После этого разговора с Джулиано я перестал думать о странностях минувшей ночи. Вообще, ни о чем другом, кроме биохимии, я не хотел думать. У меня появилась необычайно ясная и твердая уверенность, что лаборатория - единственное место на земле, имеющее реальный смысл и реальную ценность. То есть, я отлично понимал, что тысячи людей могут интересоваться друг другом, совать нос не в свои дела, творить так называемое добро, делать пакости, выслеживать один другого сутки напролет, но для меня все это не может существовать как, скажем, для механика, изыскивающего перпетуум-мобиле, утрачивают смысл всякие иные двигатели, а для одержимого алхимика, ищущего философский камень, всякие встречающиеся по пути минералы.
По-новому я увидел и Альмадена. Его увлеченность биохимией, которая вчера еще казалась тривиальной узостью специалиста, сегодня представлялась мне нормой, обязательной для всякого здравомыслящего человека. Точнее, даже не нормой, а чем-то предельно естественным, о чем вообще нет нужды думать: разве, вдыхая воздух, мы думаем о кислороде, который поглощается гемоглобином и разносится по организму!
Следующей ночью я спал часов пять и поднялся до рассвета. Но какой это был глубокий и крепкий сон! Только в детстве я бывал так бодр и полон энергии после ночного сна. Мне казалось, что я выспался уже на всю жизнь вперед и никогда больше не сморит меня сон.
С Джулиано у меня был большой и нелегкий разговор, но в конце концов я уломал его, и он разрешил мне, в виде исключения, работать в лаборатории до десяти вечера.
- Чудак вы, Умберто, - проговорил он, смеясь, - ей-богу, чудак.
Через день я дал себе установку: спать не больше трех часов в сутки. Но бодрость не покидала меня ни на минуту, и к концу недели единственной неприятной мыслью была мысль о трехчасовом ежесуточном сне, как грандиозном и нелепом расточительстве. Мне были чужды всякие ходячие расчеты, вроде того, что одна восьмая жизни уходит попусту, что из каждых восьми дней один я провожу на творческом уровне покойника. Нет, об этом я не думал - просто у меня появилось ясное и твердое ощущение, что спать нужно по два часа.
Но самое досадное, чем больше я работал, тем острее сказывалась нехватка времени. Я говорю не о том, что тяготили своей незавершенностью отдельные работы, а об удручающих ежесуточных паузах в едином энергетическом и эмоциональном цикле. Это, примерно, как на киносеансе, где через каждые двадцать две минуты рвется лента и на две минуты вас погружают в нудную бестолковую тьму. И беда не только в этих двух минутах: ведь думать-то о них начинаешь загодя!
Наконец, вся эта канитель мне здорово надоела, и я решил полностью исключить сон из своей жизни - сначала на неделю, а дальше... дальше видно будет.
Тешило ли это решение мою гордость? Нет, чистосердечно говорю: нет. Собственно, и гордиться-то было нечем. И не только потому, что вспоминалась история Франьо Микулича и Антони Руби, проведших по двадцати лет без сна, а потому - и это главное! - что тщеславие во всех его видах и подвидах целиком оставило меня. Я хочу сказать, что и в этом - в одолении тщеславия - не было никакой моей заслуги: тщеславие не покидало меня в предыдущие двадцать лет моей сознательной жизни, сколько я ни школил себя, а теперь вдруг так, само по себе, прошло.
Чувствовал я себя превосходно. Голова всегда была ясна, и никакой тяжести, никакого угара, которые прежде у меня случались к концу дня, теперь не существовало. К двенадцати часам я ложился или садился в кресло, отбросив спинку до сорока пяти градусов снаружи, и читал до рассвета. Записей я не делал, потому что все нужное удерживалось в памяти без усилия.
За час-полтора до восхода солнца я выходил на кольцевую аллею и пробегал три километра, чтобы... странно, но я не могу объяснить, зачем это было нужно. Впрочем, разве недостаточно того, что пробежка доставляла мне удовольствие?
