(** Урусов С. С. Обзор кампаний 1812 и 1813 гг., военно-математические задачи и о железных дорогах. М., 1868. С. 23. **)
Отказ от веры в прогресс - одна из характернейших черт философии истории в "Войне и мире". Именно за непризнание "содержания исторического движения" осуждал роман Толстого Н. Кареев: "История, лишенная своего реального смысла, не могла у гр. Толстого получить и смысла идеального в понятии той цели, которую она должна осуществлять... Процесс без внутреннего содержания, без цели, достижения коей мы могли бы от него добиваться, сами участвуя в этом процессе... - вот что есть история, по представлению гр. Толстого", писал Кареев (*).
(* Кареев Н. Историческая философия гр. Л. Н. Толстого в "Войне и мире". СПб., 1888. С. 13, 63. *)
Понимание независимости и несводимости воедино исторического движения и требований "идеальной цели" делали в глазах Толстого бессмысленным исторический утопизм, любые планы рационального устройства человечества. Отсюда его решительная борьба с "суеверием устроительства" в годы после написания "Войны и мира". На эту сторону мировоззрения Толстого в наше время справедливо обратили внимание люди, разочаровавшиеся в навязываемой им в течение семи десятилетий идее "строительства новой жизни". Этой теме посвятил свою книгу "Как свеча от свечи" И. Константиновский. Представление, будто "одни люди, составив себе план о том, как, по их мнению, желательно и должно быть устроено общество, имеют право и возможность устраивать по этому плану жизнь людей", Толстой отвергал как заблуждение: "Почему ты знаешь, что то, что ты делаешь, произведет ожидаемые тобою последствия, тогда как ты не можешь не знать, что последствия, особенно в делах, касающихся жизни народов, бывают часто противуположны той цели, для которой они сделаны" (36, 368). "Почему вы думаете, что люди, которые составят новое правительство... не найдут средств точно так же, как и теперь, захватить львиную долю, оставив людям темным, смирным только необходимое?.." - спрашивал Толстой в статье "К рабочему народу" (35, 149-150). Приведя эти слова, И. Константиновский с полным основанием отметил их пророческий смысл, подтвержденный нашей историей. Но он не обратил внимания на то, чем именно объяснял Толстой неизбежную причину неудачи плана переустройства общества. Толстой объяснял ее не тем, что представители "нового правительства" окажутся негодяями, злодеями, отвергающими нравственные заповеди. Нет, они будут обычными людьми, стремящимися "к личному благу" и преследующими "личные выгоды" (50, 137) (*).
(* Константиновский Илья. Как свеча от свечи... Опыт биографии мысли. М., 1990. С. 109-110, 116, 216-217. *)
Илья Константиновский, не заметил, однако, что Толстой не только решительно расходился с идеологией, которую сам Константиновский в юности исповедовал, но и сходился с ней в одном весьма существенном положении. Устроить новую жизнь оказалось невозможным именно потому, что, как и предвидел Толстой, для извращения справедливого устройства нашлись "тысячи способов у людей, руководствующихся только заботой о своем личном благосостоянии", ибо "нет тверже убеждений тех, которые основаны на выгоде" (35, 150). "Историческое бытие определяет историческое сознание", - эти слова, которые бездумно учились наизусть, ныне столь же бездумно отвергаются как вульгарные и "бездуховные". Но так ли уж они несправедливы - если, конечно, под общественным сознанием понимать не индивидуальное, а массовое сознание, интегрирующее "однородные влечения" людей? Конечно, философия истории Толстого была совершенно иной, чем философия истории Маркса. Толстой отверг бы, без сомнения, последний из "Тезисов о Фейербахе": "Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его" (*). Толстой был убежден, что один человек или группа людей не способны изменить мир.
