмбриаччи, текущая в моих жилах, велит мне молчать. Мне достаточно знать, что я ни в чем не виновен и руки мои чисты.
«Невиновен», может быть, не то слово. Не желая давать повод этим соплякам, которые меня обвиняют, я должен понимать — и могу выдать эту тайну на страницах своего дневника, — что я в некотором роде и сам искал неприятностей, которые теперь со мной случились. Я пошел на обман, воспользовавшись ситуацией, а теперь все это я вынужден расхлебывать. Вот в чем истина. Вместо того чтобы быть образцом поведения в глазах своих племянников, я дал вовлечь себя в некую игру, подгоняемый желанием, скукой, дорожной тряской или тщеславием, — как знать? Еще мне кажется, меня толкал дух времени, дух года Зверя. Когда люди ощущают, что мир вот-вот опрокинется, что-то разлаживается, они впадают в крайнее отчаяние или крайний разврат. Что до меня, я еще, слава богу, не допускал подобных излишеств, но, думается, мало-помалу я теряю представление о приличиях и уважении. Разве в том, как я вел себя с Мартой, нет признаков безумия, растущего с каждым днем и понуждающего меня воспринимать как обыденный факт мои ночи в одной постели с женщиной, которую я назвал своей женой, злоупотребив великодушием нашего хозяина и его брата, и это в то время, как под той же крышей спали еще четверо, знающие, что я лгу? Как долго еще смогу я ступать по этому пути — пути погибели? И удастся ли мне вернуться к прежней жизни в Джибле, если эта история получит огласку?
В этом весь я! Всего четверть часа, как я начал писать, и уже готов признать правоту тех, кто меня осуждает. Но это всего лишь записки, сплетение каракуль, выведенных чернилами, и никто их не прочтет.
Подле меня стоит огромная свеча; я люблю запах воска, мне кажется, он помогает размышлениям или доверительной беседе. Я сижу на земле, прислонившись спиной к стене, мой дневник лежит у меня на коленях. Из окна, задернутого надуваемой ветром занавеской, доносится лошадиное ржание, а иногда смех пьяных солдат. Мы остановились в первом караван-сарае возле отрогов Тавра по пути к городу Конья 18, до которого, если все пойдет хорошо, мы должны добраться примерно через неделю. Рядом мои близкие — разлеглись, кто где устроился, и спят или стараются заснуть. Не сводя с них взгляда, я думаю о том, что больше не могу на них сердиться — ни на сыновей сестры, которые для меня как родные, ни на приказчика, который преданно мне служит, даже когда ему случается порицать меня по-своему, ни на эту чужую женщину, которая становится все менее и менее чужой.
Еще утром в этот понедельник я был совсем в другом расположении духа. Выбранив племянников, оставив без внимания «вдову» и нагрузив Хатема сотней ненужных поручений, я ушел от них подальше, чтобы мирно пройтись с Маимуном. Он-то смотрел на меня теми же глазами, как накануне, — по крайней мере мне так казалось в ту минуту, как наш караван тронулся в дорогу.
Когда мы выходили из Тарса, какой-то путник, шедший впереди, ткнул пальцем в разрушенную лачугу возле старого колодца, утверждая, что здесь и родился святой Павел. Маимун шепнул мне на ухо, что очень в этом сомневается, зная, что апостол Иисуса происходил из колена Вениаминова, из богатой семьи, которая владела мастерской, где ткали полотна из козьей шерсти.
— Дом его родителей должен быть так же огромен, как дом моего брата Елеазара.
Так как я удивился обширности его знаний о религии, которая не была его собственной, он скромно сказал:
— Я только прочел несколько книг, чтобы уменьшить свое невежество.
Я тоже — благодаря своей профессии, да и просто из естественного любопытства — прочитал когда-то несколько книг о разных современных учениях, так же как и о верованиях римлян и греков. И мы принялись сравнивать присущие им достоинства, не осуждая, разумеется, религии другого.
