Трех четвертей часа было мне вполне достаточно, чтобы привести себя в порядок и освоиться в новом моем жилище. Право, никогда прежде я не представлял себе, что за тридевять земель от Италии, в другом полушарии, на другом континенте я с такой поразительной быстротой смогу восстановить утраченное чувство покоя и уюта. Возможно, этим чувством я целиком обязан тем мостам, которые здешнему хозяину, синьору Джулиано, удалось перебросить в мое детство, но каким бы путем ни было это достигнуто, для меня главным оставалось ощущение безмятежности и равновесия.
Сидя в кресле, я наслаждался тишиной и рассматривал огромный кактус за моим окном. Он напоминал мне что-то уже виденное, но в бесконечно отдаленные годы, расстояние до которых измерялось даже не сотнями, а тысячами лет. Я не понимаю, откуда идет это чувство тысячелетней давности - от знаний, которыми мы начиняемся в детстве, когда и реальный и воображаемый миры имеют одну протяженность во времени и пространстве, или это извечное чувство человека, запечатлевшего в себе бесконечную дорогу предков. В зависимости от настроения, я склоняюсь то к одному, то к другому объяснению. Сегодня я, бесспорно, предпочел бы второе и нашел бы, возможно, даже нокые обоснования ему, но внезапно меня прервали, окликнув по имени:
- Синьор Умберто, вас ждут в главном корпусе.
Голос был женский - мягкий, вкрадчивый, как у ночного диктора.
- Иду, - ответил я.
- Пожалуйста, синьор. Вас встретят у входа.
Меня проводили на третий этаж, и здесь, у самой лестницы, я впервые увидел синьорину Зенду Хааг. Она взяла меня под руку, говоря, что бессмысленны всякие церемонии представления, если и без того люди отлично знают друг друга. Да, спохватилась она, может быть, синьор Умберто устал и предпочел бы отложить разговор до утра? Нет? Ну, отлично, тогда займемся делом.
Все левое крыло здания принадлежало отделу биохимии. Прежде, объяснила она, хозяйкой была здесь некая Зенда Хааг, теперь отдел перейдет под начало более достойного - синьора Умберто Прато из Болоньи. Мне показалось уместным запротестовать, но она молниеносно парировала выпад, который я еще только собирался сделать:
- Прато, я всего лишь передаю вам распоряжение Джулиано.
Аппаратура, посуда, реактивы - все было в идеальном, я бы сказал, даже чересчур идеальном состоянии, и требовалось серьезное усилие, чтобы осознать - здесь не образцовая выставка, не отдел музея, а рабочая лаборатория.
В отсутствие шефа Зенда занимала его кабинет - на этом настаивал сам Джулиано. Откровенно говоря, синьорина Хааг выглядела здесь безукоризненно - ничего от женщины-начальницы, воплощенной идеи эмансипации, которая становится уже чем-то больше, нежели просто эмансипация. И мне было странно слыщать, что чувствует она себя здесь неловко, что освоение нового жизненного пространства, даже рядом со своей комнатой, дается ей очень нелегко. Поэтому, кстати, она всегда восхищается людьми, для которых не существует фетиша насиженных мест. К примеру, синьором Умберто.
- Позвольте, - возразил я, - а вы сами...
- О, нет, - она положила обе руки на стол, откровенно намечая зону запрета, - я родилась здесь, и моя мать тоже, а отец - европеец. Отец очень хотел вернуться в Европу. Кстати, Джулиано тоже, но прежде, до смерти брата.
- А теперь?
- Теперь - нет, - сказала она решительно, - теперь в Европе делать нечего.
На стене, прямо против стола, висел портрет Чезаре Россолимо - краски были еще свежие, как будто последний мазок художник положил нынче утром
- Послушайте, - приглушив почти до шепота свой голос, Зенда всматривалась в портрет, но у меня было нелепое ощущение, что она всматривается в меня, а не в Чезаре, висящего на стене, - вы в самом деле убеждены, что Россолимо мертв?
