После Льва Толстого
ModernLib.Net / Публицистика / Лурье Яков / После Льва Толстого - Чтение
(стр. 14)
Автор:
|
Лурье Яков |
Жанр:
|
Публицистика |
-
Читать книгу полностью
(418 Кб)
- Скачать в формате fb2
(174 Кб)
- Скачать в формате doc
(175 Кб)
- Скачать в формате txt
(173 Кб)
- Скачать в формате html
(174 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14
|
|
Они не делали историю; не делал ее и Ленин: при всем своем фанатизме он был оппортунистом, следовавшим сперва бунтовщическому напору масс, а потом - стремлению страны (и своих собратьев по партии) к рыночным отношениям. Огромные средства истребления, оказавшиеся в руках государственных деятелей XX в., не изменяли того обстоятельства, что они, бравшие на свою совесть массовые убийства, могли это делать потому, что их волю готово было выполнять множество людей. В значительной степени требует переосмысления взгляд Толстого на государство. Еще раз напомним, что Толстой не был политиком, что к политическим проблемам он подходил с чисто нравственной точки зрения, не претендуя на какие-либо проекты устройства общественной жизни. И с этой нравственной точки зрения он был совершенно прав, когда видел в государстве не непререкаемого арбитра, стоящего над обществом, а совокупность людей, движимых в первую очередь личными интересами. Такое отношение к представителям государства выражено им в "Смерти Ивана Ильича", и в "Воскресении", и в "Живом трупе". Но логически вытекающая отсюда идея отказа от государства, безгосударственного общества, оказалась в XX веке чрезвычайно опасной: анархизм явился людям не в том мирном и благородном виде, в котором он представлялся Толстому или Кропоткину, а в образе Железнякова, Махно и различных террористических групп XX века. Что может противостоять этой губительной силе? Тоталитарное государство, возможно, способно было справиться с мафиозными структурами (как это было в фашистской Италии), но становилось само еще более страшной мафией. Однако демократическое государство, исполнительная власть, уравновешенная законодательной и судебной, оказалась все же в итоге XX века наименее опасной и наиболее надежной из известных нам гарантий нормального человеческого существования. А если это так, то и самые выступления Толстого против "суеверия устроительства" следует, по-видимому, принимать с определенными оговорками. Государственные деятели не делают историю, они лишь осуществляют то, что вытекает из совокупности стремлений общества, но кто-нибудь все же должен такие стремления оформить. Освобождение крестьян в 1861 г. происходило, вопреки мнению некоторых современных публицистов, не потому, что этого пожелал "царь-освободитель" Александр II, как объяснил он сам в речи московским предводителям дворянства, лучше было "освободить крестьян сверху, нежели ждать, когда они сами освободятся снизу". Но непосредственное оформление реформы осуществлялось все же конкретными лицами - Я. И. Ростовцевым, Н. А. Милютиным и другими. Если бы американскую Декларацию прав написал не Т. Джефферсон, а Конституцию составил не Дж. Медисон, - это сделали бы другие люди, но кто-нибудь должен был (в той или иной форме) создать эти кодексы. Одним из самых трудных для Толстого вопросов был вопрос о допустимости или недопустимости противления злу силой. Очень своеобразную, но несколько искусственную поправку к этому принципу предложил Д. Панин (прототип Сологдина из солженицынского "Первого круга"). "Некоторые люди в спорах, но очень редко на деле ссылаются па заповедь Спасителя о том, что следует подставить другую щеку обидчику. Но в этой заповеди речь идет об оскорблении, а не об убийстве. Когда же на христианина нападают с оружием, он по праву дает отпор нападающей стороне, - писал он. - Спаситель вовсе не требует, чтобы человек безропотно сносил удары, и разрешает ему благородную борьбу... Отнять жизнь у человека допустимо лишь в крайних обстоятельствах и только в открытом бою, во время войны, или поединка..." (*) Но, оставляя в стороне вопрос о поединке (ибо и в дуэли побеждает