Только когда я сказал — по ходу нашего разговора — что, по моему мнению, одна из самых прекрасных заповедей христианства — это «возлюби ближнего твоего, как самого себя», я заметил, как Маимун улыбнулся с сомнением. Так как я ободрил его — во имя нашей дружбы и наших общих сомнений — поведать мне всю глубину своих мыслей, он мне признался:
— Эта заповедь кажется на первый взгляд безупречной, а впрочем, Иисус взял ее из девятнадцатой главы Книги Левита, стиха восемнадцатого, где она уже была — и в тех же выражениях. Тем не менее она рождает во мне некоторые сомнения…
— В чем же ты можешь ее упрекнуть?
— Глядя на то, как большинство людей распоряжаются своей жизнью и своим умом, я не желал бы, чтобы они любили меня, как самих себя.
Я хотел ответить ему, но он остановил меня взмахом руки.
— Подожди, на мой взгляд, есть еще кое-что, и это тревожит меня гораздо больше. Нам никогда не удастся помешать некоторым людям воспринимать эту заповедь не столько с великодушием, сколько с высокомерием: то, что хорошо для тебя, хорошо и для других; если ты придерживаешься истины, твой долг наставить заблудших овец на путь праведный — любыми средствами… Отсюда и насильное крещение, которому некогда подверглись мои предки в Толедо. Видишь ли, я намного чаще слышал, как эту фразу произносили не овцы, а волки, и теперь я ее остерегаюсь, прости меня…
— Твои слова меня удивляют… Мне трудно пока понять, могу ли я признать твою правоту, или ты ошибаешься; мне нужно подумать… Я всегда считал это изречение самым прекрасным…
— Если ты ищешь прекраснейшее изречение всех религий, прекраснейшее изречение, когда-либо слетавшее с уст человеческих, это не оно. Это другое, но произнес его тоже Иисус. Он взял его не из Писаний, а просто слушал свое сердце.
Какое же? Я ждал. Маимун придержал на мгновение свою лошадь, чтобы придать торжественность своим словам:
— «Кто из вас без греха, первый брось на нее камень!»
23 сентября.
Был ли в словах, процитированных вчера Маимуном, какой-то намек на Марту? Я не переставал спрашивать себя об этом всю ночь. В его взгляде не было упрека, а, может быть, всего лишь намек на приглашение к разговору. А впрочем, к чему мне и дальше молчать, ведь слово Христа освобождает меня в глазах друга и от того малого, что я мог бы совершить, так же как и от моих лживых умолчаний.
Я решил все ему рассказать, все, сегодня же утром: кто такая Марта, почему она сейчас с нами, какие отношения связывают меня с ней и какие не связывают. После той несколько гротескной сцены, случившейся в доме Елеазара, было необходимо как можно скорее перестать скрытничать, иначе пострадает наша дружба. А потом, в этом деле, усложняющемся с каждым моим шагом, мне понадобятся советы уравновешенного и понимающего друга.
Что до советов, сегодня он не слишком щедро их раздавал, несмотря на мою настойчивость, кроме одного: ничего не менять и поступать и говорить так же, как в начале путешествия; но он обещал мне глубже поразмыслить над этим и сказать, если у него появятся собственные соображения, как мне избежать грядущих потрясений.
Меня радует, что он не рассердился на меня из-за моей скрытности и полулжи. Напротив, это его будто бы позабавило. Мне показалось, что теперь он здоровается с Мартой с еще большей почтительностью и с чем-то вроде тайного восхищения.
Говоря по правде, этим поступком она доказала свою отвагу. Я без конца думал о себе, о своих затруднениях, о своем самолюбии, тогда как я не рисковал ничем. А она, в этой маленькой игре она могла потерять все, даже жизнь. Я ни минуты не сомневался, что если бы шурин отыскал ее в начале пути, он зарезал бы ее без зазрения совести, а потом похвалялся бы этим, вернувшись домой к своим. В тот день, когда Марте придется возвратиться в Джибле, даже с бумагой, на которую она так надеется, она лицом к лицу столкнется с той же опасностью.
Достанет ли у меня храбрости защитить ее в этот день?
25 сентября 1665 года.