Иногда я выходил из дома пораньше - за четверть часа до трех, чтобы посмотреть, как угасает ночное солнце - цветок опунции.
У меня появлялось ощущение единого с ним угасающего ритма, но, когда он сгорал, я не чувствовал ни печали, ни грусти, и ночь не делалась нисколько темнее оттого, что еще раз померкла опунция.
В среду, часов около шести утра, я встретил на аллее синьорину Зенду.
- О, синьор Умберто, - воскликнула она, - так рано!
- Не раньше вас, синьорина, - возразил я, и она рассмеялась, подняв руки кверху.
- Нет, Зенда, это я должен поднять руки.
- Послушайте, - сказала она очень серьезно, с тем оттенком изумления, который женщины придают своему голосу, когда хотят польстить мужчине, - но если все станут сдаваться, кто же будет брать в плен?
- О, Зенда, - мне отчаянно хотелось взять ее за руки и встать на колени, - если бы все победители были так скромны и великодушны!
- Не надо, - прошептала она, - не надо, Умберто. Вы сегодня какой-то... необычный.
- Нет, Зенда, - запротестовал я, - нет, просто сегодня я впервые позволил себе быть самим собою. Ах, если бы вы знали...
- Умберто, - прервала она меня, - мне так хотелось бы достать... - Она не успела еще поднять руку она успела только показать глазами, а я был уже на цереусе. Плод, который ей понравился, висел метрах в двенадцати от земли. Дорога к нему была утыкана плотными, чуть не роговыми, иглами кактуса, но через две минуты я стоял уже перед синьориной Хааг с плодом в руках.
- Умберто, я не знала, что мой... коллега, - она задумалась, но в конце концов произнесла именно эти слова, - феноменальный спортсмен.
Синьорина Зенда была восхищена, по-настоящему восхищена и этим чувством светилась она вся, многоцветная, добрая и невесомая, как утренняя фея. Она была мучительно прекрасна, но только один раз - передавая плод - я позволил себе прикоснуться к ней, к ее смугло-золотистым пальцам.
Мы гуляли с ней до восхода солнца. Она домогалась полного перечня моих спортивных рекордов. Я отвечал ей, что всерьез занимался только утренней гимнастикой, и она от души смеялась, сияя синими своими глазами. А потом она сказала - если головоломный бросок на двенадцатиметровый цереус всего лишь утренняя гимнастика, то что же тогда вольтижировка или даже акробатика под куполом? - и добавила укоризненно:
- Умберто, вы отбиваете хлеб у бедных циркачей и при этом еще разыгрываете скромника. Умберто, это большой грех.
Господи, она шутила, она все время смеялась и шутила, а мне нужны были все мои силы, чтобы ограничиться этим - шутками и смехом!
Пока она была со мной, рядом, я знал, что теперь уже не смогу работать спокойно, но едва мы расстались, я перестал думать о ней: она удалялась быстро, как на экране, как самолет над морем, превращаясь в точку, прежде чем окончательно исчезнуть. Среди дня, правда, я вспомнил о ней - когда в лабораторию зашел Джулиано, чем-то встревоженный и озабоченный, - но один только раз, да и то было это как воспоминание о воспоминании, а не мысль о человеке, который сегодня утром был рядом.
Альмаден вернулся дней через десять. Он был, как всегда, молчалив и сосредоточен. Мне показалось даже, что он еще больше ушел в себя. Но, возможно, это впечатление создавалось его худобой, которая до поездки в Боготу то ли была не так заметна, то ли была на самом деле меньше.
Я ни о чем не расспрашивал его - не потому что Россо достаточно откровенно очертил круг моих прав, и не потому, конечно, что Хесус замкнулся, исключая всякие поводы для разговора. Нет, мне просто решительно было плевать на все его дела. Точнее, для меня наконец перестали существовать всякие дела, кроме моих собственных.
Может, у Альмадена было то же, что у меня? Эта мысль впервые пришла мне в голову, но тут же, вслед за ней, пришла другая: так или этак - не все ли равно? К причине почти всегда ведет дорога назад - от следствия. А какое мне дело до следствий, если они касаются исключительно Альмадена, или Россо, или миллиона других людей!