не всегда правый, а иногда, увы, виноватый), заметим, что война - не столкновение одного человека с другим, напавшим на него с оружием в руках. Войну объявляет государство, и тут опять возникает вопрос, встававший перед Солженицыным еще в "Первом круге" и "Архипелаге" и так и не решенный им в "Красном колесе" (и "Декабристах без декабря"). На стороне какого государства должен воевать и убивать людей полковник Воротынцев: на стороне красных или белых, Сталина или Гитлера? (* Панин Д. Теория густот. Опыт. философии конца XX в. Париж, 1982. С. 121-122. *) Для Толстого была очевидна разница между личной, индивидуальной ответственностью человека за свои поступки и тем, что считается обычно племенной, родовой, национальной ответственностью. В статье "В чем моя вера" Толстой обратил внимание на явное противоречие в христианском учении, опирающемся как на Новый, так и на Ветхий завет. Ветхий завет повелевает: "Люби ближнего твоего как самого себя" (Левит, XIX, 18) - и вместе с тем призывает к борьбе с врагами и содержит множество примеров такой борьбы. В Нагорной проповеди Христос, заявляя, что "ни одна йота или не одна черта" ветхозаветного закона не может быть нарушена, отступает от этого закона в одном случае. "Вы слышали, что сказано "люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего". А я говорю вам: любите врагов ваших..." (Матф., V, 17-18, 43-44). Справившись со словарями и контекстом Библии, Толстой убедился, что ""ближний" на евангельском языке значит: земляк, человек, принадлежащий к одной народности... Стоит только понимать слово враг в смысле врага народного, и ближнего - в смысле земляка, чтобы затруднения этого вовсе не было... И он говорит: вам сказано, что следует любить своих и ненавидеть врага народного; а я говорю вам: надо любить всех без различения той народности, к которой они принадлежат. И как только я понял эти слова так, так тотчас устранилось и другое главное затруднение - как понимать: любите врагов ваших. Нельзя любить личных врагов. Но людей вражеского народа можно любить точно так же, как и своих" (23, 364-365). Перед нами - те же идеи, которые излагал Толстой в статьях "Христианство и патриотизм", "Патриотизм или мир?" и "Патриотизм и правительство". Основные возражения против идей, высказанных Толстым в этих работах, сводятся обычно к защите понятия "патриотизм". Даже наиболее снисходительные критики Толстого требовали и требуют разграничения понятия "патриотизм", "национализм" и "шовинизм". Термины вообще вещь условная, и, чтобы не задевать ничьих чувств, можно было бы именовать "патриотизмом" любовь к родному языку, родной культуре и вообще желание "своему народу и государству настоящих благ, таких, которые бы не нарушали прав других народов". Огромное большинство людей привыкло к своему языку и культуре и вполне естественно заинтересовано в ее судьбе больше, чем в другой. Привязанность к культуре, литературе, обычаям того или иного народа, интерес к его судьбе - нормальное человеческое свойство; чаще всего эта привязанность обращается на культуру того народа, среди которого человек вырос. Если патриотизм понимать в этом твердо определенном и ограниченном смысле, то, естественно, он не противоречит человеческой нравственности. Как заметил Толстому его друг-англичанин, "хороший... патриотизм... - состоит в том, чтобы англичане, его соотечественники, не поступали дурно. - Разве вы желаете, чтобы не поступали дурно только одни англичане? ~ спросил я. - Я всем желаю этого! - ответил он, этим ясно показав, что свойства истинных благ... по существу своему таковы, что они распространяются на всех людей". Но обычное понимание "патриотизма", отмечал Толстой, это нечто совсем иное: желание равных благ всем народам "не только не есть патриотизм, но исключает его..." (90, 426). Александр Исаевич Солженицын отрекался от обвинения в национализме, настаивая на том, что он не националист, а патриот (*). И он же раздумывал, виноваты ли мы перед чехами за оккупацию 1968 г., если они не спасли Колчака в 1919 г., и ответственны ли мы перед латышами за захват Латвии, поскольку многие латыши участвовали в большевистской революции. Видимо Толстой все же не без основания полагал, что "действительный патриотизм, который мы все знаем", противопоставляет свой народ другим, строится на представлении о нации, как о клане, члены которого связаны общими обязательствами и ответственностью. (* Пророк России в ссылке. Интервью А. Солженицына корреспонденту газеты "Тайм" Давиду Айкману // Литератор. 