Сегодня утром, глядя, как Марта — одинокая, задумчивая, грустная — едет на своей лошади в стороне от нашей группы, я решил опять вернуть ее в наш круг и проехаться рядом с ней, как я уже делал несколько дней назад. Только на этот раз я не столько хотел рассказывать ей о своих страхах и надеждах, сколько расспросить и послушать ее саму. Сначала она уклонялась, возвращая мне мои же вопросы. Но я настаивал, чтобы она поведала мне правду о своей собственной жизни, об этих последних годах и о том, что толкнуло ее на ту же дорогу, что и нас.
Если я и ожидал потока жалоб, то не предвидел, что интерес, проявленный мной к ее несчастьям, разрушит плотину молчания этой женщины и на меня хлынет столько ярости. Ярости, скрытой за ее нежной улыбкой, ярости, о которой я раньше и не подозревал.
— Мне все время говорят о конце света, — сказала она, — и думают меня напугать. Но для меня конец света наступил в тот день, когда меня предал человек, которого я любила; а потом заставил предать моего отца. С тех пор мне уже не светит солнце, и мне не важно, что оно скоро потухнет. И Потоп, что нам предрекают, меня вовсе не страшит, он всех сравняет в несчастии: и женщин, и мужчин. В горе мы равны. Да здравствует Потоп, будь он водою или огнем! Мне не придется больше слоняться по дорогам, выклянчивая бумагу, которая позволит мне жить, этот проклятый высочайший фирман, подтверждающий, что я вновь смогу любить и соединиться с мужчиной! Тогда мне не придется больше бежать или весь мир тоже бросится бежать на все четыре стороны! Да, весь мир! Судьи, янычары, епископы и даже султан! Все побегут как кошки, застигнутые огнем, выжигающим сухую траву! Ах, если бы Небо позволило мне увидеть это!
Люди боятся узреть приход Зверя. Я — я не боюсь. Зверь? Он всегда был здесь, рядом со мною; каждый день я встречала его презрительный взгляд — в моем собственном доме, на улице и даже под кровом церкви. Каждый день ощущала я его укусы! Он без конца пожирал мою жизнь.
И Марта долгие минуты продолжала еще в том же духе. Я привел ее речи такими, как запомнил, разумеется, не слово в слово, а приблизительно. Сам же я подумал про себя: «Боже, как ты, должно быть, настрадалась, женщина, с тех далеких времен, когда еще была беззаботной проказницей, дочерью моего цирюльника!»
На какое-то мгновение я подъехал к ней ближе, чтобы нежно взять ее за руку. Тогда она замолчала, метнула на меня короткий благодарный взгляд, потом опустила вуаль на лицо и заплакала.
Остаток дня я только и думал о ее словах и следил за ней взглядом. Сейчас я больше, чем когда-либо, испытывал к ней огромную отеческую любовь. Я желал ей счастья, но решиться обещать ей это счастье я не смогу. Я лишь могу поклясться никогда не заставлять ее страдать.
Остается признать, что для того, чтобы оградить ее от страданий, я должен или еще приблизиться к ней, или же удалиться от нее.
26 сентября.
Сегодня я рассказал Маимуну, что привело меня на эту дорогу, попросив его сообщить мне с искренностью друга, какие чувства пробудили в нем мои слова. Я не оставил неясностей, ничего не скрыл от него: ни паломника из Московии, ни книги Мазандарани, ни числа Зверя, ни выходок Бумеха, ни смерти старого Идриса. Мне нужен был опытный глаз ювелира, привычный к блеску фальшивых брильянтов и способный отличить настоящий камень. Но в ответ на мои вопросы он задал мне свои, добавив к моим тревогам тяжесть собственных. Или по крайней мере тревоги своих родных.
Сначала он слушал меня, погруженный в молчание. Казалось, словно ничто из моих слов не удивляло его, но с каждой моей фразой он становился более задумчивым и будто удрученным чем-то. Когда я закончил, он взял меня за руку:
— Ты говорил со мной как брат. И теперь моя очередь открыть тебе свое сердце. Причины моей поездки не слишком отличаются от тех, что позвали в дорогу тебя. Я тоже отправился в путь из-за этих проклятых слухов. Против своей воли и понося легковерие, суеверия, церковные календари и мнимые знаки, но все же отправился: я не мог поступить по-другому, иначе умер бы мой отец. Оба мы — ты и я — жертвы неразумия наших близких…
Усердный читатель священных текстов, отец Маимуна вот уже долгие годы был убежден, что конец света неизбежен. По его словам, в «Зогаре» 19, книге каббалистов, написано, что в 5408 году восстанут почившие во прахе. А по еврейскому календарю этот год соответствует 1648 году нашей эры.