Не знаю, что изображало в эту минуту мое лицо, но чувствовал я себя абсолютным дураком... ну, примерно то же мог бы я чувствовать, усаживаясь в автомобиль, в то время как шофер спрашивает меня, в самом ли деле я уверен, что это автомобиль, а не, скажем, слон,крокодил или теплоход.
- Синьорина, - я попытался улыбнуться, - институт направил меня для опознания Чезаре.
- И вы?..
- Да, я лично собственными своими глазами видел в морге Чезаре. А потом на имя Кроче, шефа лаборатории, прислали урну с прахом Чезаре.
- Да, - кивнула она, - я знаю. А как поживает, кстати, наш коллега Витторио Кроче?
- Кроче? Витторио Кроче убит. Разве вы не знаете?
- Нет, Умберто, в этой глуши ничего не узнаешь, если тебя специально не уведомят.
Она задумалась, но в этой ее задумчивости не было ничего от реакции человека, пораженного неожиданным известием. Напротив, она вроде бы в сто первый раз услышала трагическую весть, в которой давно уже четко были расставлены все точки над "и", а теперь вдруг оказалось, что надо вернуться к ней снова.
- Скажите, Умберто, - она внезапно оживилась, будто только сейчас дошел до нее смысл моих слов, - а почему его убили? Кто? Где? В спальне, собственной спальне? Господи, как страшно!
Синие глаза ее потемнели, веки чуть-чуть вздрагивали, сопротивляясь какому-то незримому давлению, и я с поразительной отчетливостью увидел глаза Чезаре. Нет, это не было наваждением, потому что впечатление было на редкость устойчиво и совершенно лишено той обрывистости, которая свойственна мгновенным, мимолетным ассоциациям. Потом она прикрыла глаза, массируя веки наружными краями ладоней, и это были тоже движения Россолимо, воспроизведенные с фантастической точностью.
- Синьорина, - сказал я, - если бы всего четверть часа назад я не слышал рассказа о ваших родителях, мне очень трудно было бы убедить себя, что передо мною не сестра нашего Чезаре.
- Да, - согласилась она спокойно, - Джулиано говорил мне то же. Но вернемся к несчастному Кроче. Кому понадобилась его смерть? Кто его убийца?
Вот как: она ничего не знает о подозрениях полиции, о гнусных слухах, обрекших меня, в сущности, на изгнание! Хотя, впрочем, откуда знать ей об этом, если история Кроче вообще новость для нее. Но должен ли я рассказывать обо всем, что связывает меня со смертью Кроче? В конце концов, ничего, кроме вздорных подозрений и слухов, не было. Но, может быть, именно поэтому следует обо всем рассказать, чтобы умолчание не было впоследствии истолковано, как косвенное свидетельство моей вины? Ну, пусть даже. не вины, а чего-то такого из моей жизни, что мне непременно хотелось скрыть. Когда собираешься всерьез и долго работать с людьми, хорошо, чтобы в твоей биографии было поменьше всяких пятен - и белых, и черных.
- Нет, синьорина, - сказал я решительно, - убийцу не нашли.
- Не нашли, - повторила она задумчиво, - не нашли. Странно, что в наши дни полиция бывает так беспомощна.
Вздор, конечно, но мне показалось, что последние слова насчет полиции - она произнесла так, как будто уверенно ждала моих возражений.
- Детектив, Зенда, тоже всего лишь человек.
Она посмотрела на меня удивленно: "Вы хотите, синьор, уверить меня, что в этом случае полиция иначе не могла?" Черт возьми, она права: действительно, в моей апологии детектива было что-то двусмысленное!
- Нет, Зенда, я хочу сказать только, что люди - не всевидящие боги.
- Да? - произнесла она очень серьезно, а потом вдруг рассмеялась и сказала: - Знаете, Умберто, я давно уже заметила, что истины всегда звучат банально.
- Увы, это именно так, - вздохнул я, - и только из отвращения к банальности люди слишком часто уходят от истины. Как говорится, вместе с водой выплескивают из ванны и ребенка.
