— Вчера мой дом сгорел, мне ничего не удалось спасти. У меня остался только этот узелок.
Он сказал это так легко и так весело, что я в тот момент подумал, а может, он пострадал от этого бедствия вовсе не так сильно, как хотел это показать. С той поры мне довелось не раз с ним побеседовать, и я убедился, что он не лгал в проявлении своих чувств. В отличие от меня, этот человек был настоящим странником. Все, что привязывало его к какому-то месту — стены, вещи, семья, — в конце концов делалось для него невыносимым; и напротив, все, что подталкивало его к отъезду, будь то банкротство, изгнание, война или пожар, становилось для него благом.
Эта исступленная страсть овладела им, когда он был ребенком, в пору германских войн. Он поведал мне о совершавшихся тогда жестокостях: об истреблении людей, искавших прибежища в церквах, об опустошенных голодом деревнях, о сгоревших, стертых с лица земли городах, о виселицах, о кострах и плахах, с которых катились отрубленные головы.
Его отец был печатником в Регенсбурге. Епископ поручил ему издать молитвенник с проклятиями Лютеру. И вот его печатню сожгли, и дом тоже. Семья тогда уцелела, но отец упорствовал, он задумал опять построить все, как было, дом и мастерскую, на том же самом месте. Они поглотили остаток его состояния — и только для того, чтобы вновь подвергнуться разрушению, как только стройка была закончена, но на этот раз погибли его жена и маленькая дочь. Тогда его сын, мой нынешний спутник, поклялся никогда не строить своего дома, никогда не обременять себя семьей и никогда не привязываться ни к какому клочку земли.
Я еще не сказал, что его звали Георг, и он назвал свое прозвище, Каминариус, — его настоящая фамилия мне не известна. Он, похоже, владел неисчерпаемым состоянием, которое он хоть и не транжирил, но тратил не скупясь. Рассказывая о самом себе, он был сдержанным, и, несмотря на все мои ухищрения опытного торговца, всегда чуявшего происхождение денег, я так и не смог выведать, получил ли он его в наследство, или это была ежегодная рента или какое-нибудь прибыльное дельце. Если верно последнее, оно, должно быть, не слишком благовидное, потому что потом мы говорили с ним целыми днями, а он так ни разу и не рассказал о нем…
Но сначала нужно вернуться к рассказу о моем бегстве. Надо сказать, что после более чем часового ожидания, во время которого нам не один раз случалось махать руками проплывавшим мимо лодкам, наконец-то к берегу пристала небольшая шлюпка. На ее борту были только два человека, которые спросили, куда мы направляемся, и сразу же заявили, что, если понадобится, отвезут нас хоть на край света, лишь бы не в Голландию, и, конечно, если мы будем достаточно щедры.
Георг ответил, что мы бы хотели добраться до Дувра, а они предложили отвезти нас еще дальше — до Кале. За этот маршрут с нас потребовали четыре гинеи, по две с каждого, что в другое время показалось бы мне из ряда вон выходящим; но, если сравнить это с суммой, которую их предшественники только что выудили за расстояние в двадцать раз меньшее, у нас не было причин торговаться.
Это плавание прошло без каких-либо дурных происшествий. Мы дважды останавливались, чтобы запастись водой и провизией, прежде чем выйти из устья Темзы и направиться к французским берегам, которых и достигли 17 сентября, в пятницу. В Кале нас окружила туча сорванцов, сразу же продемонстрировавших нам свое удивление и презрение, как только они поняли, что у нас нет никакого багажа, который они могли бы поднести. В порту и на улицах к нам подходили десятки человек, спрашивая, правда ли, что Лондон спален дотла. Казалось, все они были ошеломлены таким неслыханным событием, но все же не до такой степени, чтобы из-за этого огорчаться.
Как раз тем вечером в Кале, разыскивая свой дневник, чтобы набросать несколько слов, я и обнаружил, что у меня его нет.