— Это было семнадцать лет назад, а Воскресение не настало. Несмотря на все молитвы, все посты и лишения, которым отец подвергал мою мать, сестер и меня самого и на которые в то время мы с жаром соглашались, ничего не произошло. С тех пор я отказался от всех иллюзий. Я иду в синагогу, чтобы почувствовать близость к своим родным, смеюсь с ними, когда нужно смеяться, плачу, когда нужно плакать, чтобы не показаться бесчувственным к их радостям или горестям. Но я не жду больше ничего и никого. С моим отцом все наоборот — он не пожелал образумиться. Он не может свыкнуться с мыслью, что год, предсказанный в «Зогаре», был просто обычным годом. Он убежден, что в тот год что-то случилось, о чем мы пока не слышали, но о чем мы скоро все узнаем, все, населяющие этот мир.
С того времени отец Маимуна занят только тем, что старается объяснить разные знаки, особенно те, что касаются 1648 года, года несбывшихся ожиданий. Действительно, в тот год произошло несколько важных событий — но был ли когда-нибудь год без важных событий? В Германии закончилась война, после тридцати лет истребительной резни был заключен мир. Не следовало ли узреть в этом приход новой эры? В том же году в Польше и на Украине начались кровопролитные гонения на евреев, учиненные вождем казацкой банды, не прекращенные и по сию пору.
«Некогда, — говорил мой отец, — между одним и другим бедствием всегда бывали периоды затишья; с того проклятого года бедствия следуют друг за другом непрерывной чередой, никогда раньше не знали мы подобной цепи несчастий. Это ли не знак?» Однажды, измучившись, я сказал ему: «Отец, я всегда верил, что год, ставший годом Воскресения, положит конец нашим страданиям и что мы должны ждать его с надеждой и радостью!» Он мне ответил: «Эта боль — боль рождения, и эта кровь — кровь освобождения!»
И так семнадцать лет: мой отец все время настороже и все выискивает знаки. Но не всегда с прежним жаром. Иногда проходят месяцы, а он ни разу не заговаривает об этом, потом происходит какое-то событие — семейное несчастье, или чума, или недород, или появление важного гостя — и тотчас все возобновляется. В последние годы, хотя у отца возникли серьезные проблемы со здоровьем, он вспоминал Воскресение лишь как несбывшуюся надежду. Но вот уже несколько месяцев, как он не находит себе места. Эти слухи, ходящие среди христиан о конце света, все в нем перевернули. Внутри нашего сообщества идут бесконечные споры о том, что случится или не случится, о том, следует ли нам бояться этого или призывать добровольно. Каждый раз, как какой-нибудь раввин из Дамаска или Иерусалима, Тивериады, Египта, Газы или Смирны проезжает через Алеппо, мы спешим собраться вокруг него, чтобы лихорадочно расспросить о том, что он знает и что предвидит.
И вот, наконец, мой отец, устав выслушивать противоречивые мнения, вбил себе в голову поехать в Константинополь и испросить суждение старейшего хакима — как и мы, уроженца Толедо. Он один, по словам отца, знает истину. «Пусть он скажет мне, что пришел назначенный час, и я все брошу, чтобы посвятить себя вере и благочестию; пусть он скажет мне, что время еще не настало, и я вернусь к повседневной жизни».
Так как не могло быть и речи о том, чтобы отпустить его бродить по дорогам в его состоянии — ему уже больше семидесяти лет и он с трудом держится на ногах, — я решил, что сам поеду в Константинополь встретиться с раввином и задам ему все вопросы, которые желал бы задать мой отец, и вернусь с ответами.
Вот как я оказался в этом караване, так же, как и ты, из-за этих безумных слухов, тогда как в глубине души мы оба можем только посмеяться над людским легковерием.