Нет, это было уже чересчур: убогие сентенции и, помимо моей воли, произносились моим голосом, так что я сам с удивлением прислушивался к ним. А потом возник во мне отвратительный скрипучий шепот, с жестким придыханием:
- Не огорчайся, Умберто, оставшись без контроля, всякий мозг выдает логические схемы в их первозданном необработанном виде.
- Повторите, - машинально попросил я.
- Извините, - сказала она, - я задумалась. Я думала о том, что утомленный человеческий мозг действует, как примитивнейший автомат, которому недоступны логические операции высшего класса.
На меня опять смотрели глаза Чезаре и, наверное, поэтому я услышал в ее голосе даже интонации Россолимо. Строго говоря, ничего сверхъестественного или загадочного в этом не было: в автобусе, в электричке я часто, особенно вечерами, замечал поразительное сходство людей, которое возникало внезапно из рисунка челюсти, ноздрей, щек или просто взгляда. Причем, спустя минуту у меня появлялось ощущение уже не только общего сходства, но почти полного тождества. Но там это было лишь развлечением, забавой, а здесь... право, я не могу найти другого слова, кроме "тревога", для обозначения своего состояния. Хотя самое тревога могла быть всего лишь отголоском тех переживаний, которые принесли в мою жизнь судьбы Россолимо и Кроче.
- Синьорина Хааг, пожалуй, я немного переоценил свои силы.
- Разумеется, Умберто, - немедленно согласилась она, - и теперь я уже не просто предлагаю вам отдохнуть до утра, а настаиваю. И простите меня за бестактность: я заставила вас вспоминать о том, к чему не следует лишний раз прикасаться.
Возвращаясь в свой коттедж, я шел вдоль просеки на юго-запад. Огромные каучуконосы направляли меня, не то оберегая от чего-то, скрытого в их чаще, не то предупреждая, что дорога строго заказана и никаких произвольных поворотов или отклонений быть не может. Впереди, на кольцевой аллее, пламенели чудовищные кактусы - сторукие, стоголовые, с туловищами, которые внезапно рассекались осиными талиями или, напротив, распирались круглыми, как шар, животами.
День был здесь долгий, но едва стемнело, ночь ринулась на землю стремительно, как будто непременно должна была застичь ее, здешнюю землю, врасплох. У меня появилось явственное ощущение двух стихий, извечно враждебных, но бессильных одолеть друг друга: каждой из них приходил свой черед господства, но было оно слишком кратковременно и, главное, заведомо преходяще.
На аллее стояла тяжелая духота, насыщенная маслянистыми камфарными парами, и от этого, наверное, казалось, что не только тело, но и внутри все, начиная с языка и неба, забрано маслянистой пленкой. Я был уверен, что среди кактусов это ощущение маслянистости пройдет, но нет, оно держалось и там, и только в гостиной я наконец избавился от него.
Никого, кроме меня, в доме не было. Сначала я подумал об этом с удивлением. Скорее, это было даже не удивление, а обыкновенное недоверие, потому что внутри, во мне, вроде что-то еще присматривалось и прислушивалось к чему-то, чего я сам ни видеть, ни слышать не мог. А потом пришло спокойствие - спокойствие от внезапного и полного бесстрашия, которое почти то же, что безразличие.
Я ни о чем не думал, точнее, не думал преднамеренно, и мысли, которые я вдруг замечал в себе, были чужды мне, как чужие слова, сказанные чужим голосом.
Почему в Болонье никто не знал о брате Чезаре, Джулиано Россо? Ведь у каждого из нас на полках стояли книги Джулиано Россо, крупнейшего митохондриолога. Почему же никому не пришло в голову увидеть в Россо простое сокращение от Россолимо? Надо было сказать Зенде Хааг об этом. О чем этом - о том, что никто из коллег Чезаре не знал, что Джулиано - его брат? А какое, собственно, дело нам до этого! Чезаре был чересчур римлянин, чтобы заставить работать на себя имя брата, у Чезаре было свое собственное имя, и он наверняка намеревался сделать его еще более звучным, нежели имя Россо. А в общем, он был славный парень, Чезаре. Чудак, взял и уничтожил себя. Из-за чего, так никто и не узнал. Может, синьорина Зенда знает? Надо было все-таки спросить. Ладно, успеется, завтра можно, послезавтра или через десять лет - не все ли одно, если человека уже нет. И не будет.