Третьего дня утром, тоже часов около шести, мы опять повстречались с синьориной Зендой на аллее - в этот раз прямо у моего дома. Она сказала, что замечает какие-то перемены во мне. Я попросил ее уточнить, какие именно, и она разразилась целой филиппикой против себялюбия, индивидуализма и эгоцентризма.
- И это все во мне одном? - спросил я.
- Да, - ответила она решительно, - да, Умберто.
- Ах, - воскликнул я, - тогда, моя красотка, ты позволь себя обнять! И не вздумай вдруг, молодка, от Умберто убегать!
Но, черт возьми, она расхохоталась, игриво хлопнула меня по щеке и убежала в кактусы. Я искал ее добрый час, взбирался на пятнадцатиметровые цереусы, с которых просматривалась вся территория, но Зенды нигде не было. А потом, когда пришло время работы, я опять, забыл о ней, и даже после полудня, когда синьор Джулиано вспомнил о моей утренней встрече с Зендой, мне вовсе не хотелось говорить о ней. Мне было абсолютно безразлично, как он узнал о нашем свидании, но он сам объяснил мне, что встретил синьорину Хааг, очень возбужденную и взволнованную.
- По-моему, - сказал он, улыбаясь, - она не слишком равнодушна к вам, Умберто. А вы?
- Она убежала от меня, Джулиано, и я не нашел ее.
- Умберто, - он шутливо погрозил мне пальцем, - вы уходите от прямого ответа.
- О, синьор, разве в любви возможны прямые ответы!
- Ну что ж, Умберто, желаю успеха. И вам и... - на мгновение он задумался, - и синьорине Хааг.
- Благодарю, - ответил я, хотя мне показалось, что голос его был жестковат и категоричен, что такой голос уместен на лекциях по векторной алгебре, но не в пожеланиях счастливой любви.
С Хесусом у меня наладились ровные деловые отношения. Я бы даже сказал, больше, чем просто ровные, потому что по какой-то загадочной случайности трижды в течение последней недели у нас возникали совершенно тождественные идеи. И что самое забавное - всегда в один и тот же день, и всегда утром. Джулиано говорил, дай бог побольше таких случайностей, и смеялся при этом взахлеб, как мальчик. Но в последний раз, когда мы заговорили о практической регуляции окислительного фосфорилирования в митохондриях, он был предельно серьезен и, кажется, насторожен. То есть, я не уверен, что это была именно настороженность, но ощущение скованности от пристального его взгляда, направленного на меня из-за какого-то невидимого укрытия, не проходило во время всего разговора. А под конец, когда я сказал, что мне удалось варьировать темпы окисления в митохондриях мышечных клеток, это ощущение чужих пристальных глаз усилилось вдесятеро, и я должен был пройтись по лаборатории, чтобы хоть немного погасить его.
Остановившись, я увидел устремленные на меня глаза Альмадена. Но, даю голову на отсечение, Альмаден не видел меня, не видел окна за моей спиной, вообще ничего не видел - глаза его были открыты и пусты, как глаза каменного Вишну.
- Альмаден! - голос Джулиано прозвучал резко и скрипуче, - Альмаден, очнитесь: вы прозеваете второе пришествие!
Хесус вздрогнул - так вздрагивает человек, внезапно выхваченный из сна. Он виновато улыбнулся, и я вдруг увидел, что он на самом деле здорово изменился после поездки в Боготу - не то, чтобы чересчур похудел, а как-то осунулся внутренне.
- Синьоры, - продолжал тем же скрипучим голосом Джулиано, - вы отдаете себе отчет, что практически означает произвольная регуляция мышечной силы человека? Не будет хилых и немощных, человек осуществит свою древнейшую мечту - не опосредствованно, через машину, а лично каждый обретет в себе Геракла... нет, не Геракла - Антея, синьоры, именно Антея!