(* Маркс К., Энгельс Ф. Соч. М., 1955. Т. 3. С. 4. *)
Вопрос о необходимости и свободе
Противоречие, которое усматривали многие авторы между толстовской идеей исторической необходимости и его моральными воззрениями, - отнюдь не логическое противоречие в рассуждениях писателя. Это противоречие существует объективно - и с ним сталкивается любой исторический мыслитель. Толстой сам - лучше всех своих критиков - замечал его. "Если бы история имела дело до внешних явлений", писал он, то "мы бы кончили наше рассуждение" признанием "простого и очевидного закона" - "общего закона необходимости". "Но закон истории относится до человека", а человек не может признать свою волю несвободной и отказаться от какой бы то ни было деятельности: "Вы говорите: я не свободен. А я поднял и опустил руку. Всякий понимает, что этот нелогический ответ есть неопровержимое доказательство свободы" (12, 322-324). Воззрения Толстого на соотношение исторической необходимости и свободы казались большинству его критиков непонятными и противоречивыми. О том, что Толстой так и не разрешил "ужасную дилемму" между "всеобщей и насущно важной, но иллюзорной свободой воли" и "историческим детерминизмом", писал И. Берлин (*). Дж. Морсон считал, что для Толстого свобода остается лишь видимостью ("only apparent"), и детерминизм неприменим к "человеческой жизни в историографической практике" (**). По мнению Н. Розена, Толстой "развенчивает свободу воли как необходимую иллюзию" (***).
(* Berlin I. 1) Lev Tolstoy's Historical Scepticism. P. 33-34; 2) The Hedgehog and the Fox. P. 49-50. *)
(** Morson G. S. Hidden in Plain View. P. 92. **)
(*** Rosen N. Notes on War and Peace. P. 113. ***)
М. Лазерсон, Дж. Ралей и Э. Веселек (*) обратили внимание на то, что, согласно Толстому, ощущение свободы присуще человеческому сознанию в момент совершения действия: "Сознание того, что я семь свободен, есть сознание, которое не может быть ни доказано, ни опровергнуто разумом, но сознание того, что я был свободен, есть понятие и потому принадлежит разуму... Я свободен в момент настоящего..." (15, 290). М. Лазерсон отметил любопытную параллель между этим высказыванием Толстого и утверждением К. Каутского (основанным на философии Канта), что ощущение свободы присуще лишь действиям, совершающимся в настоящее время и относящимся к будущему, но нашел эту мысль "в высшей степени пустой и безнадежной" (**).
(* Лазерсон М. Философия истории "Войны и мира"". С. 162-167; Releigh J. Н. Tolstoy and the Ways of History. P. 211, 214, 216-224; Wa- siolek E. Tolstoy's Major Fiction. P. 124-125. *)
(** Каутский К. Этика и материалистическое понимание истории. М., 1922. С. 36-39. Ср.: Лазерсон М. Философия истории "Войны и мира". С. 166. **)
Если в признании "предустановленности" и неотвратимости исторического процесса Толстой сходился с Гегелем, то в решении вопроса о деятельности индивидуального человека он следовал Канту и Шопенгауэру. "Доказав необратимо с точки зрения разума закон причинности или необходимости, Кант по тому же пути разума приходит к признанию Intelligibile Wille (сознательной воли. - Я. Л.), который, в противоположность воле чувственной, не подлежит закону причинности и может существовать наряду с общим законом необходимости..." - писал Толстой в одном из вариантов "Войны и мира". Он ссылался и на Шопенгауэра, который, "победоносно доказав... закон необходимости, опять и опять возвращается к простому человеку, "который все-таки скажет: а я все-таки могу сделать все, что хочу"" (15, 245-246). Вопрос о свободе воли Толстой решал на основе того же самого исторического "атомизма", о котором мы уже упоминали. "Матерьялисты говорят, что человек имеет нуль свободы; я говорю, что он имеет бесконечно малую свободы" - писал он (15, 321) (*). Отнюдь не противопоставляя историческую науку другим наукам, в том числе и естественным, Толстой считал, что и она должна основываться на отыскании свойств, общих всем неизвестным, бесконечно малым элементам - "отыскивать законы, общие всем равным и неразрывно связанным между собой бесконечно малым элементам свободы" (12, 339).
