От смерти Ефимку спас почтарь.
Елизар много лет клял заимцев и грозил пронять их.
Никон вспомнил это, но покорно сошел с полатей и снял рубаху. Елизар побегал по его голой груди зеленоватомутными глазами, пальцем потыкал в бока, в спину и, картавя, прикусывая буквы лир, защебетал:
- Те-те-те, ишь, шейма, она, она. Байню надоть, байню.
Перед баней он потребовал чайную чашку, кусочек холстины, толкнул одетого Никона под локоть и осуждаююще сказал:
- Помойсь, гоюбек, помой-сь, чего енишься?
Никон стянул треух и перекрестился. В бане Елизар усадил его на полок, похлопал по спине сухими руками и стал разминать ему живот, грудь, руки и ноги. Он сопел, перекашивал свирепое от натуги лицо и шевелил слюнявым ртом. Живот его при этом зыбился, ниже горла, в ямке, что-то трепыхалось, будто дряблую кожу изнутри рвал ветер.
- Ну, ты! повоячивайсь!
Елизар лил на горячие камни воду, больно хлестал Никона веником и исподтишка окатил его ледяной водой.
Никон вспомнил прикрытого санями Ефимку и вскинул кулак:
- Ты что делаешь, язвина!?
- Те-те-те! - взвизгнул Елизар, защищаясь веником, и закричал: - Я те, семиёжка! Я те вымотаю? Я те выпишу! Я те вымоечу!
Он выпрямился и не то Никону, не то болезни грозил кулаком цвета грязной деревяшки; шамкал и плевался, пучил глаза, убегал в предбанник, что-то шептал там, выкрикивал, хлопал в ладоши и шикал. Затем холстинкой собирал с Никона пот, выжимал его в чашку, глядел на свет и, мотая головой, приговаривал:
- Потей, потей выпотом...
За лечебу он взял денег, холстины на портянки и мороженного налима; за обедом лопотал о трех зорях, о хитростях болезни и велел запрягать.
Удаляющийся скрип полозьев как бы заворожил двор.
Вещи и люди, - все уставилось на полати и ждало: поможет или не поможет? Под лавками и в углах стыли сумерки. На печи шурудили детишки и округлым шопотом говорили об Елизаре.
IX
По фамилии Василия мало кто знал. Когда-то он был работящим мужиком, но провалился зимою на реке, заглянул в глаза тому, что темнее ненастной ночи, с провеленью безумия в глазах, в ледышках прибежал в село и стал угрюмым, диким. Не стало у него скотины. Весною, летом и осенью он охотился, собирал грибы, ягоды, а зимою не покидал избы, обеднел и стал Васькои[ Хворым.
Печь, говорили люди, приворожила его, а печь и удачанедруги.
Заимские старики не раз говорили Акиму:
- Гляди, облежится Никон, как Васька Хворый, и забудет работу.
Аким хмурился, кряхтел и все чаще заговаривал дома о своих годах. Никон молчал. Холод уже не пугал его.
По утрам со спины в руки приливала сила и напруживала их. В голове вставали заботы. Аким не замечал этого, настойчиво звал Никона помочь перенести что-нибудь, посылал за дровами, по воду. Вернувшись с озера, с ловушек, кидал треух и с горечью говорил:
- Мыкайсь на старости, а сын на полатьках почивает.
Настя тоже стала покрикивать на Никона. Она уверилась, что больше не жить ей светлыми днями, не видать счастья, - коротать век не то бабой, не то вдовой, не то работницей. Она изводила себя думами о том, какой красивой была, кто мог бы взять ее замуж, и сердито кидала Никону ложку, шаньги, хлеб. Он все зорче приглядывался к ней, к отцу, а однажды схватил брошенный ему кусок рыбника и запустил им в Настю:
- Не кидайсь! Я тебе не пёс!
- Чего ты, шалый! Лежит, лежит и все не по его.
Хлебом кидается.
Аким осуждающе глянул на Никона и завел: скоро весна, соседи дичи набили, под лежачий камень вода не течет, я-старик, мне не разорваться. И пошел, пошел.