Я был уверен, сейчас Джулиано примется освежать наши знания по части мифологии, но он внезапно умолк - и великая Гея, дававшая силу Антею, осталась неназванной. Впрочем, я сам вспомнил о ней и подумал еще, что она не была истинной богиней - она обладала всего лишь потенциальным могуществом аккумулятора, переключатели же и коммуникации были вне ее власти, и сын ее погиб.
Джулиано, совершенно неподвижный, сидел в кресле, глаза его были закрыты и только чуть-чуть, в ритме нистагма, вздрагивали тяжелые веки. Я не знаю, о чем он думал. Я не знаю, о чем думал Альмаден. И оттого, наверное, что вот сидят рядом со мной два человека, а я даже приблизительно не представляю себе их мыслей, мне все больше становилось не по себе. Плотная белесая оболочка окружала меня, перед моими глазами кристаллизовался в молочном тумане огромный серебристый кокон, я присматривался к нему, ожидая появления какого-то уродца. И вдруг он лопнул, этот кокон, и появился я - отчетливо, как в зеркале. Мое Я надвигалось на меня, но было оно неправдоподобно легкое, будто материализованное из лунного света, прикосновение которого неощутимо для человека из плоти. С секунды на секунду оно должно было приблизиться ко мне вплотную, совместиться со мной, сидящим в кресле у окна, и тогда, я чувствовал, лопнет отвратительная белесая оболочка и откроется что-то предельно важное для меня. Я даже привстал, чтобы ускорить нашу встречу, но внезапно меня схватил за руку синьор Джулиано - и мое Я из зеркала исчезло.
- Умберто, - сказал синьор Джулиано, - естественнику не пристало грезить по-девичьи. Грезы формируются гормонами, а не этим.
Постучав пальцем по виску, он освободил наконец мою руку и повторил:
- Не этим, Умберто.
Сегодня впервые синьор Джулиано сам нарушил железный порядок лаборатории - было уже около восьми часов; синева, наседавшая с востока, бесшумно гасила тлеющие на западе облака. Альмаден сказал, что ему пора, и тогда Россо торопливо стал извиняться, приговаривая: "Ради бога, синьоры, ради бога!"
Огибая фонтан, я почувствовал убийственную усталость и готов был растянуться прямо здесь, на скамье, лишь бы не делать ни одного шага. Просека, ведшая к моему дому, была в этот раз бесконечно длинной, и, как случается только во сне, мне казалось, что нынче вот, в один прием, я заново проделываю всю прожитую дорогу. Я видел Флоренцию, Пизу, Болонью; люди, которые встречались на моет пути, разместились по сторонам этой бесконечной дороги и провожали меня глазами, потому что двинуться ни один из них не мог - ни те, что уже умерли, ни те, что оставались в живых. Кроче мне повстречался дважды - первый раз спиной к дороге, так что я даже не узнал его сразу, а второй раз - шагах в десяти от дома, лицом ко мне. Щеки его были припорошены синькой. Глаза были синие, фарфоровые. Шею Кроче оплетали вздувшиеся вены, которые вдруг оказались моими пальцами. Это не удивило меня наоборот, все было совершенно естественно и логично и, главное, давно знакомо. Одного только я не мог понять: что Кроче - покойник. То есть, я знал, что он мертв, но именно вот это знание и казалось мне ложным, навязанным, и, должно быть, потому оно не внушало тревоги.
Проспал я без малого семь часов: очнувшись, я успел еще увидеть догоравшую под моим окном опунцию. Часы пробили три, и почти одновременно с ними приглушенным ночным голосом объявил время диктор из Боготы. После этого он продолжал тем же вкрадчивым ночным полушепотом прерванную передачу о последних событиях в столице.