Маимун слишком снисходителен, сравнивая нас и так оценивая мое поведение. Наши поступки схожи лишь внешне. Он отправился в дорогу из-за набожности своей семьи и ничем не изменил своим убеждениям; тогда как я позволил, чтобы меня захватило бушующее вокруг безумие. Но я ничего не сказал ему об этом; к чему ронять себя в глазах человека, которого я уважаю? И к чему настаивать на том, что нас различает, если сам он постоянно подчеркивает то, что нас сближает?
27 сентября.
Сегодняшний переход будет менее изнурительным, чем предыдущие. После четырех дней подъема на Тавр, узкими, часто гибельными тропами, мы добрались до Анатолийского плато; после неухоженных караван-сараев, наводненных янычарами — солдафонами, которые, в общем, должны были защищать нас от дорожных головорезов, но присутствие которых, вместо того чтобы успокаивать, вынуждало нас запираться в наших жилищах, нам повезло остановиться на пристойном постоялом дворе, излюбленном месте отдыха заезжих купцов.
Однако наша радость потускнела, когда хозяин принес нам слухи о Конье: будто бы город стал жертвой чумы и ворота его закрыты для путешественников.
Эти тревожные слухи помирили меня с родными, которые собрались вокруг, желая узнать мое мнение, как следует поступить. Некоторые путники уже сделали свой выбор, намереваясь вернуться на рассвете, ничего больше не ожидая, правда, они присоединились к нам только в Тарсе или, самое большее, в Александретте; мы же едем из Джибле и проделали уже полдороги, мы не можем поддаться первому же страху.
Караванщик предложил двигаться дальше с тем, чтобы позже можно было изменить маршрут в зависимости от обстоятельств. Этот человек мне не нравится — сегодня так же, как и в первый день, но его решение кажется мне разумным. Что ж, вперед, и да будет с нами милость Господня!
28 сентября.
Сегодня у меня был разговор с Маимуном, и я произнес несколько слов, которые он счел весьма уместными, что и подвигло меня сохранить их в своем дневнике.
Он мне сказал, что сейчас люди разделились на тех, кто убежден в приближении конца света, и тех, кто остался скептиком, — и я, и он в числе этих последних. Я же ответил ему, что, по-моему, люди разделились еще и на тех, кто боится конца света, и тех, кто призывает и желает его прихода, — первые говорят о потопе и бедствии, вторые о воскресении и освобождении.
Говоря так, я думал не столько об отце Маимуна или Нетерпеливых из Алеппо, сколько о Марте.
Потом Маимун поинтересовался, были ли и во времена Ноя люди, которые приветствовали Потоп, и такие, кто отвергал его.
И мы рассмеялись так громко, что встревожили наших мулов.
29 сентября.
Время от времени я выискиваю наудачу, как пчелы мед, несколько строк из той книги Абу-ль-Аля, которую дал мне старый торговец из Маарра три или четыре недели тому назад. Сегодня я открыл вот эти:
«Хотели бы люди Имама лицо увидать пред собою, Хотели б, чтоб речь он держал пред толпою немою… Иллюзии лживы! Имам? Нет! Лишь разум и ночью и днем Ведет нас по жизни — твердой рукою.»
Я поспешил прочесть их Маимуну, и мы молча обменялись понимающими улыбками.
Христианин и иудей, ведомые по пути сомнения слепым мусульманским поэтом? Но в его погасших глазах больше света, чем в анатолийском небе.
Возле Коньи, 30 сентября.
Увы! Слухи о чуме не были ложными. Нашему каравану пришлось обогнуть город, чтобы поставить шатры западнее, в Мерамских садах. Здесь собралась целая толпа, так как множество семейств из Коньи бежали от эпидемии, чтобы укрыться в этом месте со здоровым воздухом, посреди фонтанов.