Настя поддакивала и плаксиво тараторила: она деньденской покоя не знает, она высохла, а кто она тут?
Никон вник в слова, в то, что было за ними, и испугался: глаза жены и отца сверкают не от любви, голоса их звенят не от ласки. Это ошеломило, выпрямило его, и он вскочил:
- Да вы это что?
- А чего молчать, раз правда? - спросил Аким.
- Хозяин какой! - выкрикнула Настя.
Никон сгорбился и закружил по избе.
- Дорогу на палати забыл?
- Не твое дело!
- Гляди, слова сказать не велит.
Никон в упор глянул на Настю, и с нее, как паутина, слетело все хорошее: безразличной и злой стала она.
- Выпил, вишь. Прочие во-о как хлещут, а ему всю зимушку нутро коробит...
В углах рта Насти были злость и слюна. Никон знал: ударь он ее, крикни, застучи кулаком по столу, - и отец сожмется, Настя утихнет. Да, но у него не было желания бить Настю и кричать. Зачем? Изба, хозяйство, - все стало чужим, скучным. Он решил уйти с Буркой подальше в лес и вернуться к весне, заснул и утром велел поставить самовар. Настя крикнула:
- Сам наставляй! - и продолжала прясть.
Никон спустился с полатей, сел на лавку и стал ждать.
Наруже ветер кружил порошу и звенел ею о стекла. С гребня бородою свисал светлый шелковистый лен. Настя, слюнявя пальцы, тянула из него на жужжащее веретено нитку и притворялась, будто не видит Никона. Он подошел к ней, запустил руку в волосы, ногой отбросил упавший гребень и потащил ее к печке. Под визг детей он взял с шестка горсть березовых лучин, отхлестал ими Настю и толкнул к двери. Она выбежала на двор, повисла на воротах и скликающе завыла.
Никон вытер о рубаху руки, будто они были грязные, подошел к запечью и позвал:
- Вась, подь сюда... Фенюшка...
Мальчик в страхе глядел из-за угла на его руку и икал.
- Вась...
Девочка уткнулась головой в колени и кричала:
- Ма-а-а! Ой, ма-ма-а-а!
Никон смахнул навернувшиеся слезы: "Боятся", - из укладки достал деньги, оделся и вышел на зады.
Ветер шипел в стоге сена и взлохмачивал на Бурке шерсть. Мглистое небо давило лес, и тот уже не звал Никона, не искрился глазами медведей, ловушками, золотой шерстьК", тычками морд и рыбьими хвостами: уйдет он на охоту, отец и жена будут говорить: это мы заставили его, без нас он лежал бы на полатях, как Васька Хворый.
Никон постоял немного и, лишь бы не итти домой, пошагал к Губину. Кости не было дома. Его жена опустила на колени шитье и глянула на Никона.
- Анна, напои меня чаем, - сказал он.
- Господи, а дома?
- Тесно мне там. Или жалко?
- Нет, не жалко. Это я так, к слову, - замялась Анна и встала.
Никон следил, как она зачерпывает корцом воду, и хмурился: чего он пришел сюда? Зачем ему самовар?
Через окно в избу заглядывали встревоженные плачем Насти ребятишки и бабы. Прибежал вернувшийся с мельницы Аким:
- Срам какой! Что делаешь?
- В ум вхожу, - ответил Никон.
Глаза его сверкнули, и Аким растерялся: перед ним был прежний Никон. Аким в испуге забегал глазами, скрылся за дверью, за руку ввел Настю и, подталкивая ее, зашипел:
- Винись, обидели мы его, ну, винись...
Настя упиралась и кричала:
- Как же, стану я! Сам и кланяйся!
Аким растерянно звал Никона домой и бормотал о хозяйстве, о детях. Никон хлопнул дверью и на ветру махнул рукой. У себя он еще раз потянулся к детям и сел к столу.
Дом, двор, скотина, - все как бы ждало, что он сделает.
Аким привел стариков. Те хлопали Никона по плечу.