...Восстановлен порядок на изумрудных копях в пригороде Боготы, все арестованные освобождены и с энтузиазмом возобновили работы. Прекращена трехнедельная забастовка солидарности столичных машиностроителей, в целях компенсации заводы работают круглосуточно; во искупление своей вины машиностроители отказались от обещанной надбавки за работу в ночное время. С шести утра в столице отменяется комендантский час. Кабинет министров и муниципалитет Боготы выражают свое восхищение и благодарность синьору Марио Гварди, начальнику полиции Большой Боготы, за энергичные и гуманные действия. Телевизионная компания "Санта Фе де Богота" рада случаю присоединиться к приветственному адресу правительства синьору Гварди. А теперь посмотрите ленту кинохроники, снятой нашими репортерами...
Сначала, когда показывали обвал и спасательные работы на руднике Бобадилья, диктор комментировал чуть не каждый кадр, так что ему приходилось здорово торопиться, чтобы поспеть за экраном. Но минуты через три пошли уже другие кадры - дорога на Боготу, запруженная десятками тысяч горнорабочих, заводские кварталы окраин, забастовщики-машиностроители, мальчишки без ранцев, вытолкнутые из школы невидимым за стенами тараном, - и диктор лишь изредка бросал два-три слова бесстрастной информации. Впрочем, не слишком бесстрастной, потому что слова ее были из телеграфных сообщений о стихийных, бессмысленных разрушениях и бедствиях.
Потом экран внезапно захлестнули десятки скрещенных струй - гигантские красные машины пробивались через толпу, направляя людям в лица сверкающие медные стволы водометов. Те, что были рядом с машинами, падали на асфальт ослепленные и оглушенные, а другие - те, кого струя водомета уже не могла сбить с ног, - беспорядочно разбегались, прячась за домами. Когда машины прошли вперед, эти самые люди, только что панически убегавшие, ринулись из-за домов и в несколько минут овладели машинами. Продырявив цистерну, они приказывали шоферу убираться, но три машины опрокинули на бок, перегородив улицу. Опрокинутые машины стремительно обрастали сваленными столбами, чугунными решетками, огромными ветвями деревьев и домашней утварью. Из-за поворота на заводскую площадь выкатили с ревом новые пять машин; головная двинулась к баррикаде, а остальные четыре замешкались и, сделав круг на площади, повернули обратно. Остановившись метрах в тридцати от баррикады, головная машина дала несколько залпов, а затем, не разворачиваясь, попятилась к площади. Но дорога ее оборвалась у первого люка на мостовой, крышка которого встала торчком, едва правое заднее колесо тронуло его кромку. Мгновение, как бы в нерешительности, колесо держалось еще на уровне мостовой, но в следующую секунду оно стало ожесточенно втискиваться в люк. Сначала от колеса шел скрежет, но вдруг оно провалилось в люк, и тогда о мостовую грохнулось шасси пятитонной машины.
На баррикаде ликовали. Взрослые люди, они надрывались от смеха, как школяры. И когда мальчишки, засевшие рядом с ними, подняли оглушительный свист и улюлюканье, они немедля поддержали их, как будто только ждали сигнала.
Потом на площади появились синие полицейские транспортеры. И вместе с этими машинами на площадь, на баррикаду и улицу пришла тишина. Она держалась с минуту, эта тишина, пока офицер, начальник отряда, не приказал рабочим разобрать баррикаду. Голос его, во сто раз усиленный мегафоном, рвал воздух с треском, как гигантское полотнище.
Баррикада молчала. Офицер снова прокричал свой приказ в мегафон. Баррикада по-прежнему молчала. Тогда полицейские спешились и хотя не последовало никакой команды, двинулись в глубь улицы - сначала шагом, затем рысцой, а метрах в ста от баррикады понеслись с фантастической скоростью, так что, казалось, они не успевают коснуться ногами асфальта.
С баррикады полетели камни, обломки чугуна, но полицейские, не замедляя бега, едва заметными, безукоризненно точными движениями, уклонялись от них.
Секунд через пятнадцать они уже взбирались по уступам баррикад, прыгая с легкостью обезьян. Хватая за руки или под мышки людей, таких же рослых и плечистых, как они сами, полицейские сбрасывали их, будто кукол, обряженных людьми на киносъемках.