Мы устроились к полудню, и, несмотря на печальные обстоятельства, тут царит дух… я хотел сказать «праздника»… но нет, не праздника, а беззаботного спокойного гуляния. Повсюду снуют разносчики сиропа и абрикосового сока, звенят стаканами, ополоснув их в фонтанах; повсюду дымящаяся снедь — прельщает, искушает и привлекает внимание больших и малых. Но я не в силах отвести глаз от города, столь близкого, что мне видны башни его крепостных стен, его купола и минареты. Там поднимается другой дым, он проникает повсюду и порождает мрачные мысли. Запах не доносится до нас, слава богу, но мы обоняем его ноздрями души, и он леденит нам кровь. Чума, дым смерти. Я откладываю перо, чтобы перекреститься, прежде чем возобновить свой рассказ.
Маимун присоединился к нам за обедом, он долго говорил с моими племянниками и немного с Мартой. В атмосфере, царящей вокруг, мы не могли не вспомнить о конце света, и тут представился случай проверить, знает ли что-нибудь Бумех о предсказаниях «Зогара», относящихся к еврейскому 5408 году, соответствующему нашему 1648.
— В году 408-м шестого тысячелетия, — начал он читать по памяти, — восстанут те, кто почиет во прахе. И назовут их сыновьями Гета.
— Кто такие сыновья Гета? — спросил Хабиб, всегда любивший на фоне эрудиции брата выставить свое невежество.
— В Библии этим именем обычно называют хеттеев. Но здесь важен не смысл слова «Гет», а его числовое значение — на иврите оно как раз и будет 408.
Числовое значение! Как злят меня эти слова всякий раз, как я их слышу! Вместо того чтобы понять значение слов, мои современники принялись оценивать значение букв: они складывают, отнимают, делят и умножают, чтобы наконец добиться цифры, которая их удивит, успокоит или наполнит ужасом. Вот как оскудевает мысль человеческая, как тупеет и растворяется в суевериях наш разум!
Не думаю, что Маимун готов принять на веру эту болтовню, но большинство его соплеменников в это верят, так же, как и большинство моих, как и большинство мусульман, с которыми мне удалось поговорить об этом. Даже мудрые образованные люди, выглядящие вполне рассудительными, похваляются тем, что владеют этим недостойным знанием, этой наукой нищих разумом.
Мои слова настолько же язвительны на этих страницах, насколько я был молчалив днем: во время препирательства я не произнес ни слова. Я лишь позволил себе недоверчивую гримасу, услыхав о «цифровом значении». Но поостерегся прерывать спор. В этом весь я. Я всегда был таким, с самого детства. Когда возле меня разгорался какой-нибудь спор, я ждал, чем он закончится, кто из его участников признает свою ошибку, каков будет его ответ, или он постарается вовсе не отвечать. Я наблюдал, я упивался тем, что знал сам, я отмечал про себя реакцию тех и других, вовсе не испытывая непреодолимого желания выразить вслух свое мнение.
Так было и сегодня в полдень: если некоторые слова вызывали во мне немой протест, другие — интерес или удивление. Как, например, когда Бумех заметил мне, что как раз в 1648 году в Московии опубликовали «Книгу о Вере единой, истинной и православной», где совершенно недвусмысленно был упомянут год Зверя. Не из-за этой ли книги отправился в дорогу паломник Евдоким, посетивший меня, проходя через Джибле, после чего и начался весь этот калейдоскоп перепуганных покупателей? Именно в этом году Зверь, если можно так выразиться, вошел в мою жизнь. Отец Маимуна утверждал, что в 1648 году случилось что-то, значения чего мы пока не понимаем. Да, я охотно готов допустить, что в этом году что-то началось. Для евреев, для московитов. Так же, как для меня и моих родных.
— Но к чему было объявлять в 1648 году о событии, которое, вероятно, произойдет только в 1666-м? Здесь какая-то тайна, и смысл ее от меня ускользает!
— Я тоже не понимаю, — подтвердил Маимун.
— Для меня тут нет никакой тайны, — ответил Бумех с раздражающим спокойствием.
Все взоры тут же устремились к нему и словно прилипли к его губам. Он выждал время, а потом начал высокомерно объяснять:
— 1648-й от 1666-го отделяет восемнадцать лет. — Он замолчал.
— Ну и?.. — спросил Хабиб, набив полный рот абрикосовым мармеладом и демонстративно его пережевывая.
— Восемнадцать, ясно? Шесть, шесть, шесть. Три последние ступеньки к Апокалипсису.
Повисла тяжелая, тяжелая, тяжелая тишина. Мне внезапно показалось, что к нам приблизился чумной дым, что он нас обволакивает. Самым задумчивым сделался Маимун, словно бы Бумех только что разрешил для него давнюю загадку. Хатем суетился вокруг нас, спрашивая, что это с нами со всеми, потому что прежде он ухватывал только обрывки разговора.
Я первым прервал молчание:
— Подожди, Бумех! Не рассказывай нам басни. Разве не от тебя я узнал, что во времена Христа и евангелистов не писали шесть, шесть, шесть, как ты только что сказал, по-арабски, это был написано римскими цифрами. И твои три шестерки лишены всякого смысла.
— А знаешь ли ты, как писали шестьсот шестьдесят шесть во времена римлян?
— Ты сам это прекрасно знаешь. Вот так.
Я взял валявшийся кусочек какой-то щепки и начертил на земле DCLXVI.
Маимун и Хабиб склонились над только что выведенной мною цифрой. Бумех не двинулся с места и даже не взглянул, удовольствовавшись вопросом, не заметил ли я чего-то особенного в нарисованном мною числе. Нет, я ничего не видел.
— Разве ты не замечаешь, что все римские цифры идут здесь в определенном порядке и каждая повторяется только один раз?
— Не все, — ответил я слишком быстро. — Не хватает…
— Давай продолжай, ты на верном пути. Не хватает начальной цифры. «М», напиши ее! Тогда у нас будет MDCLXVI. Тысяча шестьсот шестьдесят шесть. Теперь это полное число. Больше ничего не добавишь.
Затем он протянул руку и стер цифру до последней черточки, прошептав какое-то обычное присловье.
Проклятие! Проклятие всем числам и тем, кто им поклоняется!
3 октября.
С тех пор как мы покинули окрестности Коньи, путники только и делают, что разговаривают, но не о чуме, а о любопытной истории, которую поведал нам сам караванщик, о которой я не считал нужным сообщать до сегодняшнего дня. И если я вспоминаю об этом сейчас, то только потому, что закончилась она при нашем участии.
Этот человек утверждал, что несколько лет тому назад какой-то караван заблудился по пути к Константинополю и что теперь он бродит в отчаянии по дорогам Анатолии, пав жертвой проклятия. Время от времени ему на пути попадается другой караван, и отчаявшиеся путники просят, чтобы им указали дорогу, или задают вопросы, самые неожиданные; но тот, кто им отвечает — произнеси он даже одно-единое слово, — навлекает на себя то же проклятие, и отныне блуждать ему с ними до конца света.
За что был проклят караван? Говорят, что эти люди обманули своих близких, они сказали им, что направляются паломниками в Мекку, тогда как в действительности они собирались в Константинополь. И вроде бы тогда Шебеса приговорили их к вечным блужданиям без надежды достичь своей цели.
Наш караванщик утверждал, что два или три раза он уже встречал этот караван-призрак, но не дал себя обмануть. Напрасно толпились вокруг него сбившиеся с пути, улыбались ему, тянули за рукава, умасливали; он притворялся, будто не видит их, и вот так ему и удалось избежать колдовства и продолжить свое путешествие.
«А как можно узнать этот караван-призрак?» — спрашивали самые обеспокоенные из наших спутников. Он отвечал, что нет никакого средства: этот караван похож на все прочие, и путники его — как все обыкновенные путники, вот поэтому-то столько людей и принимают его за настоящий и дают себя околдовать.
Слушая караванщика, некоторые из нас пожимали плечами, другие выглядели испуганными и все время смотрели вдаль, чтобы удостовериться, что ни один подозрительный караван не появился на горизонте.
Я, разумеется, относился к числу тех, кто не испытывал никакого доверия к этим россказням; доказательством чему служит то, что в течение трех дней, как эти басни распространяются с головы до хвоста нашего каравана и возвращаются обратно, я не посчитал нужным привести на моих страницах пошлую выдумку караванщика.