пытались рассмешить его, но он не шевелился и не глядел на них. Им стало неловко, и они заговорили друг с другом: эх, да так ли было раньше? Молодые стариков почитали, а теперь приходится чуть не в ногах валяться у них.
В разговор ввязался Аким: человеку, мол, легко и отвыкнуть от работы, от леса. Никон поднял голову и оборвал его:
- Во-от, во-от! Все к Ваське Хворому меня приравниваешь! Тебе лошадь надо, а не сына! Рабо-о-ту, хозяйство, а сын хоть сгинь! Сын застывал, болел, а вы распустили языки! Чего вам надо? Все есть, а вам мало-о, вы грызть меня, помыкать, срамить?! Притворяется, мол, сын, силком, мол, в работу надо его заводить...
Таким видели Никона только медведи да Бурка. Умолк он вдруг и, застыдившись, взял тулуп, за дровами сел во дворе на колоду и уставился в звездное небо. Заимцы вышли гурьбой, и до него долетело:
- Вот вам и Никон...
Слова покрыл смех. В голове Никона, как при встрече с медведем, потемнело, затем осветлилось, и он дернул плечами так, будто оттолкнул от себя дом и заимку.
Сна в эту ночь у него долго не было. Давившая веки избяная тьма вдруг качнулась, раздвигаемая дугою света.
В эту дугу, как под свод, откуда-то вошла Пелагея с Егоркой у груди и закивала Никону:
"Гляди, сын-от какой гораздый до молока..."
Голова Егорки была в шелковом пуху. От глаз Пелагеи, от ее сердца, которое слушало, как губы Егорки тянут молоко, от растопыренных пальчиков шел запах солнца, земли, лесной гущеры и луга...
Никон открыл глаза и зябко повел плечами: семнадцать лет жил он так, будто Пелагеи и Егорки нет и не было на свете. Егорка четвертый год работничает у Карпа.
При встречах с Никоном он хмурится и приподнимает локти, будто хочет ударить.
Лет десять тому назад брат Пелагеи выстроил ей избушку, и она живет в ней бобылкой. Никон хотел представить ее теперешней, пожилой, и не мог. Она раз за разом вставала в его воображении молодой, с Егоркой у груди, и кивала головой:
"Гляди, сын какой..."
Давнее час за часом гудело над Никоном, а когда ночь дрогнула, толкнуло его:
"Вставай..."
Никон в полутьме запряг лошадь и съехал со двора.
Дорога, лес, светлеющее небо качались в его глазах, - он видел и не видел их, как в полусне, въехал в село, в маленький двор бобылки. Пелагея не знала, что сказать, помогала ему встать, распрячь лошадь, сжимала его за локоть и, как слепая, приподняв лицо и полураскрыв губы, вела его в избушку.
Семнадцать лет болела она им и сразу, без слов, без слез все простила ему и радовалась, что он рядом, - это и было счастье, не раз оплаканное и похороненное ею.
Она захлебывалась словами о том, как ходила на заимку, как издали глядела на избу Никона, как искала его в лесу.
Он с удивлением слушал ее и бормотал, что у него зря прошли семнадцать лет, что двор, отец, жена, заимка стали ему чужими, что он уйдет от них, обоснуется гденибудь и приедет за нею, за Пелагеей, и Егоркой. Она хватала его за руки и все откидывала с его лба волосы, как бы стирая наметившиеся там морщинки. Он, пошатываясь, прошел от нее в волостное правление и взял паспорт, на обратном пути купил у Карпа лошадь, платок, ситцу и вязанку баранок. Пелагея поила его чаем, помогала запрягать и дрожала: а ну, как он опомнится и не покинет заимки, - тогда этот сон на яву будет ее последней радостью.
У околицы она припала к Никону, как припадают к дорогим людям в последние раз, долго глядела на дорогу и уныло плелась к трехоконной избушке, при взгляде на которую прохожий и проезжий думали: "Бобылка живет".
Х
Встречать Никона выбежала Бурка, и он с горечью подумал о ней: "Останется без меня". Акима больше всего обрадовала привязанная к задку саней лошадь:
- Вот это та-а-ак, этто хорошо! Дай-ка я распрягу.