Потом они понеслись вдогонку за теми, кто остался у подножия и в тылу баррикады. Человек тридцать полицейских задались нелепой, по первому впечатлению, целью просто обогнать рабочих, в то время, как остальные молотили их дубинками. Через минуту эти полицейские составляли уже первую шеренгу бегущих, и тогда, внезапно обернувшись, они погнали людей назад, к баррикаде. А оттуда, со стороны баррикады, навстречу им рабочих теснил другой отряд. Когда толпа достигла предельной плотности, полицейские разомкнули кольцо. В неожиданно возникший просвет хлынули сотни людей. Их никто не удерживал и не преследовал. Обезумевшие от страха, они сбивали друг друга с ног, цеплялись за руки, норовили протиснуться сквозь непробиваемые клубки из человеческих тел в парадные и сквозные подъезды домов.
Когда в кольце осталось человек триста, оно вмиг замкнулось и, вытянувшись эллипсом, поползло вдоль улицы, к перекрестку. На перекресток с двух сторон выезжали черные полицейские фургоны с зарешеченными окнами. Через пять минут улица опустела - фургоны увезли людей, и только один человек - офицер, начальник отряда, - стоял посреди дороги, ожидая, видимо, своей машины. Сначала темнела вполэкрана его спина, а затем, садясь в машину, он повернулся лицом - и я увидел Хесуса Альмадена, нашего Хесуса.
Потом показали сборочный цех машиностроительного завода "Реконкиста - XX век", и я опять увидел Альмадена, а рядом с ним - Марио Гварди. Гварди я узнал сразу - еще до того, как диктор назвал его. Гварди подошел к диспетчерскому пульту, а Хесус встал у конвейера, между рабочими. Сначала он работал в одном с ними темпе, но спустя минуты две уже заметно опередил их, и тогда они стали быстро подтягиваться. Теперь конвейер явно отставал, Гварди сделал знак диспетчеру, и тот нажал кнопку - ритм был восстановлен на новой, повышенной скорости. Диктор пояснил, что таких скоростей в сборочном цехе прежде не знали, что это новое достижение, которое стало возможным только благодаря исключительной дисциплинированности и добросовестности рабочих.
Объектив телекамеры прошелся по лицам рабочихвсе они походили друг на друга, как братья, у которых внешние, физические различия компенсируются психической и характериологической близостью: та же внутреннняя осанка, тот же взгляд с неизвестным фокусом, то же невозмутимое спокойствие.
В сущности, они здорово копировали Хесуса, и у меня в ушах даже прозвучало приветствие, с которым я встречу его утром: "Ave, Cesar ave. Альмаден-матрица!" Но, прозвучав, оно исчезло бесследно, и у меня начисто прошло всякое желание шутить и подтрунивать над Хесусом. Не только над Хесусом, а вообще озоровать и пробавляться шутками.
В конце концов, какое мне дело до всего этого? Теперь я знаю, зачем Альмаден ездил в Боготу. Ну и что? Мне-то какая забота? У меня есть свое дело - и ничего другого, кроме этого дела, для меня нет.
Вот дьявольщина, никак не найду удобной позы: вроде не мышцы у меня и сухожилия, а эспандровая резина!
...Уважаемые телезрители, вы смотрели кадры о последних событиях в столице. Станция "Санта Фе де Богота" продолжает свою круглосуточную программу.
VII
- Умберто, - голос Джулиано прозвучал неожиданно, хотя мы стояли почти рядом, - вы помните историю с похищением материалов из Джорджтаунской лаборатории профессора Фергюссона?
- Отлично помню. При этом убили еще...
- Да, да, - зачастил Джулиано, суетливо озираясь, - так вот, синьор, мне удалось узнать, что профессор Фергюссон тоже отыскивал ключ к управлению энергетическими процессами в митохондриях. Но... - Джулиано опять оглянулся, - все эти его материалы не стоят сломанного носа Пульчинеллы. Профессор Фергюссон - дурак, он даже не знает, с какого конца следует браться за дело. Материалы ему вернули.