Возможно, я уронил его по оплошности во время своего бегства из города? А может быть, чья-то вороватая рука проворно вытащила его в суматохе, пока мы плыли на лодке двух разбойников?
Если только я не забыл его в своей комнате или на чердаке, куда мне пришлось бежать… Впрочем, мне кажется, я уложил его, прежде чем пошел за «Сотым Именем». Эта книга сейчас у меня.
Должен ли я радоваться тому, что пропала моя жалкая проза, а не эта книга, ради которой я странствовал по свету?
Возможно, возможно…
Меня, во всяком случае, утешает то, что я не потерял флоринов Грегорио, доверенных мне в Лиссабоне, и сумел вернуть их ему, не утяжелив мой долг перед ним их пропажей.
Что ж, мое перо опять обрело былую прыть, вновь оно храбро летит по страницам нового дневника, словно бы и не терял я трех предыдущих, словно бы не горел Лондон, словно бы не приближался сейчас неотвратимо конец рокового года.
Да и как может быть иначе? Я владею пером, а оно владеет мною; оно ведет меня, а я — его.
Оказывается, уже глубокая ночь! Я набросился на перо с бумагой, как голодный на еду, и, кажется, давно уж пора подняться из-за стола.
24 октября.
Нынешним воскресным утром я отправился в церковь Санта-Кроче 66 вместе с Грегорио и его домочадцами, точно был тем, кем он хотел бы меня видеть: его зятем. По дороге он, взяв меня под руку, опять начал говорить, что, устроившись в Генуе, я стал бы родоначальником нового поколения Эмбриаччи, которое могло бы затмить славу Спинола, Маласпина и Фиески. Я не могу относиться к мечте Грегорио с пренебрежением, но не в силах мечтать вместе с ним.
На мессе присутствовал кузен моего гостеприимного хозяина, брат Эжидио, с которым я обедал тогда в апреле и просил его передать письма моим родным. Ответа на них я до сих пор не получил; правда, надо положить три-четыре месяца на то, чтобы письмо дошло до Джибле, и еще столько же, чтобы оно успело вернуться обратно.
Зато он мне сказал, что как раз вчера получил свежие новости из Константинополя — совершенно удивительные, и он хотел бы со мной побеседовать. Грегорио тотчас пригласил его «разделить с нами нашу скудную трапезу», что он и сделал — весьма поспешно и с большим аппетитом.
Хранившееся у него письмо описывает события, произошедшие полтора месяца назад, и я все еще сомневаюсь, стоит ли этому верить. Оно написано одним из его друзей, священником его ордена, ездившим в Константинополь с каким-то поручением; в нем сообщалось, будто власти узнали от польского раввина, что Саббатай готовился поднять бунт, тогда его, говорят, отвезли во дворец султана в Адрианополь и потребовали немедленно совершить чудо, иначе он будет подвергнут пытке и обезглавлен, — если только не отречется от веры своих отцов и не перейдет в турецкую. Согласно этому посланию, отрывки из которого прочел мне брат Эжидио, чудо состояло в том, что он должен был стоять на открытом месте, чтобы лучники из охраны султана могли использовать его как мишень для своих стрел; и если бы ему удалось помешать им пронзить его, это означало бы, что он — посланец Небес. Не ожидая подобного испытания, Саббатай вроде бы попросил время на размышление, в чем ему было отказано. Тогда он сказал, что долго думал над тем, чтобы перейти в магометанство, и ничто не могло бы придать его обращению большего величия, чем присутствие самого султана. Как только он произнес эти слова, ему велели снять с себя желтую еврейскую шапку, чтобы раб мог повязать ему на голову белый тюрбан. Ему также сменили его еврейское имя на Мехмет-эфенди, пожаловали титул «почтенного стража врат» султана и наградили жалованьем.
По словам брата Эжидио, он перешел в другую веру лишь для видимости, «как те испанцы, которые по воскресеньям — христиане, а по субботам — тайные иудеи», что подтвердил и Грегорио. Я до сих пор сомневаюсь, правдива ли эта история, но, если это так и если она случилась в то же время, что и лондонский пожар, можно ли отрицать, что это еще один знак?