1990. No 90 (35), 17 авг. *) Чтобы оправдать предпочтение своего народа, люди часто прибегают к метафорам: "патриотизм" приравнивается к любви к матери или к жене, которых люди любят, даже если видят их недостатки - эта привязанность не мешает им любить и других. Но здесь опять вспоминается "Архипелаг Гулаг": "И как правильно быть, если мать продала нас цыганам, нет, хуже - бросила собакам? - Разве она остается матерью? Если жена пошла по притонам - разве мы связаны с ней верностью? Родина, изменившая своим солдатам, разве это Родина?" (АГ, 1, 226). Именно такой родиной стала для солженицынского Воротынцева Россия после 1917 года. Но возьмем даже более благополучные примеры - когда родина не предает своих сынов. Правильно ли вообще подобное метафорическое уподобление - любви к отдельному человеку и любви к стране? Когда мы говорим, что любим человека N, это утверждение логически предполагает, что к другому человеку Х мы не испытываем такого чувства, а третьего человека Y мы вправе вовсе не любить и даже испытывать к нему антипатию. Однако, если мы отождествляем отношение к человеческому множеству с отношением к отдельному человеку, мы предполагаем ту же логическую операцию: мы любим народ N, равнодушны к пароду X, а народ Y не любим или, по крайней мере, вправе не любить. Но отождествлять отношение к целому множеству с отношением к отдельному человеку - это и значит исходить из клановой психологии: отвергать целый народ из-за несимпатичных нам свойств его отдельных представителей. В своей нравственной оценке "патриотизма" в его обычном понимании Толстой был прав. Гораздо более уязвимой была позиция Толстого, когда он обращался к проблеме патриотизма и национализма не с нравственной, а с исторической точки зрения. "Скажут: "патриотизм связал людей в государства, дело это поддерживает единство государств". Но ведь люди уже соединились в государства, дело это совершилось..." - писал он (90, 48). Здесь Толстой рассуждал, как человек конца XIX в., живший в более или менее стабильной Европе и Российской империи. Опыт XX века показал, что "соединение в государства", осуществленное в XIX в., было эфемерным. Первая мировая война разрушила Австрийскую и Турецкую империи, перекроила границы Европы, Азии и Африки, создав новые государства, и уничтожила бы и Российскую империю, если бы ее новым хозяевам, провозгласившим лозунг "интернационализма", не удалось временно восстановить почти всю империю под иным названием. Ныне и "Союз нерушимый" распался на наших глазах. Патриотизм, национализм, шовинизм реальные факты истории XX столетия вплоть до его последних лет. Говоря о злодействах нашего века, люди обычно вспоминают два его источника национальный и социальный антагонизм. В последние годы, в связи с общим разочарованием в коммунизме, провозглашавшем идею классовой борьбы, русские авторы охотнее всего обличают именно классовый антагонизм. Но обе мировые войны XX века велись не под социальными, а под национальными лозунгами. Троцкий или Тухачевский могли мечтать в 1920 г. о мировой классовой войне, но уже "чудо на Висле" похоронило эти мечты. Вторая мировая война затевалась как война чисто национальная: оба ее инициатора, Гитлер и Сталин, начали именно с планов расширения своих державных территорий. Даже когда они вступили в борьбу между собой и началась та часть войны, которую в нашей стране привычно считают отдельной, Великой Отечественной войной (по образцу Отечественной войны 1812 г., столь же произвольно отделяемой от войн европейских монархий с Францией), ни о каких классовых лозунгах не было и речи: война велась под знаменами "великих предков". В России первых трех десятилетий века идея классовой борьбы действительно принесла больше крови, чем идея борьбы национальной, - именно поэтому русские публицисты вспоминают о ней куда чаще, чем о национальной идее, но и внутри страны идея интернационализма фактически была отвергнута уже в 30-х годах (когда репрессировали финнов, поляков, корейцев) и была совсем забыта ко времени второй мировой войны. Высылка народов и дискриминация в 40-х гг. проводилась не по классовому, а по национальному признаку. Означает ли это, что важнейшая роль национальной идеи, недооцененная Толстым и другими мыслителями XIX в., доказала в XX в. свою правоту и неодолимость? Именно об этом писал Солженицын в сборнике "Из под глыб". Для подтверждения этой неодолимости писатель даже прибег к термину из несвойственного ему "птичьего языка" - по его мнению, XX век обнаружил, что "человечество... отчетливо квантуется нациями" (*). Употребляя то же выражение, можно сказать, что в нашем веке люди не только "квантуются" по этому признаку, но в значительной степени и "доквантовались" - в двух мировых войнах, в Освенциме, в Сумгаити, в нынешних бесконечных кровопролитиях на окраинах бывшего Советского Союза и в Югославии. Но доказывает ли это правоту национальной идеи? Ведь и по социальному признаку люди "квантовались" в нашем веке немало - но ныне едва ли кто-либо видит в этом нравственное оправдание классового взаимоистребления. И национальный и классовый террор строятся на одной и той же посылке, несовместимой с классовыми принципами, как их понимал Толстой: на идее ответственности человека за поступки за поступки, совершенные не им лично, а представителями той группы людей, к которой он причислен, - на идее клановой мести. (* Солженицын А.И. На возврате дыхания и сознания // Из под глыб. YMCA-PRESS, 1974. С. 19. *) Вправе ли человек, претендующий на решение религиозных, нравственных вопросов, руководствоваться гегелевским (да еще и сильно вульгаризованным по сравнению с источником) принципом: "Все действительное - разумно"? Не следует ли ему скорее принять то разграничение, к которому пришел Толстой, начиная с "Войны и мира" и кончая своими поздними сочинениями: разграничение между историческим процессом, совершающимся стихийно и не подчиняющимся воле отдельных людей, и нравственными принципами, к которым уже давно пришло человечество? Это разграничение в большинстве случаев не ощущали не только многочисленные критики Толстого, но и люди, считавшие себя его последователями, например, Валентин Булгаков. В своей брошюре "Толстой, Ленин, Ганди" он провозглашал своеобразный синтез учений этих трех деятелей XX века. Он предлагал соединить Толстовскую систему нравственности, ленинскую "борьбу за освобождение трудящихся масс" и учение Ганди, поскольку тому "удалось быть зачинателем на открывающихся человечеству новых путях безнасильственной, мирной духовной революции" (*). Этот своеобразный синтез, немного напоминающий мечты гоголевской героини об идеальном сочетании свойств ее женихов, свидетельствует о том, что последний секретарь Толстого, хорошо усвоивший его нравственное учение, плохо помнил исторические рассуждения в "Войне и мире". Даже если бы Толстой принял ленинскую идею "сознательного, энергического усилия" для освобождения трудящихся и присоединил бы к ней общие Толстому и Ганди идеи "безнасильственной мирной революции", осуществить такую безнасильственную революцию он не смог бы. Толстой понимал это уже в 60-х годах XIX в., и еще лучше понял после 1905 г. (* Булгаков В. Толстой, Ленин, Ганди. Прага, 1930. С. 48-49. *) Индивидуальные (и групповые) усилия не способны определить направление "роевого движения" масс. Это "роевое движение", интегрирующее бесчисленные "однородные влечения" людей, так же неотвратимо, как явления природы, - как землетрясения, извержения вулканов, грозы, смена времен года. Именно поэтому совершенно бессмысленны декларации людей, прозревших в наше время после многолетней веры в коммунистические идеалы, - лояльных советских граждан. Раньше они любили революцию, сегодня - возненавидели. Столь же осмысленны были бы их объяснения в любви или ненависти к грозам и другим природным явлениям. Для горожанина средней полосы проливной дождь - чаще всего досадное явление, для крестьянина, думающего об урожае, он может быть и желательным и несвоевременным. Но при любых стремлениях вызвать такие явления пока еще никому не удавалось. Мы знаем только, что явления природы переменчивы, и винить революцию в том, что после первоначального "Христова воскресенья" часто наступает террор или реакция, так же абсурдно, как осуждать весну за то, что за ней следует летняя жара, осенние дожди и зимние морозы. Исторические катаклизмы сходны с природными явлениями. Но человек не бессилен перед лицом природы. Можно строить антисейсмические сооружения, защищать население от разрушительного действия извержений вулкана, учитывать (и даже предвидеть) перемены погоды и принимать меры к тому, чтобы они принесли не вред, а, по возможности, пользу. Точно так же человек не может двигать историю, но он может с той или иной успешностью двигаться в истории. Люди, декларирующие сегодня свою ненависть к революции, не просто совершают логическую ошибку. Речь идет о проблеме, имеющей немалое практическое значение. Если отвергать революции прошлого из-за того, что после них наступал якобинский или большевицкий террор, то столь же последовательно отвергнуть и нашу "весну" в августе 1991 г., ибо за нею последовало не всеобщее благоденствие, а тяжкий экономический кризис и гражданские войны на окраинах бывшего Союза. И люди, для которых сопротивление путчу и диктатуре было лишь временной уступкой массовым настроениям, ныне отрекаются от былого энтузиазма. Толстой никогда не выражал романтического восторга перед революцией. Но он выступал не против революции, а против людей, воображавших, что они ее "делают". Сам же он считал, что "революция состоит в замене худшего порядка лучшим. И замена эта не может совершиться без внутреннего потрясения, но потрясения временного" (36, 488). Ганди переписывался с Толстым (ср. 80, No 149, 110; 81, No 318, 247; 82, No 178, 137-140) и считал себя его учеником (*), но в отличии от Толстого, Ганди был не только проповедником, но и политиком. Он страшился "охлократии" - самоуправства черни - и принимал героические усилия (прибегая даже к голодовкам) для того, чтобы удержать свой народ от насилия. Но он отлично понимал, что в реальной жизни принцип непротивления злу насилием не осуществим или осуществим далеко не всегда. До конца первой мировой войны Ганди добивался лишь равноправия индийского населения в Южной Африке и самоуправления Индии в пределах Британской империи (сваражд). Именно поэтому он помогал англичанам в англо-бурской и первой мировой войне. На письмо В. Г. Черткова 1928 г., упрекавшего Ганди за это участие, он отвечал, что "убеждения - это одно, а реальная практика - другое", что он сделал все для сохранения мира, но что "мы настолько слабы", что "ненасилие" "трудно для понимания, еще труднее на практике"; "бесполезно рассуждать, поступил ли бы Толстой на моем месте иначе, чем я" (**). Сложной была его позиция и во время второй мировой войны. К этому времени надежды на самоуправление Индии под британской властью были в значительной степени поколеблены, но сочувствовать врагам Великобритании Ганди не мог. Когда вторая мировая война началась, Ганди в принципе был на стороне демократических стран - Англии и Франции (***), но он уже выступал за полную независимость Индии, и в 1942 г. был интернирован британскими властями, проведя основную часть войны в заключении. В конце жизни Ганди посчастливилось увидеть осуществление главной своей мечты - освобождение Индии от английской власти (хотя и с отделением Пакистана). Но считать это освобождение делом его рук, осуществлением его "безнасильственной, мирной революции", едва ли возможно. Сама борьба Ганди за освобождение велась в иных условиях, чем борьба русских революционеров или советских диссидентов против тиранической власти, и возможность сравнительно удачного исхода этой борьбы определялась не только ее "ненасильственным" характером, но и тем, что противником освобождения Индии была страна, пришедшая - в ходе своей длительной и далеко не мирной истории к строю, дававшему возможность легальной борьбы с государством. Не менее важным было и то, что Англия к этому времени была значительно ослаблена второй мировой войной, которую она вела с Гитлером в течение всех шести лет (и частично - в полном одиночестве). Это была уже не Британская империя, владычица морей, а сильно ослабленное государство. (* Ср.: Литературное наследство. М., 1939. Т. 37-38. С. 339-352; Green Martin. Tolstoy and Gandhi, Men of Peace. N. Y., 1983. P. 85-97. *) (** Gandhi M. K. Non-violence in Peace and War. Ahmedabad, 1942, No 30. P. 101-103; No 32. P. 108-113; No 40. P. 140. **) (*** Gandhi M. K. Non-violence, N 83. P. 294; N 89. P. 318. ***) И этот последний факт в значительной степени объясняет, почему "ненасильственные" методы борьбы с государством оказываются в ряде случаев более осуществимыми в XX веке, чем в прежние времена. При жизни Толстого государственная власть не только в России, но и в демократических странах (которыми в XIX в. были почти исключительно отдельные страны Западной Европы и Америки) была еще чрезвычайно сильной; очень велика была и социальная дифференциация в этих странах. Именно поэтому Толстой не видел существенной разницы между демократическими и деспотическими режимами; он выступал против государства вообще. Но в XX веке, параллельно с установлением и падением тоталитарных режимов, происходили важные изменения и в характере государственной власти демократических стран. Значительно либерализовалась пенитенциарная система; широко распространилась система условного освобождения из тюрем; психические больные, не представляющие серьезной опасности для окружающих, получили возможность выйти на свободу. Государственная власть стала не столько более гуманной, сколько менее могущественной. В некоторых странах гражданам рекомендуется "непротивление злу силой" в тех случаях, когда они имеют дело с уличными грабителями или хулиганами. Пилоты самолетов, захваченных пиратами, не имеют права оказывать вооруженного сопротивления (дабы не подвергать пассажиров риску катастрофы в воздухе), а должны следовать курсом, предписанным захватчиками. Так, довольно необычно (и не всегда удобно для граждан) стала осуществляться толстовская идея "ненасилия". И параллельно этому во многих странах была принята мера, за которую ратовал Толстой: отмена смертной казни. Перестав быть всесильными, демократические государства поневоле стали более нравственными. Войны XX века, принесшие гибель миллионам людей, имели одно немаловажное последствие - они в значительной степени развеяли романтическое представление о войне как о благородном призвании, и убедили миллионы людей, что война - величайшее несчастье, которое, вопреки Достоевскому, "зверит и ожесточает человека" больше, чем мирная, даже рутинная и обывательская жизнь. Уже в полемике с И. Ильиным в 1928 г. З. Гиппиус отмечала, что "мы... к войне относимся не совсем по-прежнему", что уже "последняя европейская война" "вызывала столько сомнений", и люди настойчиво искали "ее "виновника", первого "поднявшего" меч" (*). Те же настроения, но гораздо более сильные, возникли после второй мировой войны. (* Гиппиус З. Меч и крест // Современные записки. 