(* Представление о "бесконечно малых элементах свободы" было связано у Толстого с его религиозными исканиями - в ранних вариантах Эпилога, где вводилось это понятие, Толстой писал, что "бесконечно малый момент свободы во времени есть душа в жизни", а "бесконечно великая сумма моментов времени есть сущность свободы, вне времени есть Божество" (15, 321; ср. 15, 239-240). Р. Густафсон, обративший внимание на эти слова, пришел к мнению, что "неопределенность эпилога происходит от неспособности Толстого в то время выразить свою доктрину Бога, как некую идею" (Gastafson R. F. Leo Tolstoy: Resident and Stranger. Princeton, 1986. P. 224). H. Розен заметил в связи с этим, что и "после того как Густафсон развил доктрину Бога, читатель в не меньшей степени остается в недоумении от взглядов Толстого на свободу и детерминизм" (Rosen N. Notes on War and Peace. P. 111). Следует иметь в виду, что в окончательном тексте Эпилога приведенные рассуждения были Толстым исключены. *)
Если интегрирование "дифференциалов истории" определяет историческую необходимость, то каждый из этих "дифференциалов истории" есть "бесконечно малый элемент свободы". Когда человек удовлетворяет свою потребность есть, пить, спать, разговаривать, то он поступает так по собственной сознательной воле: он ощущает себя свободным. Так же свободен он и при решении других моральных вопросов. Как справедливо заметил Э. Веселек, согласно Толстому, "человек не может "свободно" двигать историю, но может свободно двигаться в истории, отвечая на конкретные события, перед лицом которых он оказывается" (*).
(* Wasioiek E. Tolstoy's Major Fiction. P. 123. *)
Так разрешается и то противоречие, которое увидел в рассуждениях Толстого Р. Сэмпсон и другие критики. Наполеон не "делал" историю, он только воображал, что он ее делает, подобно ребенку, который, держась за тесемочки, привязанные внутри кареты, воображает, что он правит" (12, 92). Но исполняя "ту жестокую, печальную и тяжелую, нечеловеческую роль, которая была ему предназначена", он ощущал себя свободным, действовал по своей воле и, следовательно, "принимал на себя всю ответственность события" (11, 257-260). Такую же нравственную ответственность нес и Растопчин, отдавший Верещагина на растерзание толпе (11, 345-348). Моральный выбор, стоящий перед каждым, основывается на общечеловеческих нравственных законах, и прежде всего на принципе, к которому Толстой возвращался не раз: "Не делай другим того, чего не хочешь, чтобы тебе делали" (34, 257). Эта общечеловеческая нравственность не подчиняется никакому закону исторического движения, никаким задачам устройства общества. История движется не отдельными людьми с их доктринами, а совокупностью "бесконечно малых единиц" - "однородных влечений людей". По складу своего ума Толстой был рационалистом, но он категорически отрицал, что история движется по чьим-либо рациональным планам. Историческое движение так же неотвратимо, как движение пчелиного роя, как природные явления. Историческое движение и нравственные принципы для Толстого - как бы параллельные линии, и едва ли возможно сдвинуть, какую-либо из них по направлению к другой. Вопрос об исторической необходимости и нравственной ответственности политических деятелей принадлежит к числу важнейших этических проблем истории - он отнюдь не утратил актуальности сейчас, более чем через столетие после написания романа. Никто из злодеев XX в. - ни Гитлер, ни Сталин, ни кто-либо иной - не "делал истории"; она двигалась иными, более могущественными силами, но они издавали преступные приказы и несут полную нравственную ответственность за это (*).
(* Ср.: Клямкин И. Какая улица ведет к храму? // Новый мир. 1987, No 11. С. 150-188. *)
В чем же проявляется свобода воли отдельного человека? Очевидно, вне истории. "Только Ньютон, Сократ, Гомер действует сознательно и независимо..." - написал Толстой в одном из вариантов романа (14, 60). "Сознательно и независимо" - потому, что они занимались своим собственным делом, а не делали историю. Делать же историю невозможно. Можно броситься вперед со знаменем, как это делает князь Андрей под Аустерлицем, но это не изменяет исхода войны. Можно попытаться убить тирана - Пьер постигает бессмысленность этого замысла, когда остается в осажденной Москве: убивает людей не Наполеон, не Даву, а некий неотвратимый порядок событий. Но и Даву, и Наполеон в какой-то момент могли отказаться от своей "печальной, нечеловеческой роли".
"Дух армии и народа" - Толстой и К. Поппер
Чуждые Толстому идеи активного вмешательства идеологов в исторический процесс были главным предметом критики философа, выступившего против любых версий "историцизма" (исторического детерминизма), - К. Поппера. Характерно в связи с этим, что к "историцизму" Толстого К. Поппер отнесся более сочувственно, чем к "историцизму" других мыслителей, и воспринял его без обычного у других критиков пренебрежения к историческим взглядам писателя. Соглашаясь с тем, что стремление "историцизма" реформировать историческую науку не лишено значения, К. Поппер писал: "Никто, например, кто читал рассуждения в "Войне и мире" Толстого - несомненного историциста, но излагающего свои взгляды откровенно, - о движении людей Запада на Восток и обратном движении русских на Запад - не может отрицать, что историцизм отвечает реальной необходимости. Историцизм Толстого - реакция против такого метода писания истории, который внутренне принимает справедливость принципа вождизма, метода, который приписывает много - как справедливо указывает Толстой, слишком много - великому человеку, вождю. Толстой пытается показать, успешно, по моему мнению, малое влияние действий и решений Наполеона, Александра, Кутузова и других великих деятелей 1812 г. перед лицом того, что может быть названо логикой событий... Этот пример может напомнить нам, что в историцизме имеются некоторые здоровые элементы; это реакция против наивного метода интерпретации политической истории как простой истории великих тиранов и великих полководцев..." Эти наблюдения, по мнению К. Поппера, указывают на необходимость более детального анализа "логики ситуаций": "Лучшие из историков прибегали, более или менее бессознательно, к этой концепции: Толстой, например, когда он описывает, как не сознательное решение, а необходимость заставили русскую армию отдать Москву без боя и отступить в места, где они могли найти пищу". Но склонность Толстого усматривать "какую-либо форму исторической необходимости в этих событиях", его идея "духа времени, народа, армии", решительно отвергались К. Поппером: "...у меня нет ни малейшей симпатии к этим "духам" - ни в их идеалистическом прообразе, ни в их диалектическом и материалистическом воплощении" (*).
(* Popper К. R. The Poverty of Historicism. London, 1961. P. 148-150. *)
Что же означал "дух армии", "дух народа" в системе понятий "Войны и мира"? Понятие это, возможно, находилось в какой-то связи с идеями славянофильства, оказавшими влияние на Толстого. О "духе войска", "духе армии" Толстой писал, повествуя о Бородинском сражении; он даже утверждал, что приказ Кутузова о продолжении сражения после первого дня исходил "из чувства, которое лежало в душе главнокомандующего так же, как и в душе каждого русского человека" {11, 248). Но далее в третьей части третьего тома Толстой показывал, как Кутузов понял невозможность дальнейшей защиты Москвы и спрашивал себя: "Неужели я допустил до Москвы Наполеона, и когда же я это сделал? Когда это решилось?" Решающим фактором в этом случае оказывалась "сила вещей" - "логика ситуации", по формулировке К. Поппера: "Нельзя было дать сражения, когда еще не собраны были сведения, не убраны раненые... не наелись и не выспались люди" (11, 267-270). И именно в этой части книги Толстым была сформулирована мысль о "дифференциалах истории" как основе исторического процесса. Конкретный смысл этих "дифференциалов" наиболее ясно обнаруживается в рассуждении о французской армии, стремившейся войти в Москву, чтобы найти "пищу и отдых победителей", и остававшейся войском "только до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам", - "голодное войско вошло в обильный пустой город" (11, 353-354). Аналогичными были, очевидно, и "дифференциалы истории", которые предопределяли действия русских. Важнейшее значение, по представлениям Толстого, имело здесь то обстоятельство, что война в 1805-1807 гг. велась за пределами России, а в 1812 г. - на русской земле. Правда, и в 1812 г., как показывает Толстой, настроения народа определились не сразу и не однозначно: когда княжна Марья предложила крестьянам покинуть занимаемое неприятелем село Богучарово и перейти в подмосковное имение, они ответили отказом: "Вишь научила ловко, за ней в крепость поди! Дома разори, да в кабалу и ступай.. ." (11, 153-154). Но по мере продвижения французов к Москве и после ее взятия складывается единая "цель народа" - освободить свою землю от нашествия" (12, 170). Характеризуя это стремление как "скрытую... теплоту патриотизма" (11, 208), Толстой, однако, подчеркивал, что носители его "вообще не высказывали лично геройских чувств" (12, 119) - "побуждения людей, стремящихся со всех сторон в Москву после ее очищения от врага, были самые разнообразные, личные и в первое время большей частью - дикие животные" (12, 211). Весьма выразительно объяснение, даваемое своим действиям одним из самых жестоких партизан, Тихоном Щербатым: "Мы французам худого не делаем... Мародеров точно десятка два побили..." (12, 132). Толстовский "дух народа" не соответствовал традиционным славянофильским представлениям: скорее под ним следовало понимать то "интегрирование" "бесконечно малых элементов свободы", которое определяло, по мнению писателя, законы истории. Именно поэтому Н. Страхов, при всей его близости к Толстому, был глубоко разочарован историческими главами "Войны и мира": "Читатель, следя за философскими мыслями автора, все ждет, что автор приложит свои общие соображения к главному своему предмету, к борьбе России с Европой... Если бы художник закончил свою книгу философскими или какими угодно мыслями, из которых нам стал бы яснее смысл Бородинского сражения, сила русского народа, тот идеал, который нас тогда спас и живит до сих пор, - мы были бы довольны" (*).
(* Страхов Н. "Война и мир". Сочинение гр. Л. Н. Толстого // Заря, 1870. Январь. С. 129-130; ср.: Страхов Н. Н. Литературная критика. М., 1984. С. 342. *)
Проблема патриотизма - Толстой и Достоевский
Во время написания "Войны и мира" изменилось не только отношение Толстого к "государственному устройству". Понятие государства, да еще и при монархическом правлении, неразрывно связано с понятием отечества - ведь и самая война, о которой был написан роман, именовалась в России Отечественной. Если сразу же после выхода романа наиболее консервативные современники Отечественной войны - такие как П. А. Вяземский, А. Норов, М. Богданович - усмотрели в "Войне и мире" "протест против 1812 года", "отрицание событий минувшего"(*), то последующие поколения, как уже было отмечено, видели в этой книге прежде всего патриотическую эпопею.
(* М. Б. Что такое "Война и мир" графа Л. Н. Толстого? С. 2; Вяземский П. Воспоминания о 1812 годе // Русский архив. 1869. Вып. 1. С. 186. *)
Действительно, в "Войне и мире" читаются знаменитые слова о "дубине народной войны"; во время разговора с князем Андреем Пьер понимает "ту скрытую (latente), как говорится в физике, теплоту патриотизма, которая была во всех тех людях, которых он видел..." Но в той же сцене князь Андрей говорит, что "цель войны - убийство, орудия войны - шпионство, измена и поощрение ее... нравы военного сословия - отсутствие свободы, т. е. дисциплина, праздность, невежество, жестокость, разврат, пьянство" (11, 208, 209). Слушая синодальную молитву о спасении России от вражеского нашествия, Наташа испытывает благоговение, но она не может "молиться о попрании под ноги врагов своих, когда она за несколько минут перед этим только желала иметь их больше, чтобы любить их, молиться за них" (11, 76). А описывая Бородинское сражение, Толстой, не делая различия между французами и русскими, писал, что "измученным, без пищи и отдыха, людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение в том, следует ли еще истреблять друг друга... Люди чувствовали весь ужас своего поступка..." (11, 261). Страхов недаром выражал недовольство тем, что Толстой не показал "силу русского народа" и идеал, который спас Россию в 1812 г. и "живит до сих пор". Уже вскоре после написания "Войны и мира" противоречия между Толстым и его прежними друзьями-славянофилами стали особенно заметны. Наиболее ясно обнаружились эти противоречия во время Балканской войны. Как известно, последняя, восьмая часть "Анны Карениной" была отвергнута в 1877 г. М. Н. Катковым и печаталась вне "Русского вестника" именно из-за высказанного в романе отрицательного отношения к подготовлявшейся войне, ибо она "такое животное, жестокое и ужасное дело, что ни один человек, не говорю уже христианин, не может лично взять на свою ответственность начало войны" (12, 387). За это же мнение осудил Толстого и Достоевский. В течение нескольких лет он призывал в "Дневнике писателя" к вступлению России в войну, настаивая на том, что "Константинополь, рано ли, поздно ли, но должен быть наш". Исходил он при этом, как и Толстой, из общих философско-исторических воззрений. В очерке "Утопическое понимание истории" Достоевский объяснил, что уже "допетровская Россия... понимала, что несет внутри себя драгоценность, которой нет нигде больше, - православие, что она носительница... настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и всех других народах"; после Петра "произошло расширение древней нашей идеи" (*). Иностранцы, не понимающие всеобщего стремления русских к войне с турками, "проглядели... союз царя с народом своим". Толстой, в отличие от Достоевского, сомневался в том, что движение в защиту угнетенных славян действительно отражало волю народа. В "Анне Карениной" Левин спорит с приезжими гостями, полагающими, что вступление в войну отражает "волю граждан": "...мы видели и видим сотни и сотни людей, которые бросают все, чтобы послужить правому делу..." Но Левин полагает, что таким же образом множество людей может соединиться "в шайку Пугачева", что "если общественное мнение есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны, как и движение в пользу славян?" (19, 387-392). Перед нами, как видим, тот же вопрос, который уже ставился в "Войне и мире": "если власть есть перенесенная на правителя совокупность воль масс", то почему ее представителем должен считаться легитимный государь, а не Пугачев? Достоевский не задавался этим вопросом. "Природа всеединящегося духа русского" представлялась ему ясной и однозначной, и если "милосердым сердцем своим царь-освободитель заодно с народом своим", то "сравнение с шайкой Пугачева, с коммуной и проч." не могло ни с какой стороны быть применено "к его благородному и кроткому движению" (**).
(* Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Л., 1982. Т. 23. С. 46-49. *)
(** Там же. 1983. Т. 25. С. 217. **)
Не казались Достоевскому убедительными и соображения о жестокости и ужасах войны: "...мудрецы наши схватились за другую сторону дела: они проповедуют о человеколюбии, о гуманности, они скорбят о пролитой крови... Довольно уже нам этих буржуазных нравоучений!.. Что святее и чище подвига той войны, которую предпринимает теперь Россия?..". А в очерке "Спасает ли пролитая кровь?" автор "Дневника писателя" решительно отвергал "казенные фразы о крови", доказывая, что, "напротив, скорее мир, долгий мир зверит и ожесточает человека, а не война" (*). Явно имея в виду эти рассуждения, Толстой писал в начале 1878 г. Страхову, что готов принять разделяемое всеми "предание", но "когда мне предание... говорит: будем все молиться, чтобы побить больше турок... - я говорю: это предание ложное" (62, 382).
(* Там же. С. 98, 101. *)
Толстой не любил полемики и не стал прямо возражать Достоевскому. Но был еще один голос в этом споре - голос младшего современника обоих писателей, Всеволода Гаршина. Гаршин пошел добровольцем на ту самую войну, к которой призывал Достоевский. А спустя год в "Отечественный записках" появился его рассказ "Четыре дня", основанный на реальных событиях войны. Это рассказ о русском солдате-добровольце, заколовшем в бою турка, почти сразу после этого раненом и оставшемся на поле боя. "Передо мной лежит убитый мною человек. За что я его убил? Он лежит здесь мертвый, окровавленный. Зачем судьба пригнала его сюда? Кто он? Быть может, у него, как и у меня, есть старая мать... Штык вошел ему прямо в сердце... Вот на мундире большая черная дыра; вокруг нее кровь. Это сделал я. Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться. Мысль о том, что и мне придется убивать людей, как-то уходила от меня" (*).
(* Гаршин В. Сочинения. М., 1955. С. 7. *)
Достоевский, вероятно, читал этот рассказ, но никак не реагировал на него. Но Толстого размышления над событиями Балканской войны привели к полному разрыву со славянофильскими идеями. "Одно из двух: славянофильство или евангелие", - написал он Страхову (51, 61-62).
Отношение к государству и власти
В 1866 г., когда Толстой писал вторую половину романа, посвященную войне 1812 г., произошел случай, сыгравший важнейшую роль в развитии мировоззрения писателя. В июне этого года Толстому сообщили, что по приказу Александра II был отдан под военно-полевой суд рядовой Василий Шабунин, ударивший своего командира. Шабунину грозила смертная казнь. Толстой выступил на суде защитником Шабунина, а после приговора ходатайствовал перед царем о помиловании осужденного. Ходатайство не возымело действия - в августе 1866 г. Шабунин был казнен. "Случай этот имел на всю мою жизнь гораздо больше влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей... На этом случае я в первый раз почувствовал, первое - что каждое насилие предполагает убийство или угрозу его... Второе - то, что государственное устройство, немыслимое без убийства, несовместимо с христианством", - писал Толстой впоследствии П. Бирюкову (37, 67 и 75), тому самому человеку, которому он сообщал о двух моментах жизни, определивших его отношение к власти и государству: написание "Войны и мира" и казнь народовольцев. Учтем, что в 1881 г. Толстой вновь повторил попытку спасти людей от смертной казни - и вновь, как и в 1866 г., попытка эта оказалась безуспешной. Но еще до 1881 г. Толстой начал писать сочинение, в котором развил сложившуюся у него после "Войны и мира" идею несовместимости государственной власти с общечеловеческой нравственностью, - "Исповедь". Там он вновь вспомнил Балканскую войну 1876-1878 гг., как одно из событий, приведших к тому, что он осознал безнравственость идеи национального и конфессионального превосходства своего народа и государства: "В то время случилась война в России. И русские во имя христианской любви стали убивать своих братьев. Не думать об этом нельзя было. Не видеть, что убийство есть зло, противное самым первым основам всякой веры, нельзя было. А вместе с тем в церквах молились за успехи нашего оружия, и учители веры признавали это убийство делом, вытекающим из веры" (23, 56). Все то, что Толстой писал впоследствии, в особенности после 1879 г., когда была создана его "Исповедь", было в сущности последовательным развитием идеи несовместимости любой государственной власти с общечеловеческими нравственными законами. Если Достоевский считал Россию носительницей "настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и всех других народах", то Толстой в "Исповеди" заявлял, что представление о превосходстве своего народа и своей веры не имеет никакого обоснования, "кроме того же самого, по которому сумские гусары считают, что первый полк в мире Сумский гусарский, а желтые уланы считают, что первый полк в мире - это желтые уланы" (23, 54). Свидетельствовали ли выступления Толстого после "Исповеди" против любого государственного устройства и каких бы то ни было войн об его отказе от взглядов, высказанных в "Войне и мире", - о причинной обусловленности исторического движения, включавшего в себя войны? Так казалось, например, Р. Сэмпсону (*). Но это не справедливо. И в 90-х годах, и позже Толстой не раз заявлял о неизменности своих воззрений, высказанных в "Войне и мире" (65, 4) (**), и об убеждении, что "правители государства делают только то, что им велит делать предание и окружающие, и участвуют в общем движении" (51, 54).
(* Sampson R. V. The Discovery of Peace. P. 121. *)
(** Русанов Г. А; Русанов А. Г. Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом (1893-1901 гг.). Воронеж, 1972. С. 30-31; Maude Ailmer. The Life of Tolstoy. Oxford, 1930. V. 1. P. 422. **)
Протест против "государственного устройства, немыслимого без убийства", патриотического движения и войн, основывался у Толстого на последовательно проведенных нравственных идеях. Идеи эти, выработанные людьми за многие века их истории, не могут быть подчинены каким-либо политическим или национальным целям. В отличие от Достоевского, Толстой был чужд "утопического понимания истории". Массовые движения, такие как движение народов Запада на Восток или ответное движение на Запад, определялись, по его мнению, интегрированием множества индивидуальных стремлений и не подчинялись воле одного лица правителя и идеолога. Но нравственность остается нравственностью - и человекоубийство не может быть "святым и чистым". Отвергая всякое целеполагание в истории, Толстой, однако, не мог не думать о том, что способен сделать человек, вовлеченный в исторический процесс. Он признавал свободу собственного выбора человека в истории. В "Войне и мире" Платон Каратаев утешает своих товарищей по плену; Пьер спасает ребенка в горящей Москве. Так же поступает в позднем рассказе Толстого "Ходынка" его герой Емельян: рвавшийся прежде вместе со всеми вперед к гостинцам, он выходит из общего движения, спасая мальчика, попавшего под ноги толпе, и лишившуюся сознания женщину. Последнее десятилетие жизни Толстого особенно остро поставило перед ним вопрос о том, что может и должен делать человек перед лицом истории.
II. ТОЛСТОЙ В XX ВЕКЕ
"...Так знали мы все: не убежать. Но каждый сумасшедшим взглядом не отрывался от тайги - ведь вот она, воля, тут, рядом... В тюрьме хоть решетки, стены высокие, явственнее грань между неволей и миром вольным, а тут ни стен, ни решеток, и все же мы в плену - плену двойном: конвоя и своих же по десятку.