- Значит, зря погиб тот несчастный?
- Ну, видите ли, - вдруг взорвался Джулиано, - выведать, что у вашего ближнего ничего нет, - для этого тоже иногда надо жертвовать жизнью. Секрет - не только новые факты, уровень знаний вообще - тоже секрет.
- Но какие здесь могут быть секреты, Джулиано? Кому это нужно?
- Не знаю, - отрезал Россо, - если похищали, значит, нужно было. Это элементарно, синьор.
- Да, - подтвердил я, - это элементарно.
Джулиано улыбнулся, взял меня под локоть и доверительно сказал:
- Я немножечко устал, Умберто, а усталость - плохой советчик. Не обижайтесь на меня.
Нет, я нисколько не обижался: я видел, что Россо в самом деле устал и, по-моему, здорово устал. Но, в конце концов, это его личное дело.
С синьориной Зендой мы не виделись целую неделю. Я вспомнил о ней только сегодня утром, подбирая с земли плоды цереуса. При этом у меня возникло идиотское ощущение, будто совсем недавно я взбирался на цереус, чтобы сорвать для кого-то плод. И, самое уже нелепое, я отчетливо сознавал, что плод был не для синьорины Хааг. Я смотрел на цереус, вершина которого ушла от земли на высоту доброго пятиэтажного дома, и от одной мысли, что я мог бы там оказаться, у меня кружилась голова.
Вечером я рассказал об этом Джулиано, и он смеялся весело, самозабвенно, как в первые дни нашего знакомства, но о синьорине Хааг говорить не хотел. Точнее, он сообщил, что Зенда сейчас в отъезде и вернется, возможно, месяца через полтора. И ничего больше.
- Верите ли, Джулиано, - сказал я, - она даже не попрощалась со мной.
Он опять рассмеялся, пробормотал что-то насчет короткой памяти женщин, но уже без смеха и абсолютно категорически объявил, что влюбиться в женщинуэто значит оказать ей совершенно неумеренное и неоправданное предпочтение перед другими. Мне хотелось возразить ему, ссылаясь на ритмы, которые задаются самой природой и сегодня еще вне власти человека, но эта мысль моя была до того ленива и неповоротлива, что я никак не мог найти ни нужных слов, ни подходящей схемы для их поиска.
Вообще, мне кажется, эта скованность в движении мысли случается у меня теперь чаще, чем прежде. Впрочем, нет, не совсем то: я хочу сказать, что с недавних пор стал замечать ее, а была она прежде или нет - этого я не знаю.
С Альмаденом происходит что-то неладное: он почти не разговаривает, глаза его - сплошные зрачки, зияющие чернотой, которая нагоняет тоску и бессмысленный, животный страх. Откровенно говоря, я предпочитаю не встречаться с ним лишний раз.
Замечает ли эти перемены в Хесусе Джулиано? Он говорит, что я преувеличиваю, хотя кое-что, мол, есть. Я уже два раза советовал ему поговорить по душам с Хесусом, но оба раза он отвечал мне, что Альмаден сам проявит инициативу, коль скоро у него возникнет нужда исповедаться. Если я правильно понял его, этот ответ мог означать для меня только одно: не суй носа не в свое дело.
Не понимаю все-таки, зачем Альмадену понадобилась эта поездка в Боготу? И как это он оказался вдруг полицейским офицером?
Вчера по телевидению передавали интервью с начальником столичной полиции комиссаром Марио Гварди. Программу мы смотрели втроем: Джулиано, Хесус и я. Хесус оставался безучастным, как слепой, перед которым разыгрывают пантомиму в вакуум-камере, а Джулиано сначала был сосредоточен до оцепенения, но потом, когда Гварди стал распространяться о новых методах организации полицейских частей, принципиально новых формах психологического контакта с рабочими, он заерзал в своем кресле и, наконец, вскочил, занося правую руку локтем к экрану. Мне показалось, что он хочет разбить кинескоп; однако, растирая кистью лицо, Джулиано тут же обернулся и уже спокойно, очень спокойно сказал:
- Когда таким беспардонным бахвалом оказывается итальянец, мне бывает стыдно называть себя итальянцем.