А в лабораториях не было ни души. Все комнаты обошли - и ни одного человека. Работа закончилась в шесть. Кто это сказал - "работа закончилась в шесть"? Это я сам, я сам сказал себе. Объяснил. Все мы немножечко шизофреники - отчуждаемся от собственного своего Я, чтобы растолковать себе простейшую мысль.
Черт возьми, опять этот маслянистый запах. И привкус. Весь язык обложило. Тяжелеют мышцы. Это хорошо, что тяжелеют - когда расслабляешься, мышцы всегда тяжелеют. Все тело тяжелеет. И голова.
Инспектор Гварди говорит, что в спальню Кроче убийца проник через окно. Хотя нет, этого он не говорит - он говорит только, что убийца не воспользовался дверью. А по стене добраться к окну невозможно. Без приспособлений невозможно. А с приспособлениями? Гварди говорит, что никаких приспособлений не было. Убийца, говорит он, должен был обладать нечеловеческой силой и цепкостью, чтобы добраться по стене к окну. Гварди делал динамометрические измерения - измерения показывают: человеку по стене добраться невозможно.
Что это скачет по кактусам? Порхнуло вроде птицы - конечности только врозь, асинхронно, как у обезьяны. Надо поближе к окну. Нет, ничего не скачет - померещилось мне. Удивительно, как легко нам даются фантомы зла. Почему зла? Разве я видел сейчас зло? Я ничего сейчас не видел, это во мне что-то скачет.. Когда оно скачет, мое тело вздрагивает.
Надо включить телевизор. Милая, очень милая дикторша. Креолка, наверное. Не могу понять, о чем она болтает. Ага, есть: загадочное ограбление с убийством в Боготе. Грабитель проник в ювелирный магазин "Огни Эдема" через вентиляционный люк, выходящий на улицу. Владелец магазина задушен человеческими пальцами фантастической силы - шейные позвонки жертвы раздроблены вследствие сжатия. Стоимость украденных ценностей - полтора миллиона песо. Среди камней "Принцесса ночи", пятидесяти шести карат.
Еще одно происшествие: сегодня в ноль часов двадцать минут по местному времени в Джорджтауне...
Хватит, милая девушка: хорошего, как говорят мудрые люди, понемногу. Вот так, слегка нажмем кнопочку. Удивительно, однако, как много места занимает в нынешней жизни диктор простой, в сущности, передатчик информации. Хотя, если оглянуться, это не очень ново для людей - монгольские ханы убивали гонца, привезшего дурные вести. Нелепо, но люди попрежнему в каком-то пункте отожествляют самое информацию с ее носителем: человек, передающий значительную весть, сам становится значительным. Господи, как вольготно в этом мире болтунам и сплетникам!
Почему все-таки меня заподозрили в убийстве Кроче? Гварди решительно утверждал, что он непричастен к этим слухам, что он и сам якобы удивлен единодушием молвы. Должно быть, причина во мне самом - подозрения и обвинения, даже самые вздорные, как-то формируют нас. Да, но формирование - это уже следствие, а что же предшествует его причине - подозрениям? Какие-то отдельные двусмысленные штришки, которые при случае вдруг загоняются в схему и становятся версией? Но как же, черт возьми, люди не понимают, что абсолютно однозначных поступков и слов не бывает! Пока Кроче был жив, никто не замечал нашей размолвки. А потом, когда его не стало... да, но это "потом" раньше всего наступило для меня. Я первый вспомнил о нашей размолвке, и люди наверняка увидели, что я уже не могу не думать о ней. Ну, а как же главный вопрос - смысл и цель убийства? Его-то логика ставит перед каждым.