И пока другие слухи не развеют мои сомнения или, наоборот, подтвердят их, мне остается только продолжить рассказ о своем путешествии, а то как бы новые события не заставили меня позабыть о прежних.
Мы пробыли в приютившей нас гостинице в Кале только два дня и три ночи, но за это время мы немного пришли в себя. У нас с Георгом было у каждого по кровати, мы жили в большой комнате, выходящей окнами на набережную. Утром поднялся ветер и зарядил беспрерывный косой мелкий дождь. Зато после полудня выглянуло солнце и показались горожане, прогуливающиеся по набережной целыми семьями или вместе со своими друзьями. Мы с моим спутником тоже с удовольствием отправились на прогулку, но прежде пришлось втридорога купить новые башмаки и чистую одежду у одного портового мошенника. Я назвал его мошенником, потому что этот человек продавал башмаки, не будучи сапожником, и одежду, не будучи портным; не сомневаюсь, что он раздобыл товар у грузчиков и матросов, которые грабят пассажиров, потроша их сундуки. Случается порой, что, лишившись одежды, пассажиры приходят сюда купить себе новое платье и узнают собственные пожитки. Однажды мне рассказали историю одного неаполитанца, который, признав свои вещи, потребовал их назад, и скупщики краденого, испугавшись разоблачения, тут же перерезали ему горло. Но это произошло не в Кале… Словом, несмотря на то что нам пришлось изрядно раскошелиться, мы были рады так быстро найти подходящее платье.
Разгуливая вдоль набережной, мы болтали о том о сем, и Георг обратил мое внимание на женщин, которые расхаживали под ручку с мужчинами, смеялись с ними, а иногда клали голову им на плечо; а кроме того, все эти люди, мужчины и женщины, встречаясь друг с другом, начинали целовать друг друга в щеки — два, три, четыре раза подряд, причем иногда почти соприкасаясь губами; меня это не смущало, но должен отметить, что все же это — зрелище необычное. Никогда раньше — ни в Смирне, ни в Константинополе, ни в Лондоне, ни в Генуе — нельзя было увидеть мужчин и женщин, которые бы так свободно беседовали друг с другом на людях, так свободно держались и обнимали друг друга. А мой спутник подтвердил мне, что в своих многочисленных странствиях — от Испании до Голландии, от его родной Баварии до Польши и Московии — он никогда и нигде не наблюдал подобного поведения. Он, как и я, вовсе не осуждал их, но не мог не смотреть и не удивляться этому.
На рассвете, 20 сентября, в понедельник, мы заняли места в почтовом экипаже, соединяющем Кале с Парижем. Возможно, лучше бы мы наняли карету с кучером, как того хотел Георг; мы бы заплатили намного дороже, зато останавливались бы в лучших гостиницах, двигались бы быстрее, могли бы просыпаться, когда хотели, и вести всю дорогу откровенный разговор, как принято между порядочными людьми. Вместо этого с нами обращались как с жалкими голодранцами, кормили отбросами — везде, кроме Амьена, — укладывали по двое на одну кровать на влажные, бурые от грязи простыни и будили до зари; четыре долгих дня пришлось нам трястись в этой коляске, которая больше походила на телегу, запряженную быками, чем на дорожный дилижанс.
В карете одна напротив другой стояли две скамьи, которые были бы удобны, если сидеть на них по двое, а не так, как ехали мы. Стоит только попасться одному или двум полным пассажирам, и всю дорогу придется сидеть друг у друга на коленях. Нас же оказалось пятеро, и если двое из нас могли устроиться более или менее удобно, трое других мучились в тесноте. К тому же только один из нас был хрупкого сложения, тогда как у остальных здоровье било через край. Я сам и раньше-то всегда был здоровяком, а тут еще раздобрел на хмельном пиве Бесс. Георг еще дороднее меня, хотя высокий рост несколько скрадывает его полноту.