1926. Кн. XXVII, С. 362. *) В 1990-1991 гг. американский президент, вступивший по решению Организации Объединенных Наций в войну с Ираком, захватившим соседний Кувейт, имел полную возможность довести эту войну до логического конца: свергнуть Саддама Хусейна и освободить Ирак от диктатора. Но он не сделал этого - не потому, что проникся идеями "ненасилия", а потому, что должен был считаться с позицией мусульманских и других стран, которые сочли бы дальнейшую войну после освобождения Кувейта захватнической. Ослабление авторитарных режимов принудило и их стать менее воинственными. Горбачев, проиграв войну в Афганистане, не смог воспротивиться революциям в Восточной Европе и разрушению берлинской стены не потому, что он внезапно стал поборником справедливости (он дал достаточно доказательств противоположного), а потому, что не имел сил противостоять этому движению. Наряду с центробежными тенденциями "квантующихся" наций, XX век обнаружил все более усиливающиеся центростремительные тенденции. Стремлению к международному единству во многом содействует появление таких средств связи, каких не знали предшествующие века. Уже Толстой, использовавший герценовский образ самодержавия, как "Чингис-Хана с телеграфом", писал, что "железные дороги, телеграфы, пресса" оказываются не только "могущественным орудием" в руках "Чингис-Хана", но и "соединяют людей в одном и том же сознании", противостоящем "Чингис-Хану", вследствие чего народ "не может быть уже принужден повиноваться правительству" (38, 165). Ныне людей связывают уже не только железные дороги, но и воздушные пути, сокращающие расстояния между странами; на место телеграфа пришло радио и телевидение. Бесспорна огромная роль западных радио-"голосов", разрушивших, вопреки всем препятствиям, монополию тоталитарных режимов на информацию; в Восточной Европе важнейшую роль сыграло также западное телевидение. Конечно, итоги XX века дают немного оснований для оптимизма. Вышедшая недавно книга американского социолога Фрэнсиса Фукуямы, усмотревшего в событиях конца XX века свидетельство неизбежной победы общечеловеческой идеи свободы, "конца истории" (*), вряд ли показалась бы убедительной Толстому - он никогда не принимал гегелевской теории прогресса, которой следует Фукуяма. Но едва ли бы он согласился с беспросветно мрачными взглядами тех, кто оплакивает сегодня "Россию, которую мы потеряли" вследствие революции. Толстой жил в этой России и совсем не склонен был ее идеализировать - напротив, он ясно видел в ней (как и во всем мире начала XX века) зловещие черты, предопределившие последующие несчастья. Но, возможно, он усмотрел бы в нынешнем состоянии мира некие "проблески во тьме" (выражаясь словами его дочери). (* Fakuyama Francis. The End of History and the Last Man. N. Y., 1992. *) Первая половина XX века была временем двух мировых войн - во второй половине столетия столкновений такого глобального масштаба не было, хотя мир несколько раз оказывался близок к ним. Колониализм, по-видимому, изжил себя - опыт Японии и Германии показал, что экономическая экспансия выгоднее военной. Географический патриотизм (стремление к приобретению или сохранению наибольшей территории) абстрактная, но далеко не безобидная форма патриотизма - еще побуждает его носителей требовать восстановления империи в границах 1914-го или хотя бы 1988 года. Однако идеи эти не находят широкого распространения. Люди, помнящие вторую мировую и афганскую войны, и та молодежь, которой, очевидно, предстоит участвовать в новых сражениях, не испытывают патриотического энтузиазма. Политика новых правителей страны пока еще определяется этими массовыми настроениями. Ослабление мощи государств, усиление межнациональных связей и дискредитация национальной идеи в наиболее развитых странах - все это позволяет надеяться, что исторический процесс в XXI веке наконец освободит людей от "клановой" (национальной или социальной) морали и даст им свободу действовать в соответствии со "здравым смыслом" - общечеловеческой нравственностью. Яков Соломонович Лурье ПОСЛЕ ЛЬВА ТОЛСТОГО Исторические воззрения Толстого и проблемы XX века Редактор издательства И. И. Шефановская Художник Р. П. Постылев Технический редактор Т. В. Буланина Корректор Д. М. Буланин Сдано в набор 20.04.93. Подписано к печати 15.07.93. Формат 60x90 1/16 Гарнитура обыкновенная. Печать высокая. Усл. печ. л. 12. Печ. л. 12. Тираж 1000. Зак. 149. Издательство "Дмитрий Буланин" Санкт-Петербургская типография No 1 ВО "Наука". 199034, С.-Петербург, В-34, 9 линия, 12.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14
|
|