В избе полыхала лучина, на столе стоял ужин, Настя стояла у светца и в бок следила за Никоном. "Хорошим стал", - раздеваясь, подумал он и полез на полати.
- Гляди, а ужин?
- Сыт.
Настя убрала со стола, спиной приникла к голубцу и вперила глаза в угол. Аким от порога подмигнул ейвсе, мол, ладно! - и долго говорил о новой лошади. В плошку с водой от догорающей лучины падали угольки и протяжно шептали:
"Спи-и... спи-и..."
Вспыхнув, лучина погасла, и в светце осталась полоска золота. Темнота клубилась вокруг нее, лизала ее и шамкающе проглотила. Веки Никона сблизились, а на рассвете его так же, как и вчера, толкнуло:
"Вставай".
Он зажег и заправил в светец лучину, достал из укладки белье, в кладовушке выбрал несколько шкур, запряг купленную вчера лошадь и со двора прислушался к гулу леса.
На столе уже стояли шаньги и молоко.
"Не спят, таятся".
Никон оглядел избу, снял со стены ружье, вшитый в кожу охотничий набор и положил у двери. Потом тихо взобрался к разметавшимся детям, поцеловал их и надел тулуп.
- Поел бы. - шепнула Настя.
- Сыт.
- В дорогу собрать, поди, надо?
- Спасибо.
- Скоро ждать?
Никон задул лучину и о порога крикнул:
- Спите!..
В сенях он погладил Бурку и запер ее в кладовушку, за воротами во все стороны поклонился лесу, под уздцы подвел лошадь к залитому полымем печи окну соседа и постучал в него. Губин с порога глянул ему в лицо и отшатнулся.
- Не узнаешь? Ухожу от вас. Скажи отцу: ушел, мол, сын новое место искать. Насте скажи: не муж я больше ей.
Дом, скотину-отцу и детям...
Губин и Анна вышли за ним. Он стучал в окна изб, прощался и рос в глазах заимцев, сбрасывал шелуху хвори и становился прежним.
Сзади раздался плач, - в сарафане, без платка летела Настя, за нею бежал Аким в развевающемся тулупе.
"Костя известил", нахмурился Никон, садясь в сани, и стегнул по лошади.
- Да на кого-о-ж спокида-а-аешь! - ринулось за ним.
XI
Пелагея с полуночи стряпала, вынимала из укладки вчерашние подарки и разглядывала их. Когда наступило утро, она часто приникала в окошку, выбегала на крыльцо и за ворота. Иззяблась воя, издрожалась, завязала в платок подорожники и пошла в сторону заимки.
- Куда это ты? - спрашивали ее.
- Да тут, - пряча лицо, уклончиво отзывалась она и без слез плакала: "Не едет, ой, не едет, горемычная моя головушка!" Она заглянула к Герасиму во двор, в лавку Карпа и заспешила дальше; завидев знакомую дугу, засияла, заторопилась, с разбегу припала к Никону и залилась словами:
- Всю меня за ночь извело. Шанег вот, пирогов напекла тебе, стерегла, все боялась. И куда-а летишь?
Хоть дене-ечек поголубить бы-ы те-бя-а-а.
Она-дрожала от печали, от любви и была благодарна всему, что послало Никону горе и дало ей радость-на студеном ветру дороги, под взглядами стылых избяных окон еще раз обнять его.
- Сыну, сыну скажи все и поклонись ему. И живи, жди тут меня. Я скоро извегцусь.
По ту сторону села, на резком ветру Пелагея оторвалась от Никона и засеменила за ним следом. Дорога уносила его все дальше и дальше. Лошадь как бы припала к снегу, юркнула за сугроб и закачалась точкой. С этой точки, маленькой, вместившей вое счастье, Пелагея не сводила мокрых глаз; вдруг увидела бегущую Бурку, упала и забилась о дорогу: собака летит, собака догонит любимого, собака в горе и радости будет с ним, а она, Пелагея, может быть, никогда не увидит его и в одиночестве состарится.
1915-1922 гг.