- Извините, Джулиано, но я не вижу никакого бахвальства в его словах. Другое дело, просто невозможно понять, в чем же суть этих его принципиально новых методов организации.
- Н-да, - согласился Джулиано, - пожалуй, вы правы, я тоже ничего не могу понять. Может быть, он имеет в виду не организацию, а нечто иное?
- Возможно, хотя синьор Гварди - очень дельный человек и для своих мыслей умеет найти нужные слова.
- Ах, да, - пробормотал Россо, - вы ведь знакомы с ним. По делу Кроче.
- Кроче? Кроче, Кроче... мне очень знакомо это имя, но откуда? Помогите вспомнить.
- Зачем? - он положил руку мне на плечо. - Ей-богу, не стоит.
- Но я должен вспомнить.
- Должен! - Джулиано улыбался, прежде я не видел у него такой улыбки, проникновенной и тоскливой. - Разве самый спасительный дар человека - помнить, а не забывать?
- Ну, это - философия, синьор, а кроме нее, существует еще практика.
Он не ответил. Он слушал, как диктор благодарит комиссара Гварди и рассыпается перед ним с неувядающим красноречием идальго в пожеланиях успешной деятельности на благо всего общества, всей Колумбии.
- Да, - спохватился Джулиано, - чтобы не забыть: завтра я улетаю в Боготу. Вернусь, видимо, к вечеру. Во всяком случае, не позднее следующего полудня.
Он не вернулся ни к вечеру, ни в следующий полдень - мы увиделись только четыре дня спустя. Он был очень собран и предупредителен, но у меня не проходило странное ощущение, что эта внешняя подтянутость дается ему чуть не из последних сил. Он справился о моем самочувствии, а потом, как бы невзначай, просил передать ему все материалы наших с Альмаденом исследований по энергетике митохондрий.
Я ответил кивком, но это, видимо, не удовлетворило его, и он повторил:
- Все без исключения, синьор Прато. Сегодня же.
Вечером к нам нагрянули гости из Боготы. Только один из них был знаком мне - Марио Гварди. Едва увидев меня, он раскрыл обе руки для объятий:
- Умберто, дорогой, какое это счастье встретить на краю света земляка!
- Французы правы, синьор Марио, весь мир - это одна большая деревня. А вот ваша фантастическая карьера - она действительно достойна восхищения.
- О, - воскликнул Гварди, - что для норманна - гипербола, то для латинянина - норма!
- Увы, - притворно вздохнул Россо. - Но, синьоры, разрешите представить вам нашего сотрудника доктора Умберто Прато.
Все четверо поочередно склоняли головы, когда Джулиано называл их имена. Имена эти ничего не говорили мне, и я не старался запоминать их. Я понял только одно: эти четверо супермены от химии и машиностроения, которые сочли своим долгом принести, как они сами выразились, дань почтения крупнейшему биохимику современности синьору Джулиано Россо. Однако сам "крупнейший биохимик" не откликнулся на их панегирик даже улыбкой - он был демонстративно сух и корректен, как знаменитый в середине века своей чопорностью президент Франции.
Битый час мы говорили. О чем? Честное слово, я решительно не могу вспомнить, потому что весь час перед моими глазами кружили и петляли какие-то химеры, подбираясь к чему-то невидимому, но жизненно важному для каждой из них, и мне нужны были огромные усилия, чтобы видеть не этих вот химер, а живых людей, сидящих рядом со мной.
Затем все мы - пятеро гостей, Россо и я - вышли к фонтану, оттуда по просеке на кольцевую аллею, л люди из Боготы принялись превозносить здешнюю территорию, спохватываясь всякий раз, как будто вспоминали вдруг, что хозяин лаборатории предпочитает сдержанность. Джулиано не прерывал их, а потом, когда наметилась четкая, устойчивая пауза, задумчиво, словно для себя одного, произнес вполголоса: