Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Муравейник (Фельетоны в прежнем смысле слова)

ModernLib.Net / Психология / Лурье Самуил / Муравейник (Фельетоны в прежнем смысле слова) - Чтение (стр. 15)
Автор: Лурье Самуил
Жанр: Психология

 

 


      Это длинное и невеселое предисловие почему-то показалось мне необходимым для юбилейной статьи о Константине Дмитриевиче Бальмонте. Сто двадцать пять лет со дня его рождения. Почти пятьдесят из них он для России как бы не существовал. В 1969 году издали наконец том избранных стихотворений. Какая была радость - и какое разочарование! Один безвестный критик писал в рецензии (не напечатанной, впрочем):
      "Погас волшебный блеск легенды. Нет больше воображаемого поэта, чья слава, растерзанная на клочки, более полувека будоражила нас предвкушением чуда. Его переиздали - и вот перед нами весь нехитрый набор художественных средств знаменитого модерниста: влажный глянец базарного пейзажа с лебедями, с таинственным замком на дальнем берегу, да веселое бутылочное стекло, сдвигающее спектр мира, да магия детской считалки.
      Вот она, лирика тщеславия и самообольщения, хвастливая исповедь человека, который всю жизнь играл в самого себя и, занятый бурливым романом с собственным отражением, не успел понять своей судьбы. Упустил Бальмонт литературное бессмертие - счастливый билет из библиотечного каталога..."
      Что добавить сегодня, еще через двадцать с лишним лет?
      На каждую тысячу стихотворений приходится два или три таких, что можно произнести про себя без неловкости, без досадливой усмешки. Если собрать эти вещи, да прибавить к ним кое-какие из переводов - получилась бы, вероятно, очень небольшая, но все-таки прелестная книжка. На это никто пока не решился.
      Бальмонта если уж печатают, то непременно километрами, чтобы голова закружилась от вращения пустотелых слов:
      О цветы красоты! Вы с какой высоты?
      В вас - неясная страстная чара.
      Пышный зал заблистал, и ликуют мечты,
      И воздушная кружится пара...
      Такие стихи далеко не из худших у Бальмонта. Обычной для него глубины. А многие другие бесповоротно погублены еще и безвкусицей. Патетическая, с завыванием, бывает благозвучна. Слащавая, с подвизгом, нестерпима:
      Танцует весна. Уронила подвязку.
      И где уронила - там сказка видна...
      И часто, слишком часто - как-то даже обидно делается за Бальмонта стих, мучительно пытаясь передать самую что ни на есть банальную прозу красивой околичностью, вдруг теряет элегантный разбег. Тяжкое зрелище словно фигурист, упав, беспомощно барахтается на льду. И вдруг становится ясно, кого без конца передразнивал Николай Олейников:
      Я сидел с тобою рядом,
      Ты была вся в белом.
      Я тебя касался взглядом
      Жадным, но несмелым.
      Я хотел в твой ум проникнуть
      Грезой поцелуя...
      Возьметесь ли угадать, кто написал: Бальмонт всерьез или Олейников для потехи?
      Как безоглядно этот признанный мастер коверкал русскую речь ради размера и рифмы!
      Он взнес гнездо, которое орлино,
      И показал все тайники змеи...
      Львиная грива, романтический галстух, орхидея в петлице. Внушал читателям и знакомым дамам - и сам вроде бы верил, - что принадлежит к числу избранных натур, гораздо более ценных, чем ничтожные дети мира, и вправе обращаться с людьми, как ему вздумается, а они обязаны по первому требованию предоставлять Поэту свои души, тела, бумагу и еду.
      Строил лирику как роман Поэта с его собственной возлюбленной Душой, причем изображал и воображал эту Душу то прекрасной, таинственной женщиной, то необозримой страной музыки и свободы.
      Кто только не перенимал его приемов, не подражал его повадкам - Горький и Маяковский, Ходасевич и Цветаева, Бунин, Блок, Гумилев... Из современников один Лев Толстой не мог читать его без смеха.
      Теперь Бальмонт скучен и смешон почти всем, беззащитно и очевидно.
      Но все-таки в этой превышающей рост человека груде конфетти найдутся два-три лепестка из вечного металла - несколько строк несравненно чистого дыхания.
      Не говори мне: Шар Земной, скажи скорее:
      Шар Железный
      И я навеки излечусь от боли сердца бесполезной.
      Да, Шар Железный с круговым колодцем скрытого огня
      И с легким слоем верховым земли с полями ячменя...
      Между прочим, это он, Константин Бальмонт, - мечтательный, простодушный - безошибочно предсказал участь последнего российского императора:
      Он трус, он чувствует с запинкой,
      Но будет, - час расплаты ждет.
      Кто начал царствовать Ходынкой,
      Тот кончит - встав на эшафот.
      А вы говорите: Серебряный век, Серебряный век...
      Июнь 1992
      Пустыня славы
      Столетний юбилей Цветаевой. Уму непостижимо. Верное ведь словосочетание, а звучит нелепо.
      Не хотелось, наверное, Марине Ивановне думать об этом дне. Впрочем, свою судьбу она видела насквозь, вплоть до последней злорадной ухмылки: чего еще было и ждать, кроме заведомо ненужных, заведомо тусклых почестей в эпилоге?
      Но эпилог еще не прочитан - быть может, и не написан, итог не подведен. Праздновать рано, и нечего, и не имеем права.
      Мы Цветаеву не заслужили, она ушла в негодовании, никого не простив. И век, ее погубивший, не кончен. А что через двадцать лет после того, как ее пылающий мозг втоптали в землю, объявились тысячи незнакомцев, почувствовавших - вдруг и наконец-то - любовь к ее сочинениям, - так давно ли это случилось? Тридцать с чем-то лет назад. Всего-то одну человеческую жизнь продолжается эта любовь. Какие тут юбилеи.
      Беспристрастный взгляд, главное, невозможен, вот что. Без восторга и сострадания читать Цветаеву - должно быть, и смысла нет, сплошная фонетика, должно быть. Но кто же избежит сострадания и восторга, из нас кто сумеет хоть один из этих текстов рассмотреть как произведение литературы, как словесную вещь, - и не услышит, что прямо к нему взывает из глубины огромного несчастья необыкновенно явственный голос несомненно родственной, беззащитной и бесстрашной души?
      Силу этой иллюзии знает лишь тот, кто ей поддался, - поймет лишь тот, кто избавился.
      О Цветаевой приходится думать крупными, неясными словами: душа, любовь, гениальность, безумие, судьба.
      Никто другой в мировой литературе не исполнил роль Поэта столь самозабвенно. Эта роль - по крайней мере, в романтической трактовке предполагала не столько власть над рифмой, сколько беззаветное подчинение мечте. Никому еще не удавалось - и не удастся, наверное, - зайти так далеко; так глубоко, всею личностью уйти в собственное воображение, запропасть в нем. Мучительным усилием воли - почти исключительно ради детей - Марина Ивановна заставляла себя участвовать в окружающей реальности. А взаправду жила - наслаждаясь и страдая, - в тетради, во сне.
      Все, что она сочинила, - поэзия, проза, письма - похоже, по-моему, на сон: возвращающийся, повторяющийся, с постоянным сюжетом и переменными, еле различимыми персонажами, с яркими подробностями из прочитанных в детстве книг, с неясной жалостью к себе и горькой обидой на судьбу. Сон - о любви, конечно. О том, что время от времени, страшно редко, возникают в мире существа, созданные для того, чтобы их любили бесконечно; достойные такой любви; способные отплатить за нее невообразимым счастьем. И есть такая любовь, бывает - не может не быть, раз необходима. И добиться ее легче легкого - от первого встречного: только и нужно, чтобы он понял, с кем встретился, - а как тут не понять... И вот, волна за волной, идут встречные - первые и вторые, волна за волной уходят, - и никто ничего не понимает, никому не под силу понять, жизнь устроена несправедливо, бесчестно, бездарно, - и просыпаешься, плача от гнева.
      Этот сон, даже отраженный бесчисленными зеркалами, - он совсем бесхитростный, как детская сказка. Но если отдать ему жизнь - и не только свою - и рассказать, что получилось, всей музыкой, наполняющей ум...
      Не будь Цветаева гениальна - какой смешной, чего доброго, могла бы она показаться, какой жалкой.
      И как рискуют те, кто соблазняется отождествить свою тоску по высокому смыслу - с ее мнимой правотой, с ее вечной неисполнимой молитвой к ближнему: возлюби меня, как я себя.
      Между людьми такого понимания не бывает. Так - и еще сильней, наверное, - любит человека Бог, если он есть. Так любит Поэта - читатель.
      Марина Ивановна понимала это лучше всех. И потому боялась юбилеев.
      Но ее столетие наступит еще не скоро. Во всяком случае - не при нашей жизни.
      Октябрь 1992
      Громкоговоритель
      Призывал террор. Одобрял цензуру. Извращал факты (например - голод в Поволжье). Оправдывал преступления (например - убийство царской семьи). Доносил на инакомыслящих (например - на Булгакова). Да что говорить! Напиши другой, кто бы то ни было, всего лишь "Марш двадцатипятитысячников" или, допустим, "Лицо классового врага", - он заслужил бы вечное презрение.
      Презирать Маяковского - не удается. Его ложь чиста, его злоба трогательна, цинизм целомудрен. Думать о нем, используя категории вины или совести, - нелепо.
      Все же иной раз какой-нибудь отдельной строчке невольно удивишься:
      Виновным - смерть.
      Невиновным - вдвойне.
      Не опечатка ли, думаешь. Это же бессмыслица - смерть вдвойне. Увы, не опечатка. Но что же тогда - безумная жестокость? Прямо Нерон какой-то.
      Вчитываешься - ничего подобного, не стоит беспокоиться. Это не то что невменяемость, а именно невинность. Поэт оформляет ленинский, что ли, тезис: "Фразы о мире - пустая утопия, пока не экспроприирован класс капиталистов". То есть чтобы не допустить новой мировой войны, надо развязать гражданские войны во всем мире. Диалектика по Оруэллу, хотя год - 1924. Мир - это война, и наоборот. Маяковского такая вялая и прямолинейная формула не устраивает, у него - сейчас увидим - припасено кое-что покрепче, но свежая рифма к войне требует жертв:
      Сегодня...
      завтра...
      а справимся все-таки!
      Виновным - смерть.
      Невиновным - вдвойне.
      Сбейте жирных
      дюжины и десятки.
      Миру - мир,
      война - войне.
      Он зарифмовывал идеологию, как сражался на бильярде, - с азартом и артистизмом.
      Чем бездарней была чужая - ничья - мысль, тем заманчивей она вдохновляла его изощренное мастерство.
      За бесчисленные злодеяния, совершаемые в его стихах, Маяковский, конечно же, не отвечает.
      Это же только так говорится: "Легко врага продырявить наганом. Или голову с плеч, и саблю вытри". Это если бы сабля была деревянная; обыкновенную опасную бритву протереть - ежедневный мучительный подвиг; а продырявить - разве что себя.
      Для полной и окончательной победы социализма в СССР Маяковский сделал несравненно больше, чем какой-нибудь Ежов или Берия. Партийной линией он жирно обвел контуры обаятельного автопортрета - искреннего, с оттенком пролетарского демонизма. Энергию несчастной любви к женщине передал тезисами политической программы. Хочется верить, что ему действительно иногда мерещилось, будто враги перманентной революции бесстыдно посягают на Лилю Брик. Фотография Ленина возбуждала в нем примерно такие же чувства, как в Тургеневе - дагерротипный портрет г-на Луи Виардо.
      И оказалось (или показалось?), что фальшь искупается болью, что бывает оптимизм без пошлости, что талант важнее, чем интеллект. Оказалось, что Настоящий Советский Человек - по крайней мере, один, - действительно существовал. И сделал для государства все, что мог, - даже убивать его не пришлось.
      Сталин воспользовался стихами и смертью Маяковского для одного из самых злорадных педагогических экспериментов.
      Вам рассказывают об обязанностях уборщицы, дежурящей в туалетной комнате при парижском ресторане, - и вдавливают вывод: что за границей легко живется только проституткам.
      Вам описывают устройство ванной комнаты (кран для горячей воды, кран для холодной и т. д.) в кооперативном доме - извольте прикрутить политическую здравицу.
      Вам читают - и велят заучить - стишки вроде вот этаких:
      Смотрят буржуи,
      глазки раскоряча,
      дрожат от топота крепких ног.
      Четыреста тысяч
      от станка
      горячих
      Ленину
      первый
      партийный
      венок
      интересно, осмелитесь ли вы заикнуться - да и придет ли вам в голову, что это бред: венок из ног, горячих от станка?
      Маяковский дал советской школе идеальный материал для таких упражнений, отучающих доверять собственному рассудку. Они разрушают связность мысли, подавляют иммунитет к демагогии, опыты эти. Они тоже изображены у Оруэлла, только там их проводит Министерство любви, а не просвещения, как у нас.
      Что ж. Обществу вечных детей необходим настоящий детский поэт.
      Ленин
      больше
      самых больших,
      но даже и это диво
      создали всех времен
      малыши
      мы,
      малыши коллектива.
      Маяковский бессмертен. Он живет в каждом из нас, внедрившись в коллективное бессознательное новой исторической общности людей..
      Кроме того, ему принадлежат тысячи уникальных рифм, не одна сотня превосходных строк, не один десяток отличных строф, несколько стихотворений. Считается хорошим тоном - предпочитать ранние вещи, сочиненные до того, как Маяковский почувствовал, что война - это мир, что свобода - это рабство, и, главное, что незнание - сила.
      Асеев - спутник из самых близких и верных - вспоминает, как в феврале 1915 года Маяковский читал ему только что написанное "Я и Наполеон":
      "В памяти остались отдельные строфы, как в выветрившейся надписи веков. "Тебе, орущему "Разрушу, разрушу!", вырезавшему ночь из окровавленных карнизов, я, сохранивший бесстрашную душу, бросаю вызов!" И опять "ору", "разру", "ночь", "окровав", "изо", "я", "храни", "бесстра", ,,саю", "ызов". Похоже было издали на громкоговоритель, тогда еще не знакомый слуху..."
      Июль 1993
      Тютчев: ночь, день, ночь
      Он мне представляется одним из тех изначальных духов, таких тонких, умных и пламенных, которые не имеют ничего общего с материей, но у которых нет, однако, и души.
      А. Ф. Тютчева - Д. Ф. Тютчевой.
      17 июня 1854
      Тютчев сказал все, что думал, и притом - незабываемыми стихами, но с такой высоты, из такой глубины, где человек не встречается с человеком. Каждый найдет в этих стихах себя - но сочинителя не разглядит, а значит - не полюбит. Потрясающе искренний автопортрет невидимки - лирика Тютчева. Излюбленное местоимение - мы, как бы от лица всех смертных.
      В молодости (а, как ни странно, и Тютчев был некогда молодым: в первой трети прошлого века) он верил, что предназначение у нас у всех одно: нашими глазами всматривается в себя Вселенная. Как проповедовал его мюнхенский знакомец, профессор философии Шеллинг: "свободное, одновременно страдательное и деятельное, упоенное и сознательное созерцание". Причем тут личность с ее притязаниями, с ее трепетом за себя?
      "Смотри, как запад разгорелся..."
      "Смотри, как на речном просторе..."
      "Смотри, как облаком живым..."
      "Смотри, как роща зеленеет..."
      - наставляет неизвестно кого беззвучный, прозрачный голос. Нет ни автора, ни героя - просто центр окружности, субъект романтической теории познания.
      Но для Тютчева это была не теория. Чуть не всю свою жизнь он потратил на то, чтобы "отделаться от своего "я"" (собственные его слова); сколько совершил безумств лишь для того, чтобы не оставаться наедине с самим собой, лишь бы только избавиться от нестерпимой, неотвязной тоски, превращающий каждый день в последний день приговоренного к смерти... Это признание обронено в одном из писем Тютчева к жене - меж политических новостей, придворных сплетен, каламбуров. Остается неизвестным, когда именно, при каком случае привязалось к Тютчеву предчувствие катастрофы. Достоверно одно: его биография - бесконечное бегство (из страны в страну, из города в город, из семьи в семью), а поэзия - бесконечная погоня за успокоением, за надеждой потерять личную боль в мировом ритме.
      ... Но чем мы долее глядим,
      Тем легче нам дышать.
      ...........................................
      Душа впадает в забытье,
      И чувствует она,
      Что вот уносит и ее
      Всесильная волна.
      Тут формула события, которое не только изображается, но и происходит в самых важных стихотворениях Тютчева. Стать частицей мирового света; а если это невозможно - погаснуть в мировой тьме:
      Сумрак тихий, сумрак сонный,
      Лейся вглубь моей души,
      Тихий, томный, благовонный,
      Все залей и утиши.
      Чувства - мглой самозабвенья
      Переполни через край!..
      Дай вкусить уничтоженья,
      С миром дремлющим смешай!
      Какая невероятная свобода необходима уму, чтобы взять в собеседники сумрак! Она возможна лишь на проницаемой границе между сном и явью, набегающими друг на друга, словно волна на волну. Это состояние описано Тютчевым лишь однажды - в стихотворении "Сон на море", но, надо думать, было хорошо ему знакомо; не хуже, чем Мечтателю из "Белых ночей", чем Илье Обломову. Но те воображали себя героями ненаписанных романов - исторических, авантюрных. Игра Тютчева была несравненно затейливей: он мысленно перестраивал мироздание - словно крепость из песка на морском берегу.
      К середине сороковых годов ночные светила гаснут в лирике Тютчева; занимается день; сотрапезник античных богов просыпается в России пожилым чиновником цензуры иностранной. Он все так же не знает покоя и нуждается в утешении, но предпочитает теперь возвышенному - прекрасное, и время (например - время года) занимает его сильней, чем пространство.
      Взамен пророческих снов душа теснится воспоминаниями. Взгляд больше не пытается проникнуть сквозь разноцветную видимость вещей - какое это было самообольщение ума! Нам ли разгадывать природу! Мы сами-то, чего доброго, не снимся ли ей? - но зато какая радость - уловить на ее поверхности движение, подобное чувству! Обычно это удается при внезапном порыве ветра, ударе грома или мгновенной, яркой вспышке:
      ... Когда, пробившись из-за туч,
      Вдруг по деревьям испещренным
      С их ветхих листьев изнуренным,
      Молниевидный брызнет луч...
      Иной раз вся сила света сосредоточена в тончайшей подробности. Тогда пейзаж выражает совершенное умиротворение: "Лишь паутины тонкий волос / Блестит на праздной борозде".
      Или - наоборот: смысл стихотворения направляется убыванием света. И тот самый человек, что когда-то мечтал уничтожиться во тьме, теперь смиренно молит:
      Помедли, помедли, вечерний день,
      Продлись, продлись, очарованье.
      До этой минуты он и в любви оставался растроганным зрителем...
      Потом Е. А. Денисьева умерла, и Тютчев снова, как много лет назад, остался один в ночи.
      Но другая была ночь, и другое одиночество.
      Все темней, темнее над землею
      Улетел последний отблеск дня...
      Вот тот мир, где жили мы с тобою,
      Ангел мой, ты видишь ли меня?..
      Замечал ли кто-нибудь, что последние слова звучат в кромешной темноте? От строфы к строфе освещение медленно таяло - и вот, наконец, пропало совсем, и мир стал таким, каков и был для Тютчева всегда: необитаемый, непроглядный.
      Только прежде почему-то нестерпимо хотелось видеть, а теперь - чтобы та, которой нет, - он, кажется, не проводил ее на Волкове, но все равно, чтобы увидела и пожалела.
      ... Так называемая онтологическая тревога непобедима. Кроме любви и смерти, нет других средств избавиться от нее, а эти лекарства едва ли не горше самой болезни. Разрываемый ею, Тютчев жил, вращаясь и жужжа, точно игрушечный волчок. Но когда совсем не с кем было поговорить о политике, он записывал наскоро на первом попавшемся клочке бумаги несколько строк такого необычного смысла, таких ослепительных, с такими неправильными ударениями, словно не поэт сочинял, и вообще не человек, а какой-нибудь шестикрылый серафим.
      Декабрь 1993
      Звезда пленительного счастья, или Теоремы Чаадаева
      Масон. Франкоязычный литератор. Написал страниц триста, напечатал тридцать, из них прочитаны многими десять; за каковые десять страниц заподозрен в русофобии; наказан.
      Там было нечто вроде примечания, как бы отступление от предмета речи: втолковывая одной знакомой даме, что быть настоящей христианкой в миру хоть и трудно, однако возможно, только надо построже обращаться с собственной душой, - автор вдруг спохватывается: не сбился ли на пересказ банальной религиозной брошюры. Вот тут-то и вырываются эти роковые слова:
      "Я знаю, что это старая истина, но у нас она, кажется, имеет всю ценность новизны. Одна из самых прискорбных особенностей нашей своеобразной цивилизации состоит в том, что мы все еще открываем истины, ставшие избитыми в других странах, и даже у народов, гораздо более нас отсталых..."
      Подцензурный текст звучал мягче. Остановись Чаадаев тут, вернись он хоть на время в основной сюжет: реализация идеи христианства как смысл истории, - судьба Чаадаева была бы другая. Наша с вами, пожалуй, тоже. Мнительный, но тщеславный гвардии капитан предпочел продолжать движение: напролом, сквозь отрицательный, сквозь опасный пример - к высоте, только ему видимой.
      "С этой высоты открывается перед моими глазами картина, в которой почерпаю я все свои утешения; в сладостном чаянии грядущего блаженства людей мое прибежище..."
      Он считал себя автором одной мысли - одной, но страшно важной для всего мира, - причем уверен был, что в "Философических письмах к г-же..." выразил ее вполне. Когда через полтора столетия книгу напечатали - обнаружилось немало занятных суждений, но "истина века" - эта единственная, ослепительная, неотразимая мысль так и не нашлась. То ли вдохновение обмануло Чаадаева, то ли от времени обесцветились чернила на рецепте, что выписал человечеству мнимый больной, - а это был рецепт христианского счастья.
      Странное, не правда ли, сочетание слов? Сам-то Петр Яковлевич, как известно, зачем-то носил с собою повсюду рецепт на какой-то препарат мышьяка.
      Но это уже после, потом... Когда он, бывший герой стихов Пушкина, сделался гоголевским персонажем. И не Маниловым, что было бы, хоть отчасти, поделом, - его объявили Поприщиным, ославили Собакевичем...
      Отчего не допустить, что и впрямь не без воспоминания о мученике мартобря поставлен был злорадный августейший диагноз: "Смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного"?
      А "Ревизору" император аплодировал - и Чаадаев чуть не плакал:
      "... Никогда ни один народ так не бичевали, никогда ни одну страну так не волочили по грязи, никогда не бросали в лицо публике столько грубой брани, и, однако, никогда не достигалось более полного успеха... Почему мы так снисходительны к циничному уроку комедии и столь недоверчивы к строгому слову, проникающему в суть вещей?.."
      Он умер, так и не догадавшись, что русская литература за него отомстит. Что десять страничек запрещенного старинного журнала отзовутся десятками томов, и писатели один другого гениальней целью жизни поставят - доказать хоть одну из двух теорем Чаадаева. Действительно ли Россия - факт географический только (игра природы, а не ума, как шутят в романах Достоевского)? Точно ли ей, тем не менее, суждено преподать миру великий урок (летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства, - как сказано все знают где)?
      Тютчев остроумно связал обе идеи - Солженицыну, боюсь, такое легкомыслие не понравилось бы:
      "Я не без грусти расстался с этим гнилым Западом, таким чистым и комфортабельным, чтобы вернуться в эту многообещающую в будущем грязь милой Родины".
      Кроме шуток - обе теоремы решились в двадцатом веке сами собой: Россия воспрянула ото сна, как и предсказывал Чаадаеву Пушкин, - и на обломках самовластья построила ГУЛАГ - опять воспрянула - и его разрушила - однако ж не до основанья.
      Третий, последний вопрос Петра Яковлевича остается без ответа:
      "Кто знает день, когда мы вновь обретем себя среди человечества, и сколько бед испытаем мы до свершения наших судеб?"
      Правда, в подцензурной публикации этих строк нет.
      Июнь 1994
      Друг человечества печально замечает
      Занятный какой случай рассказан в главе "Городня" радищевского "Путешествия". Крестьяне государственные - казенные - покупают у некоего помещика крепостных, чтобы сдать их в солдаты вместо своих сыновей. Помимо извечной любви народа к своей армии, тут замечательна юридическая изобретательность, а вернее - наглость: преступный умысел, движимый взяткой, не то что не разбивается о мрачную скалу закона - даже не дает себе труда обогнуть ее - а подхватывает, переворачивает, играет ею.
      "- Мой друг, ты ошибаешься, казенные крестьяне покупать не могут своей братии.
      - Не продажею оно и делается. Господин сих несчастных, взяв по договору деньги, отпускает их на волю; они, будто по желанию, приписываются в государственные крестьяне к той волости, которая за них платила деньги, а волость по общему приговору отдает их в солдаты".
      То есть документы не просто в порядке - там идиллия, даже с оттенком патриотизма: добродетельный помещик освобождает рабов, а те по доброй воле из любви, например, к земледелию, - вступают в сельскую общину, а община постановлением собрания доверяет им защищать отечество.
      По сравнению с этой аферой, затеянной бесправными мужичками ("Отойди, пока сух", - советуют они Путешественнику), - чт проделки Джона Лоу, Чичикова или Мавроди? Всего лишь игра, хоть и азартная.
      Трудно, кстати говоря, отделаться от мысли, что Гоголь "Путешествие из Петербурга в Москву" читал (разве не мог свой знаменитый экземпляр ссудить ему Пушкин?), что автору "Мертвых душ" пригодились и эта кибитка с пьяницей Петрушкой на козлах, и многозначительная метафора: "крестьянин в законе мертв", - и не у таможенника ли Радищева перенял таможенник Чичиков эту округлую приятность обхождения с противоположным полом:
      "Я люблю женщин для того, что они соответственное имеют сложение моей нежности".
      В средней школе не замечают (учителя невинны, ученики невнимательны), что Путешественник обожает не одну лишь справедливость, но также и женщин и уже поплатился, бедный, вензаболеванием ("невоздержание в любострастии навлекло телу моему смрадную болезнь"), и уверен, что передал инфекцию покойной своей супруге ("Кто мне порукою в том, что не я был причиною ее кончины? Смертоносный яд, источаяся в веселии, преселился в чистое ее тело..."), и теперь терзается за детей ("Все ваши болезни суть следствия сея отравы...").
      Хорошо еще, ум его так счастливо устроен, что без особенных усилий справляется с чувством вины:
      "Кто причиною: разве не правительство? Оно, дозволяя распутство мздоимное, отверзает не только путь ко многим порокам, но отравляет жизнь граждан..."
      До этой главы ("Яжелбицы") обычно никто не добирается, кроме разве сугубых специалистов. Поучительный, актуальный сюжет обходят стороной. Только в самом научном из научных изданий он удостоен разъяснения - вполне ханжеского: дескать, мало ли что понаписано в художественном произведении главное, что лично великий писатель ничем этаким, разумеется, не страдал; в данном конкретном случае, зарубите себе на носу, автор за героя, хоть и положительного, не отвечает.
      Именно так и преподают: политические суждения, высказанные в "Путешествии", - те, мол, действительно принадлежат Радищеву, а интимные признания выплакивает в скобках воображаемое существо - двойник, тень, типичный представитель.
      Но книжка жива до сих пор только потому, что автор кое-где проговорился о собственных личных, о внутренних обстоятельствах.
      То есть, разумеется, - кто же спорит - из политэкономических иные наблюдения Путешественника тоже словно бы сегодня записаны.
      Демагогу зрелого социализма было бы, наверное, в высшей степени противно прочитать:
      "Все то, на что несвободно подвизаемся, все то, что не для своей совершаем пользы, делаем оплошно, лениво, косо и криво. Таковых находим мы земледелателей в государстве нашем. Нива у них чуждая, плод оныя им не принадлежит. И для того обрабатывают ее лениво и не радеют о том, не запустеет ли среди делания..."
      Равно и военномыслящий патриот с величайшей охотой запретил бы сочинение, в котором сказано:
      "Что обретаем в самой славе завоеваний? Звук, гремление, надутлость и истощение... Несмысленной! воззри на шествие твое. Крутой вихрь твоего полета, преносяся чрез твою область, затаскивает в вертение свое жителей ее и, влача силу государства во своем стремлении, за собою оставляет пустыню и мертвое пространство. Не рассуждаешь ты, о ярый вепрь, что, опустошая землю свою победою, в завоеванной ничего не обрящешь, тебя услаждающего..."
      Разумные идеи, благородные чувства, забавно превозвышенный слог, - но впивается навсегда строчка легкомысленная: "Анюта, Анюта, ты мне голову скружила!" - и за нею меланхоличная исповедь пылкого сердца, и Путешественник не в силах утаить, что - совсем как Радищев - завел ("от плотской ненасытности") роман с сестрою жены... Без этих неуютных подробностей, при одной политической отваге - сочинение остыло бы давно.
      Однако монумент Радищеву перед Зимним дворцом очередная Великая революция воздвигла только за ненависть: за ненависть к царям; не то гипсовый, не то фанерный, он не устоял в петербургском климате, сгинул без следа.
      Радищева определили в советскую среднюю школу воспитателем - еще бы, такая анкета, да при ней характеристика за подписью Екатерины II: бунтовщик похуже Пугачева. Но вот-вот, боюсь, откроется, что императрица произнесла сверх того - мартинист! - и по совокупности этих эпитетов исключат "Путешествие" из программы. И в предстоящем веке, если кто и вспомнит о злосчастном Александре Николаевиче, - то разве для отрицательного примера: смотрите ж, дети, на него - не напрасно ли рисковал и мучился, и зубрил церковнославянские глаголы, и погубил свою жизнь, и принял страшную смерть стакан азотной кислоты!
      "О безумие, безумие! О пагубное тщеславие быть известну между сочинителями! О вы, нещастные и возлюбленные чада, научитеся моим примером и убегайте пагубного тщеславия быть писателем!"
      Вот какое послание оставил Радищев на станции Петропавловская крепость.
      Совет бесполезный! Путешествие почему-то продолжается - гремит и становится ветром разорванный в куски воздух - куда несемся мы? Не приближаемся ли, чего доброго, к месту своего назначения? - угрюмый ландшафт необыкновенно знаком, - какая станция, говорю, после ГУЛАГа? - не дает ответа.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19