Еще одно происшествие: сегодня в ноль часов двадцать минут по местному времени в Джорджтауне...
Баста, баста, не хочу думать, не хочу слушать. Ничего, кроме работы!
Душно в комнате, двадцать три градуса, сделаем двадцать. А за окном - почти тридцать четыре, вот термометр: тридцать четыре без десятой. Потрясающе, вон у того кактуса вершина прямо человеческая фигура: руки на груди локтями врозь, голова - шар, оцепенелый живой шар.
Опять маслянистый этот дух. Откуда он? Из рощи, должно быть. За тем кактусом. Вот те на: а куда же девалась его вершина? Ни локтей, ни туловища, ни головы - просто огромная сардель торчит. А вон спускается что-то... совершенно отчетливо вижу обезьяну. Обезьяна на кактусе? Чушь, доктор Прато, чушь! Встаньте, доктор, ну, немедленно встаньте, бегите на аллею и скрупулезно - слышите, скрупулезно - осмотрите ее.
Удивительно, как я ленив: рукой пошевелить не хочется. Но, доктор, надо. Надо!
Ничего нет, решительно ничего. Тридцать четыре градуса и семьдесят шесть процентов влажности - все отсюда идет. А небо здесь черное и мягкое. Мировой эфир тоже, наверное, такой - черный и мягкий. И еще маслянистый. Как мой язык.
Какой эфир, доктор? Опомнитесь, никакого эфира нет. Вселенский эфир - грандиозное заблуждение девятнадцатого века. Грандиозное и прекрасное. Вот именно: прекрасное! А как это получается: из суммы заблуждений - истина? Доктор, доктор, вы на редкость невежественны: не из заблуждений - истина, а, наоборот, из суммы истин - заблуждение. Вот, как у вас с минуту тому: стоит перед вами кактус, причудливый, как все кактусы. Потом вдруг его очертания напоминают вам фигуру человека - и вы уже видите человека. Потом вы совершенно отчетливо видите уже не человека, а обезьяну - и бросаете удобнейшее кресло в первоклассном холле с кондиционером, чтобы удостовериться в собственной глупости. Ах, доктор, доктор...
Я проснулся в семь часов. Матовое стекло двери, пронизанное утренним солнцем, золотилось, как молочная пленка на меду. Бонингтон и Ван-Гог еще в тени, и потому они из другого мира - где предрассветные сумерки и прохватывающий ознобом утренний воздух. Я припоминаю вчерашнее - оно едва прорисовывается в синем чаду. Я не могу толком понять, было оно на самом деле или только померещилось мне. Точнее, не могу отделить реального от фантомов. Меня одолевает недоумение, специфически утреннее недоумение после ночи загадочных сновидений, которые хочется удержать, чтобы разобраться в них. Я знаю, почему надо разобраться - с виду они вызывающе нелепы, но в них заключена огромная притягательная сила. Подлинная нелепость никогда не обладает такой силой. Нелепость всегда ощущается как оболочка без ядра. А у этих сновидений есть ядро, я не чувствую его тяжести, я только угадываю ее. Но ядро ускользает, и не остается ничего, кроме синюшного чада, да и тот через пять минут растворяется без следа.
Матовое стекло двери, пронизанное солнцем, золотится, как желтые полосы на осином брюшке. От желтого у меня подымается настроение. Через четверть часа - в лабораторию.
- Добрый день, синьорина! Прекрасное утро. Почти Италия.
Зенда Хааг точь-в-точь по-вчерашнему стояла у перил на площадке третьего этажа и улыбалась. Но так улыбаются впервые увиденному человеку, в котором угадали кого-то ожидаемого.
- Зенда Хааг, - протянула она руку.
- Умберто Прато, - машинально откликнулся я.
Она все еще сохраняла свою поощрительную улыбку очаровательной женщины, а потом вдруг, мгновенным усилием разорвав какую-то пелену, расхохоталась:
- Что же это я - ведь только вчера, Умберто, мы с вами толковали целый вечер!
- Добавьте, синьорина, прекрасный вечер!
- А теперь, доктор Прато, - она крепко сжала мой локоть, слегка проталкивая меня вперед, - я познакомлю вас, как обещала, с отделом, где вы будете теперь шефом.
Обещала? А разве она не водила меня по лабораториям отдела биохимии уже вчера? Мне казалось, она должна сказать еще что-то. Я ждал - нет, больше она ничего не говорила. За окном детский голос выкрикивал песенку:
Колумбия, Колумбия
Прекрасная страна!
Здесь лето золотое,
Здесь синяя весна!
V
Джулиано Россо вернулся в четверг после полудня. Я не слышал, как отворилась дверь, как прошел он через весь кабинет к моему столу у окна.
- Здравствуйте, доктор Прато! - воскликнул он радостно. Безмерно счастлив видеть вас здесь.
Не давая опомниться, он засыпал меня кучей вопросов, которые привычнее звучали бы в устах близкого родственника; как долетели, как устроились, как настроение, не одолевает ли ностальгия и - самое, самое главное - как здоровье?
Наружность его оказалась неожиданной для меня. Ростом он был с Чезаре, черты лица несколько крупнее и суше, нежели у брата, но самое поразительное у него волосы и брови - чистейшей масти альбинос! Естественнику едва ли пристало удивляться такой элементарной мутации, но, право, я был до того озадачен, что позабыл обо всяких приличиях и нормах. Опомнившись, я пробормотал извинения, но он не слушал меня, он сам принялся всячески оправдывать меня, потому что итальянец - он сжал перед собою кулак: жест возбужденного Чезаре! вправе увидеть в своем соотечественнике итальянца, а не белую крысу. Однако, добавил он, природа оказалась еще милосердной - глаза-то она отпустила ему нормального человеческого цвета.
Это верно, глаза у него были синие, но под белесыми бровями, отороченные полосками белесых ресниц, они воспринимались как негатив. Это впечатление негатива усиливалось еще крепко загорелым лбом и веками, которые были откровенным контрастом окружавшей их растительности. Впрочем, загар у него был не малиновый, как обычно у альбиносов, а кофейный с желтизной.
Прищурившись, он осмотрел меня и, мгновенно обретя серьезность, сказал, что я почти безукоризненно воссоздаю тот мой образ, который сложился у него из писем брата.
- Простите, Умберто, - тут же поправился он, - я хотел сказать, что образ, возникший из описания, почти идеально отвечает натуре.
Я поймал себя на мысли, что всячески пытаюсь нащупать сходство между ним и Чезаре. Он заметил эти мои поиски и сказал, что в наружности у них с Чезаре не очень-то много общего, а вот в мимике... Да, подтвердил я, в наружности не очень, а в мимике временами видится сам Чезаре.
- Точнее было бы утверждение, - грустно улыбнулся он, что Джулиано виден был порою в Чезаре, который на три года младше. И кстати, я не сокращал фамилию - это Чезаре удлинил ее, чтобы его не путали со мною.
Потом он сделал паузу, и еще до того, как он заговорил снова, я знал, что сейчас он вспомнит о самоубийстве Чезаре и гибели Витторио Кроче. Я не ошибся, он действительно заговорил о том и другом, но, вопреки моим ожиданиям, почти не задавал вопросов, а объяснял все сам. Он сказал, что Чезаре за день до смерти написал ему о творческом своем крахе, о том, что больше у него нет цели и он не видит оснований ожидать естественной развязки жизни, которая никому не нужна уже сегодня. В этом последнем письме он вскользь упомянул о нескончаемых издевках Витторио Кроче, хотя с оговоркой, что в общем-то иного он не заслужил.
- Но Кроче он все-таки очень не любил. Очень.
О ненависти брата к Витторио Кроче Джулиано говорил задумчиво, шепотом, как будто одновременно продолжал размышлять, насколько справедливо было это чувство и как бы реагировал Чезаре на смерть Кроче.
А обо мне он знал все - и то, что в последнее время у меня были нелады с Витторио, и почему они возникли, и почему институт предпочел расстаться со мной. Он говорил об этом очень спокойно, очень уверенно, как человек, который уже все взвесил и решил, что можно и нужно быть спокойным. Однако самого главного он все-таки не вспоминал. Я все колебался, рассказать теперь или ждать того момента, когда появится чистая решимость, без сомнений, а он вдруг сам заговорил об этом - и опять спокойно, уверенно и даже как будто защищая меня от моих собственных нападок. Сначала мне было очень неприятно это, потому что только сейчас я отчетливо увидел, что история с отпечатками моих пальцев на шее у Кроче постоянно гнетет меня, требуя объяснения. Но потом я почувствовал даже облегчение - не потому, что он решительно отверг версию о моей виновности, а потому, что он совершенно по-новому сформулировал проблему: кому и зачем понадобилось подделывать мои отпечатки? Он говорил еще, что сама по себе такая подделка - чрезвычайно сложна технически, но главное, по его убеждению, все-таки не в самой подделке, а в ее цели.
В течение всего разговора он очень внимательно следил за мной, и по мере того, как на душе у меня делалось легче, он тоже становился свободней, раскованнее, и теперь в его спокойствии и уверенности появилась легкость, которой прежде не было. А под конец он откровенно признался, что очень тревожился обо мне, потому что... Он запнулся, и я продолжил его мысль:
- Потому что казалось, будто я сам себя в чем-то подозреваю?
- Да, - сказал он решительно, без промедления. - Казалось, Умберто, вы упорно что-то перебираете, что-то припоминаете. А теперь все в порядке, теперь я совершенно спокоен.
У меня тоже было впечатление, что теперь он и в самом деле спокоен без прежнего внутреннего усилия и волевой установки на спокойствие.
Весь мой европейский багаж был просмотрен до нитки, и наконец я мог заняться делом, не оглядываясь на прошлое, не заботясь о том, что кто-то ненароком обнаружит контрабанду в моей биографии.
- Я думаю, вам здесь понравится, - сказал он прощаясь.
- Обязательно, - кивнул я, - обязательно, синьор Джулиано.
Вернувшись к столу, я вспомнил, что так и не заговорил с ним о последней его статье в двадцать втором сборнике "Митохондриологии". В этой статье он утверждал, что АДФ является только аккумулятором энергии, а трансформатор энергии нужно искать вне молекулы аденозиндифосфорной кислоты. Я же абсолютно убежден, что именно адениновая голова молекулы АДФ трансформатор энергии, что именно она преобразует энергию переноса электрона в энергию химической связи аденозинтрифосфорной кислоты. И здесь, только здесь следует искать ключ к энергетической загадке мышцы.
Освобожденный впервые за последние четыре месяца от ига душевных тревог, я почувствовал нестерпимый академический зуд и с трудом устоял перед соблазном помчаться вдогонку за Джулиано. Но если человеку уж очень хочется поговорить, он наверняка найдет собеседника.
Я поднялся на второй этаж - в сублабораторию Хесуса Альмадена. Мне пришлось дважды окликнуть его, прежде чем он отозвался на мой голос. Я сказал, что такая сверхсосредоточенность сулит ему огромное будущее в науке, что глухота, как известно, немало содействовала кристаллизации бетховенского гения, а слепота - гения Гомера и Мильтона.
Увы, Хесус даже не улыбнулся - он смотрел на меня пустыми глазами человека, который не считает болтовню, вроде моей, достойной хоть какого-нибудь отклика. Но едва я коснулся биохимии, он мгновенно оживился, и ему стоило огромного труда слушать меня не прерывая. Я выложил перед ним все, что заготовил для Джулиано, и он торопливо кивал головой, соглашаясь с каждым моим пунктом. Однако, когда я закончил и ему представилась возможность выговориться наконец сполна, он вдруг задумался, и глаза его опять стали пустыми - я говорю о пустоте, которая бывает у человека, глубоко ушедшего в себя, настолько глубоко, что внешний мир перестает для него существовать.
- Хесус, ваше слово, - напомнил я.
- Да... - протянул он вяло, то ли недоумевая, то ли раздумывая, следует ли ввязываться в разговор.
Вопреки недавнему уроку я все-таки решил, что небольшая порция юмора поможет расшевелить его:
- Синьор Альмаден, ваш досточтимый шеф не только дозволяет вам представить свои тезисы, но и с глубоким нетерпением ждет их.
В нынешний раз я не просчитался: шутка подействовала на Хесуса, как волшебная палочка мага, - он разговорился, да так, что теперь уж никакими силами нельзя было остановить его. Самое, однако, замечательное было то, что он не только поддержал меня, но и пошел еще дальше.
- Зачем, - чуть не прокурорским тоном вопрошал он, - природе понадобилась молекула из аденина, рибозы и двух остатков фосфорной кислоты? Неужели только для того, чтобы дифосфатный хвост АДФ превратить в трифосфатный? Удлинять хвосты, синьор Умберто, - произнося мое имя, он вдруг задумался, просто удлинять хвосты - занятие недостойное для нашей великой Матери.
- Воистину так, синьор Альмаден, - хлопнул я его по плечу. - И теперь уже не я один, а мы вдвоем заявим наше кредо Джулиано!
Когда находишь единомышленника, трудно обуздать энтузиазм, который так и распирает тебя. Четверть часа - не меньше! - я разглагольствовал о свободе и величии творческого духа, о единстве Науки, о бесстрашии Истины. Но где-то уже после первых взлетов моей патетики Хесус стал рассеян, вял, и только однажды, когда я снова заговорил о конкретных проблемах биохимии, он вспыхнул, как истый испанец - почти мгновенно до белого накала.
Мне импонировал этот его научный темперамент, но в откровенном и упорном его равнодушии ко всему, что не укладывалось в рамки биохимии, было нечто досадное. Я бы даже сказал больше - досадное и обременительное, потому что вроде возникала надобность в каком-то дополнительном объяснении.
После шести часов в лаборатории не оставалось ни души Джулиано Россо полагал, что его сотрудники должны не только работать, но и думать. Не знаю, действительно ли это хронометрическое табу способствовало активизации творческой мысли, но выполнялось оно неукоснительно. Я позвонил Хесусу, что был бы ему признателен за вечер, который можно провести вдвоем в Пуэрто-Карреньо. Где именно? Мне абсолютно все равно, в любом бистро по его выбору.
В половине седьмого мы вышли из машины на площади Боливара у бистро "Ламанча". Неоновый ДонКихот под навесом, защищавшим его от избыточного вечернего света, трясся на своем Россинанте, а за ним мелкой рысцой трусил ослик Санчо Пансы, загруженный бурдюками, которые то вздувались, то опадали на его костлявых боках. Когда они падали, толстый Санчо раздувался до размеров двенадцатипудовой тыквы с коротенькими ножками, вроде тех, которыми в детских книжках всегда оделяются арбузы, дыни и синьор Помидор.
- Забавно, - сказал я. - Кстати, Хесус, чтобы люди чувствовали себя лучше, нужно почаще напоминать им о детстве. Все дело сводится к ассоциациям, имеющим эмоциональную окраску радости. У взрослого человека таких ассоциаций не слишком много.
- Да, - ответил Альмаден, торопливо проходя в дверь, как будто не следовало чрезмерно задерживаться на улице.
Мы заняли столик у окна, и вся площадь Боливара лежала теперь перед нами топографическим макетом в натуральную величину. Я сказал Альмадену, что это ощущение натуры, как макета, у меня возникает почти всегда, особенно вечерами, когда мир отделен от меня толсгым стеклом. И совершенно неодолимо это ощущение, когда мир за окном беззвучен.