Что же до двух наших последних спутников, то мы тяготились ими не только из-за их тучности. Это были два священника, которые без умолку вели бесконечные споры — как только смолкал один из них, тут же вступал другой. Гул их голосов заполнял собой все пространство, воздух настолько сгустился от их криков, что нам нечем было дышать. Мы с Георгом, обычно всегда находившие удовольствие в беседе, теперь только обменивались раздраженными взглядами и изредка слабым шепотом. Хуже всего то, что эти слуги Господни не довольствовались тем, что досаждали нам своими речами, они все время брали нас в свидетели, и отнюдь не для того, чтобы пригласить высказать свое мнение, а так, словно бы оно уже было им известно, и, следовательно, нам вовсе не было нужды выражать его.
Некоторые люди не умеют разговаривать иначе. Я часто встречал таких в своем магазинчике, да и в других местах: они болтают без умолку, требуя, чтобы вы во всем с ними соглашались; если вы только попытаетесь высказать робкое замечание, они все равно останутся в убеждении, что оно лишь подтверждает их слова, и еще больше воодушевятся; чтобы заставить их выслушать противоположное мнение, надо сделаться резким и даже грубым.
Излюбленной темой наших священников были гугеноты. Вначале я не понимал, почему они спорят с таким воодушевлением, ведь оба они придерживались одного мнения, а они считали, что приверженцам Реформы нет места во Французском королевстве и надо изгнать их всех, чтобы эта страна обрела мир и благосклонность Господа.
Что с ними слишком хорошо обращаются, в чем скоро будут раскаиваться, потому что эти люди радуются несчастьям Франции, но что король все же не замедлит разобраться в их вероломстве… Все это произносилось одинаковым тоном, с теми же проклятиями, с теми же сравнениями между Лютером, Кальвином, Колиньи, Цвингли и разными зловредными гадами, змеями, скорпионами и червями, которых следует раздавить поскорее. Каждый раз, как только один из них высказывал свое суждение, другой торопился с одобрением и прибавлял что-то свое.
Понять причины подобных речей помог мне Георг. Во время одного из наших немых обменов взглядами он потихоньку сделал мне знак посмотреть на нашего пятого спутника. Этот человек задыхался. Его впалые щеки покраснели, лоб блестел от пота, глаза неотрывно блуждали по полу или же по ногам. Было совершенно ясно, что его задевали эти слова. Он был из «той самой породы», если использовать выражение наших попутчиков.
Что огорчило и разочаровало меня, так это то, что временами мой баварский друг улыбался жестоким словам, изливавшимся на несчастного гугенота. И в первую же ночь мы с ним серьезно поспорили из-за этого.
— Ничто, — сказал Георг, — ничто не заставит меня заступиться за тех, кто дважды сжег мой дом и послужил причиной смерти моей матери.
— Но этот человек здесь ни при чем. Взгляни на него! Он не опалил и крылышка мухи!
— Возможно, и поэтому я не упрекну его в этом. Но я также никогда не стану его защищать! И не говори мне о свободе и веротерпимости, я достаточно долго прожил в Англии, чтобы понять, что у меня, «паписта», как они говорят, не было ни свободы, ни уважения к моей вере. Всякий раз, как меня оскорбляли, мне приходилось натянуто улыбаться и молча продолжать свой путь, чувствуя себя трусом. А ты, пока ты жил там, разве не испытывал ты все время желание скрыть, что ты — «папист»? А разве никогда не случалось так, что при тебе ругали твою веру?
Он не произнес ни единого неверного слова. И клялся всеми богами, что желает свободы вероисповедания еще больше, чем я. Но добавил, что, по его разумению, свобода должна быть равно дарована как одним, так и другим; так как в порядке вещей, чтобы на терпимость отвечали терпимостью, а на ненависть — ненавистью.
Шел второй день пути, но травля нашего попутчика не прекратилась. И этим церковникам даже удалось втянуть в нее и меня — против моей воли! — когда один из них спросил мимоходом, не думаю ли я, что наш экипаж скорее рассчитан на четырех, а не на шестерых путников. Я поспешил согласиться, радуясь, что разговор свернул на что-то отличное от свары «папистов» с гугенотами. Но тот ухватился за мой ответ и принялся неуклюже перепевать на разные лады, что всем нам было бы удобнее, если бы мы ехали вчетвером, а не впятером.
— Кое-кто в этой стране — лишний, но эти люди этого не понимают.
Он изобразил нерешительность, а потом издевательски уточнил:
— Я сказал «в этой стране», да простит меня Господь, я имел в виду «в этом дилижансе». Надеюсь, это не оскорбит моего соседа…
На третий день наш кучер остановился в городке под названием Бретей и открыл дверцу. Гугенот поднялся и стал с извинениями пробираться к выходу.
— Уже нас покидаете? Вы разве не едете до Парижа? — язвительно осведомились оба священника.
— Увы, нет, — пробурчал тот, выходя из кареты и не удостаивая нас ни единым взглядом.
Он ненадолго замешкался сзади, чтобы забрать свои вещи, потом крикнул кучеру, что тот может трогать. Уже спускались сумерки, и кучер яростно нахлестывал лошадей, ему хотелось добраться до Бове до наступления ночи.
Я вдаюсь во все эти подробности, которым вовсе не место в моем дневнике, лишь потому, что мне нужно описать эпилог нашей тягостной поездки. Прибыв наконец в Бове, мы услыхали громкий крик. Оба наших священника только что обнаружили, что багаж — весь он принадлежал им — упал во время пути. Удерживавшая его веревка была перерезана, а в перестуке колес мы не обратили внимания на шум падения. Беспрерывно причитая, они попробовали уговорить кучера вернуться обратно и проехать по той же дороге, чтобы отыскать свои вещи, но он и слышать ничего не хотел.
На четвертый день в нашей коляске наконец воцарился мир. Оба болтуна ни единым словом не упрекнули гугенота, тогда как у них, кажется, впервые появились основания на него сердиться. Они даже не пытались обвинить его в пропаже, вероятно, потому, что не хотели сознаться, что последнее слово осталось за этим еретиком. Весь день они провели, листая требник и читая молитвы. Разве не так им следовало бы поступать с самого начала?
25 октября.
Сегодня я обещал себе рассказать о моем посещении Парижа, потом — о поездке в Лион, через Авиньон и Ниццу, о том, как доехал до Генуи и как снова оказался гостем у Манджиавакка, хотя в прошлый раз мы расстались с ним не совсем дружески. Но произошло событие, которое занимает сейчас все мои мысли, и не знаю, хватит ли у меня еще терпения возвращаться в прошлое.
Теперь, во всяком случае, я не стану говорить о прошлом — даже о ближайшем. Я напишу только о грядущей поездке.
Я опять увиделся с Доменико. Он пришел навестить своего заказчика, а так как Грегорио не было дома, за столом вместе с ним сидел я. Сначала мы перебирали наши общие воспоминания — ту январскую ночь, когда меня, дрожащего от холода и страха, принесли на борт его судна в завязанном мешке, а в итоге — привезли в Геную.
Снова Генуя. После унижений, пережитых мной на Хиосе, я ждал смерти, но вместо этого очутился в Генуе.
И после лондонского пожара — в Генуе. Всякий раз я вновь оказываюсь здесь, как в той флорентийской игре, в которой проигравшие всегда возвращаются на первую клетку…
Во время нашего разговора с Доменико я почувствовал, что капитан-контрабандист испытывает ко мне безграничное уважение, которое показалось мне чрезмерным. Причина была в том, что я рискнул жизнью ради любви к женщине, тогда как он сам и его люди тоже играли со смертью в каждом плавании, но делали это только ради добычи.
Он спросил, есть ли у меня какие-нибудь сведения о моей подруге, по-прежнему ли она пленница и не потерял ли я еще надежду однажды вновь ее увидеть. Я поклялся, что думаю о ней день и ночь, и где бы я ни был — в Генуе, в Лондоне, в Париже или на море, — я никогда не отказывался от мысли вырвать ее из рук ее гонителя.
— Как ты надеешься этого достичь?
Ответ вырвался у меня прежде, чем я успел подумать:
— Я снова поеду с тобой, ты высадишь меня на то же место, где когда-то подобрал, и я постараюсь поговорить с ней…
— Я снимаюсь с якоря через три дня. Если твои намерения не изменились, знай, что ты всегда желанный гость на моей посудине и я сделаю все, чтобы тебе помочь.
Так как я начал лепетать слова благодарности, он стал преуменьшать свои заслуги.
— В любом случае, если турки в один прекрасный день решат наложить на меня лапу, меня вздернут на кол. Из-за мастикса, который я краду у них целых двадцать лет, презирая все законы. Помогу я тебе или нет, это ничего не изменит, я не дождусь ни их милосердия, ни дополнительной кары. Им не удастся посадить меня на кол дважды.
Я словно опьянел от такой смелости и великодушия. Я поднялся, горячо пожал ему руку, обнял и расцеловал его как брата.
Мы как раз обнимались, когда вошел Грегорио.
— А, Доменико, ты здороваешься или уже прощаешься?
— Это — встреча старых друзей! — сказал калабриец.
И оба приятеля сразу же заговорили о своих делах — о флоринах, тюках, грузе, корабле, об угрозе шторма, о стоянках… А я в это время до того погрузился в собственные мечты, что уже ничего не слышал…
26 октября.
Сегодня я напился так, как за всю свою жизнь никогда не набирался, и только потому, что Грегорио, получив недавно от своего управителя шесть бочек прекрасного вина — со своих собственных виноградников с холмов Чинкветерры, — пожелал немедленно отведать его, а ему некого было пригласить на этот пир, кроме меня.
Когда оба мы уже достаточно захмелели, синьор Манджиавакка вытянул из меня обещание, которое он сам и высказал, но я поклялся его исполнить, положа руку на Евангелие: я поеду с Доменико на Хиос, но если мне не удастся вырвать Марту из рук ее мужа, я откажусь от этой затеи; потом я отправлюсь в Джибле, чтобы привести в порядок все дела, улажу все, что можно уладить, продам все, что можно продать, и оставлю свою торговлю племянникам; наконец, весной я вернусь сюда, чтобы обосноваться в Генуе и устроить пышную свадьбу с Джакоминетгой в церкви Сайта-Кроче, и я буду работать вместе с ним, ведь он станет — на этот раз по-настоящему — моим тестем.
Кажется, что все мое будущее расписано на месяцы вперед — весь остаток моей жизни. Мы с Грегорио уже подмахнули этот договор, но помимо наших подписей, понадобится еще и благословение Небес.
27 октября.
Смеясь, Грегорио откровенно признался, что подпоил меня, чтобы взять с меня это обещание. Мало того, утром ему удалось заставить меня подтвердить мои слова, после того как я уже протрезвел.
Протрезветь-то я протрезвел, но у меня до сих пор еще все как в тумане, и сейчас еще у меня кружится голова и бурчит в желудке.
Какого же дурака я свалял, ведь я собираюсь отплывать уже завтра!
Как можно садиться на корабль в таком виде? Меня уже качает, как при морской болезни! Я еле держусь на ногах, ступая по твердой земле!
А что, если Грегорио просто хотел помешать моему отъезду? От него всего можно ожидать, во всяком случае, меня бы это нисколько не удивило. Но тут у него ничего не выйдет. Я уеду. И повидаюсь с Мартой. И увижу своего ребенка.
Я люблю Геную, это правда. Но я могу любить ее издали, из-за моря, так же, как и раньше, как я всегда ее любил, а до меня — мои предки.
На море, воскресенье, 31 октября 1666 года.
Могучий северный ветер вынес наш корабль к Сардинии, тогда как мы направлялись в Калабрию. Этот корабль несет по волнам так же, как утлую лодку моей жизни…
При входе в бухту нашу посудину с силой швырнуло на берег, и мы опасались худшего. Но ныряльщики, прыгнувшие в воду, освещенную косыми утренними лучами, вернулись и уверили нас, что «Харибда» цела. Мы снова трогаемся в путь.
На море, 9 ноября.
Море все время волнуется, а я все время болен. Большинство старых моряков — тоже больны, если это может служить утешением.
Каждый вечер меня мутит, а в перерывах я молюсь, чтобы погода хоть ненадолго смилостивилась над нами, и вот я узнаю, что Доменико молит о прямо противоположном. Его молитвы, очевидно, звучат громче моих. Он объяснил мне причины своего поведения, и я попробую о них тут рассказать.
— Пока море словно с цепи сорвалось, — сказал он мне, — мы в безопасности. Потому что, даже если нас заметит береговая стража, они никогда не осмелятся броситься за нами в погоню. Поэтому-то я и люблю плавать зимой. Зимой у меня только один противник — море, а это — не тот враг, которого стоит бояться. Даже если море однажды отнимет у меня жизнь, это не такое уж большое несчастье, потому что оно избавит меня от казни на колу, которая ожидает меня, если я когда-нибудь попадусь. Смерть в море — это судьба мужчины, так же как и смерть в бою. А смерть на колу заставит тебя поносить ту, что когда-то произвела тебя на свет.
Его слова настолько примирили меня с волнами, что я пошел на палубу и, опершись о борт, любовался морем, подставив свое лицо влажным брызгам и ощущая на языке вкус соленых капель. Потому что это — вкус жизни, вкус пива из лондонской таверны и вкус женских губ.
Я дышу полной грудью, и ноги мои уже не дрожат.
На море, 17 ноября.
Последние дни я несколько раз уже раскрывал свой дневник, а потом закрывал опять. Из-за головокружения и слабости, мучающих меня еще с Генуи, а также из-за какого-то подобия лихорадки, которые мешают мне собраться с мыслями.
Еще я пытался снова открыть «Сотое Имя», полагая, что, может, на этот раз мне удастся проникнуть в тайну этой книги и она не станет меня отталкивать. Но мои глаза тотчас же заволокло тьмой, и я захлопнул ее, пообещав себе никогда больше не пытаться прочесть ее, если только она сама передо мной не раскроется!
После этого я лишь прогуливаюсь по палубе, болтаю с Доменико и его людьми, которые делятся со мной своими страхами и обучают, как ребенка, показывая мачты, реи и снасти.
Я ем вместе с ними, смеюсь их шуткам, даже если понимаю их только наполовину, а когда они пьют, я тоже притворяюсь пьяным — но я не пью. С тех пор как Грегорио напоил меня вином из своих бочек, я постоянно чувствую слабость, к горлу все время подступает тошнота, и мне кажется, что первый же глоток вина снова свалит меня с ног.
Тем более что его вино было чистым эликсиром, тогда как здешнее похоже на уксус, разбавленный соленой водой.
На море, 27 ноября.
Мы приближаемся к берегам Хиоса — ползком, как охотник, подстерегающий добычу. Паруса приспущены, мачта вывернута из основания и осторожно уложена на палубу, а матросы говорят так тихо, будто боятся, что их могут услыхать там, на острове.
Увы, погода стоит прекрасная. Со стороны Турции выплыло медно-красное солнце, и ветер стих. И только холодный воздух, такой же, как прошлой ночью, остался напоминанием о том, что мы уже на пороге зимы. Доменико решил не двигаться дальше, пока не наступит ночь.
Он объяснил мне, что собирается предпринять. Под прикрытием темноты двое его людей отправятся на остров в шлюпке, оба они греки, но родились в Сицилии, их зовут Янис и Деметриос. Пробравшись в Катаррактис, они свяжутся со своим местным поставщиком, который к тому времени должен будет уже собрать товар. Если пройдет все гладко — мастике уже подготовили и упаковали, а таможенников «убедили» закрыть на все глаза, и если там не пахнет ловушкой, — наши лазутчики сообщат об этом Доменико условным сигналом: в поддень на одном из холмов будет вывешен белый флаг. Тогда корабль сможет пристать к берегу, но только после наступления ночи и ненадолго; мы погрузим товар, расплатимся и удалимся с первыми лучами солнца. А если, к несчастью, белый флаг не покажется, мы останемся дрейфовать в открытом море, надеясь на возвращение наших греков. И если начнет разгораться день, а их все еще не будет видно, мы снимемся с якоря, молясь за их погибшие души. Обычно так все и происходит.
Но на этот раз из-за меня план немного изменится. Доменико предусмотрел эту перемену…
Нет, мне не следовало бы говорить об этом, не стоит даже думать об этом, пока не исполнятся мои надежды, лишь бы только мои друзья не пострадали, пытаясь мне помочь. Пока же я скрещиваю пальцы и плюю в море через плечо, как делает Доменико. И бормочу сквозь зубы, божась, как и он: «Клянусь предками!»
28 ноября.
Мне вспоминается иное воскресенье, когда я молился с таким же пылом.
Ночью мы спустили на море лодку с Янисом и Деметриосом, и весь экипаж провожал их глазами, пока они не растаяли в чернильной темноте. Но мы долго слышали плеск их весел, а ведь Доменико так заботился о тишине.
Поздней ночью, когда я уже лежал в постели, засверкали молнии: двенадцать вспышек подряд; кажется, гроза была гораздо севернее нас и, должно быть, далеко, потому что гром до нас так и не добрался.
Все, кто остался на борту, провели этот день в томительном ожидании. Утром мы ждали, когда поднимется белый флаг; потом, заметив его, ждали наступления ночи, чтобы можно было приблизиться к берегу. Я делил со всеми эту тревогу за наших товарищей, она была и моей, я не мог думать ни о чем другом, каждое мгновение было заполнено ею, но я не осмелюсь доверить свои мысли этим страницам.
Лишь бы только…
29 ноября.
Прошлой ночью наше судно ненадолго вошло в небольшую бухточку, возле Катаррактиса. Доменико уверял, что это совсем близко от того места, куда — почти десять месяцев назад — ему доставили меня в завязанном мешке. Той ночью я слышал вокруг какие-то звуки, но ничего не видел; тогда как сегодня я различал темные силуэты людей, которые появлялись и исчезали, жестикулировали и суетились на берегу и на палубе. И все те январские звуки, которые тогда были мне непонятны, сегодня обрели смысл. Вот сброшен на землю трап; вот привезли товар, а теперь его проверяют и взвешивают; вот поставщик — некий Салих, турок, а может, отступник грек — поднимается на борт, чтобы глотнуть вина и получить свою долю. Наверное, здесь мне надо напомнить, что Хиос — почти единственное место на свете, где есть мастике, но власти заставляют крестьян отдавать им весь урожай, дальнейший путь которого лежит в султанский гарем. Государство установило выгодную для себя цену и платит только тогда, когда ему заблагорассудится, так что крестьянам порой приходится годами ждать положенных денег, — из-за чего в период безденежья они вынуждены влезать в долги. Доменико покупает у них мастике вдвое, втрое, а то и в пять раз дороже официальной цены, и выдает им полную сумму в ту же минуту, как только получает свой товар. Если верить его словам, он гораздо больше содействует процветанию острова, чем правительство оттоманов! Надо ли добавлять, что этот дьявол-калабриец стал для властей врагом, которого необходимо найти, поймать и обезглавить? В то время как для крестьян этого острова, так же, как и для тех, кто обогатился на контрабанде, Доменико — благословение Господне и манна небесная; такую ночь, как сегодняшняя, они ожидают с большим нетерпением, чем Рождественскую ночь; но к этой радости равно примешан и страх: ведь стоит только контрабандисту или его сообщникам попасться с поличным, пропадет весь урожай и целые семьи окажутся обреченными на голод и нищету.