Попытка революции кончилась кровавым безобразием. Одесская катастрофа разом выявила и наивность революционных надежд, и дикость масс, и полную несостоятельность властей, не умевших и не желавших найти иного выхода, кроме бессмысленной жестокости. На сегодняшний взгляд старинные события кажутся не так масштабны и ужасающи, как террор рубежа тысячелетий, – но сухие цифры говорят другое. Официальные и неофициальные сведения о числе жертв в России всегда расходятся чуть не на порядок. Власти говорят о нескольких сотнях, Чуковский – о двух тысячах убитых. Если он не преувеличивает (а очевидцы больших трагедий это делают часто) – то по числу жертв 15 июня 1905 года в Одессе сопоставимо с 11 сентября 2001 года в Нью-Йорке. И, что особенно дико, людей убивали не хорошо законспирированные террористы, а собственные власти.
За долгую свою жизнь Чуковский еще не раз убедится, что бездарность и жестокость далеко не всегда синонимичны самодержавию; он еще увидит красный террор и ежовщину, переживет аресты и смерть близких в нескольких волнах репрессий, услышит известия о расстреле демонстрации в Новочеркасске в 1962 году, о событиях в Венгрии и Чехословакии, – и едва ли сохранит какие-то иллюзии относительно природы власти. Но пока и он, и страна не имеют опыта жизни при иной власти, кроме царской. Пока он разделяет общие надежды на более справедливое мироустройство. Он еще не «обмозолился», не «одеревенел», как стал говорить о себе позже, когда потрясения и смерти стали явлением повседневным, чуть ли не бытовым.
Это была его первая встреча со скотской бессмысленностью толпы и зверской жестокостью властей. Недоумение и тоска, овладевшие им, особенно хорошо заметны в написанной по горячим следам статье. Вот он спрашивает на «Потемкине» коротконогого, толстого матроса с серьгой в ухе, отчего у того на голове ссадина.
«– Это ночью один офицер, об койку меня головой.
– Что же вы сделали с этим офицером?
Он засмеялся и потупился. В эту ночь они убили многих офицеров, эти обыкновенные, спокойные люди. Вот у «Матюшенки» – я таких много видал – у него дома есть канарейка, есть японские веера, в кармане у него часы с цепочкой из серебряных пятачков – и он убийца! И он борец за свободу!» (В советской версии воспоминаний от всех размышлений об убийствах на «Потемкине» остались два слова: «упразднили начальство».)
День этот для него значил больше, чем для иного человека год. Подобный опыт не дает уже дальше жить по-прежнему. Но если нынешний человек после похожих потрясений все чаще уходит в религию, задумывается о смысле жизни или замыкается в семье, то человек столетней давности поступал ровно наоборот, направляя усилия не внутрь, а вовне, стараясь усовершенствовать мир вокруг. И молодой Чуковский, надолго заболев «Потемкиным» (он и сам пишет, что долго еще ни о чем больше говорить не мог), попытался с головой уйти в революцию. К подпольной работе, которой давно уже занимался его друг Борис Житков, он – громкий, болтливый, любопытный, нетерпеливый – был органически не способен, качества эти едва ли совместимы с нелегальной деятельностью, да и не понимал он ничего в революционной борьбе, невзирая на проштудированных Маркса и Каутского.
21 июня газеты уже сообщали, что в городе «установлен образцовый порядок, во всех частях население вздохнуло свободнее». Градоначальник устроил яростную выволочку одесской прессе, которая «достигла апогея разнузданности», «систематически подготовляя темную массу к кровавой развязке последних дней». Работать в городских газетах стало невозможно. Проведя лето в томлении по настоящему делу, опубликовав несколько заметок о книгах и картинах, Чуковский уже не мог сидеть на месте – и вскоре снова направился в столицу.
Осталось добавить несколько слов относительно двух версий воспоминаний К. И. о потемкинском дне. Над первой потрудился трусливый редактор, над второй – самоцензура и веяния времени. Но существенные различия все же есть. Статья 1906 года явственно свидетельствует о всеобщей растерянности, неготовности к революции: руководства не было, идеологии не было, был стихийный взрыв, которым немедленно воспользовались одесские обыватели и криминальный мир; власть не смогла предупредить бесчинства и устроила в ответ чудовищную карательную акцию. Воспоминания 1958 года подчеркивают сознательность рабочих и руководящую роль партии; соответственно, ярче проявляется и роль черносотенцев, руководивших беспорядками. В «советской» версии вместо сидящих в тенечке баб с водкой фигурируют нарядные, чинные, сознательные рабочие. Убитый матрос Вакулинчук оказывается видным подпольщиком и деятелем РСДРП, а его товарищ, требуя мести, не призывает перекреститься. Даже студентик с «Потемкина» превратился в похожего на студента матросика.
Впрочем, где в обоих случаях авторская воля и где насилие над текстом, сейчас уже не установить. В основной же части обе версии воспоминаний совпадают, и небывалая одесская трагедия предстает во всей полноте. Все это – несогласованность действий революционеров, растерянность власти и ее мстительная жестокость, хищничество и свинство толпы – еще покажет себя в полной мере и принесет горькие плоды, от которых Чуковскому вместе со всем народом предстоит вкусить.
«Громить ненавистных врагов»
«Осенью я уехал навсегда к себе на родину – в Петербург», заключает Чуковский свои воспоминания о памятном июне. Последняя статья в «Одесских новостях» вышла 30 августа, а первые петербургские пошли в сентябре-октябре, так что все вроде бы сходится. Однако из воспоминаний о «Сигнале» – главного источника сведений о жизни Чуковского в Петербурге в 1905 году – следует, что в столице он был уже в августе, к концу которого успел проесть все деньги и начал бедствовать. Впрочем, даты здесь не очень важны; Чуковский часто рассказывал об одном и том же по-разному – может быть, это даже хорошо. Во всяком случае, стариковских «пластинок» – по выражению Ахматовой, историй, которые рассказываются каждому слушателю в одних и тех же выражениях, – у него не было, и у других он их замечал с неприязнью. Последняя дневниковая запись, еще одесская, датирована восьмым августа: «Манифест… Ночь. Маша отослала Кольку к маме, а сама меня мучает и себя. Просто не знаю, что с ней. Она, бедная, психически больна. И серьезно. Эх, деньги, деньги! Ей бы полечиться, а я в Петербург хотел. Нет, уж дудки-с! С суконным рылом в калашный ряд! Мне Машу ужас как жалко, – да только не права она».
Бог весть, что он имел в виду. Скорей всего, Маша, измотанная безденежьем, тревожными событиями, перебоями с продуктами, и в самом деле стала нервозна и раздражительна. А может быть, просто поссорились. Писать об этом он больше не хочет, дописывает стихи о Ламе («Их Лама подобрел – и так их обожает, / Что в дар для них приготовляет / Всемилостивый Манифест»). Стихи эти он потом опубликовал в «Сигнале», где они читались уже как намек на октябрьский манифест с дарованием свобод, однако появились на свет после опубликования 6 августа совсем другого документа – о созыве Первой Государственной думы.
В Петербург К. И. приехал вместе с женой и годовалым сыном и вновь занялся поисками работы, способной приносить стабильный заработок и общественную пользу. В Петербурге едва не на каждом углу происходили митинги, Чуковский даже выступил на каком-то из них со сбивчивой речью о потемкинских днях – по собственному признанию, ни о чем другом он в эти дни не мог думать и говорить.
Настоящее дело молодой журналист придумал себе еще летом в Одессе: «После того как я побывал на „Потемкине“ и впоследствии – там, в Одессе, – наблюдал изо дня в день кровавый разгром революции, я был охвачен непреодолимым стремлением примкнуть к общей борьбе. Так как в политике разбирался я плохо, о партиях не имел никакого понятия и был весь с головой в литературе, мне еще в июле, тотчас после потемкинских дней, примерещился некий журнал, вроде „Искры“ Василия Курочкина, – журнал, который стихами и прозой стал бы громить ненавистных врагов».
Средств для издания журнала у него не было – как не было и денег на прокорм семьи. Переезд в столицу оказался чистой авантюрой, деньги таяли, пока не растаяли совсем, и Чуковский снова стал по-настоящему голодать, а вместе с ним и его семейство. Отчего-то ни дневники, ни воспоминания современников не сохранили свидетельств о том, как ко всему этому относилась Мария Борисовна. Лондон, Одесса, Питер – это, конечно, не поездка в Сибирь за мужем-декабристом, но необходимость решительно менять жизнь и уезжать в неизвестность – то беременной, то с маленьким ребенком, – постоянные отъезды мужа, хроническое отсутствие денег, еды, минимальных удобств вряд ли особенно способствовали семейному счастью. Но нет, оба были молоды, влюблены и никакого особого достатка, как мы помним, изначально не хотели. Появление маленького Коли не могло не внести корректив в эту бессребреническую идиллию, но юные родители не жаловались – по крайней мере письменно. В воспоминаниях об этом периоде в качестве фона постоянно наблюдаются полное отсутствие денег, долги, а также заложенные в ломбард одеяла, подушки и перламутровый бинокль жены. «Со мной голодали и жена, и ребенок», «моя больная жена», «спали на полу, укрываясь тряпьем», «галлюцинация, порожденная голодом» – вот начало жизни Чуковских в столице империи.
В воспоминаниях есть и рассказ о первом заработке: Чуковский случайно попал под казацкую нагайку, когда разгоняли демонстрацию, чудом убежал от казаков, добрался до «Биржевых ведомостей», куда шел занять денег, рассказал там о происходящих событиях, едва не теряя сознание от голода и волнения, – и получил пять рублей за новость: ввиду революции в газете не работали телефоны, новости добыть было трудно, свидетельство очевидца оказалось очень кстати. Опубликованных статей и дневниковых записей за этот период практически нет – должно быть, не до того было.
Вскоре Чуковский нашел временную работу корректором в издательстве Сойкина. Это несколько облегчило проблему, но не решило ее окончательно: «У нас не было ни корыта, ни посуды, ни лампы. Голые стены, за которые уже второй месяц не плачено. Жена не выдержала отчаянной жизни, заболела и уехала с ребенком к родным. Я же задержался в Петербурге, так как мне до смерти не хотелось расстаться с неотвязной мечтой о журнале». Добавим к этому стачки и забастовки, сильно осложнявшие быт. «К половине октября вся жизнь в Петербурге замерла, – писал Корней Иванович в 1925 году, комментируя стихи в составленном им сборнике „Русская революция в сатире и юморе“. – Жителей лишили электрического света, телефонов и прочего. Правительство было напугано. Никакие полицейские меры, даже приказ Трепова – патронов не жалеть, не оказывали действия на восставших рабочих».
Мечта о журнале была вполне иллюзорной: цензура вряд ли дала бы разрешение на подобное издание. Однако царский манифест 17 октября, объявивший в числе прочих свобод свободу печати, отменил необходимость цензурного разрешения. Общая радость по поводу манифеста оказалась несколько преждевременной: уже вечером войска разогнали собрание в Технологическом институте, причем некий корнет Фролов, увлекшись процессом, рассек шашкой голову профессору Тарле – так выглядела свежедарованная свобода собраний. В Одессе градоначальник убрал полицию с улиц, где ликовали массы, и те сразу же отправились громить еврейские кварталы. Погром был чудовищным по размаху и жестокости: детей убивали, разбивая им головы о стены. Погибло около четырехсот человек.
Вера в свободу прессы какое-то время сохранялась. В Петербурге, Москве и провинции немедленно стали появляться журналы политической сатиры. «Сигнал» стал бы первым, если бы не технические проволочки, в результате которых он вынужден был разделить триумф с «Пулеметом» (который вышел в тот же день, 13 ноября). Чуть раньше появился «Зритель», чуть позже – «Жупел», «Светает», «Адская почта», за ними последовало множество других. Вскоре в разных городах России стало выходить больше пятисот журналов политической сатиры – откуда набралось в тогдашней русской жизни явлений, достойных осмеяния! За два первых месяца после царского манифеста только в двух российских столицах появилось на свет 84 сатирических издания (интересно, сколько вы насчитаете сейчас? Поистине за сто лет русская жизнь колоссально улучшилась). И Чуковский со своим удивительным чутьем на пробелы и неполноту во всем, что касалось печатного слова, здесь оказался одним из первых.
Издавать журнал он никакого права не имел, невзирая на царский манифест. Ему не было необходимых для этого двадцати пяти лет, кроме того, крестьянам подобная деятельность не дозволялась. Тогда Чуковский назвался купеческим сыном и взялся за формирование редакции. Главными сотрудниками журнала стали писатель Осип Дымов, тогда ближайший друг Корнея Ивановича (этому другу, кстати, посвящено несколько нелицеприятных статей – «Мещанское и его поэзия», «Ваше сиятельство, прокачу!»), и немолодая поэтесса Ольга Чюмина. Затем появились художник Петр Троянский, поэт, тогда еще студент Петр Потемкин и другие. На последней полосе «Сигнала» в списке авторов неизменно присутствует Жаботинский, о котором в мемуарах о журнале не говорится ни слова – по понятным причинам. В 1906 году в этом списке появляется и Михаил Арцыбашев, который через год-два станет объектом язвительной критики Чуковского и прославит себя проповедью «свободной любви» в романе «Санин».
Корней начал обходить литераторов с просьбой дать материалы для нового журнала. На призыв писатели откликнулись охотно: согласилась сотрудничать Тэффи, даже сухой и замкнутый Сологуб, особым революционным рвением не отличавшийся, дал стихи: «Вместе с ловкой забастовкой очень весело идет / Хоть и маленький, но все же удалой и злой бойкот». Чуть позже в редакцию сам пришел Валерий Брюсов, приехавший в Петербург, – и потащил сотрудников к себе в гостиницу, читал им стихи, сам слушал чтение Петра Потемкина. Нашлась типография, наконец, чудесным образом появились деньги: пятьсот рублей дал певец Леонид Собинов, охотно помогавший революционным начинаниям. Потом Куприн привел издателя – некоего Бориса М., импортера угля, временно безработного по причине забастовки моряков. Хаос всегда был наиболее плодотворной средой для отечественной журналистики.
Об участии Куприна Чуковский рассказывает не без ухмылки: тот обещал ему для журнала рассказ, но увидел в кабачке бывшего одесского тюремного надзирателя и увлек его в гостиницу, где зачем-то выкрасил старику голову в зеленый цвет. На следующий день – потащил Чуковского с собой кружить по городу, по кабачкам, затем к какой-то мнимой англичанке, которой несчастный Корней переводил, пока та не начала хихикать… Правда, рассказ Куприна в «Сигнале» все-таки появился.
Журнал делался веселой компанией, делался азартно и с удовольствием. Историю «Сигналов» Чуковский достаточно полно излагает сам, нет нужды ее пересказывать. Довольно заметить, что рисунок Петра Троянского со знаменитым призывом «Тронов не жалеть!» не только обеспечил бешеный успех первого номера, но и вписал журнал в историю революционной журналистики. Такой же успех выпал на долю конкурента – «Пулемета» под редакцией Шебуева: этот потряс читателей кровавой ладонью Трепова на царском манифесте.
В первом номере «Сигнала» читателю предлагали написать буриме «на современные темы», давая рифмы «реформа-проформа, манифест-протест-арест, конституция-проституция, губернатор-провокатор, резолюция-экзекуция, Иоанн-хулиган».
Удивляли уроками французского: «сотня – cent, черная сотня – million, хулиган – le chuligan, хулиганы – la manifestation patriotique». Чем заканчивались патриотические манифестации черной сотни, все еще слишком хорошо помнили. О погромах «Сигнал» тоже писал – например, в «Телеграммах с театра войны»: «Ростов-на-Дону. 12 ноября. Убиты: Яков Финкелыптейн 2 лет и Сора Крумер 3 лет. С нашей стороны потерь нет».
Любопытно вот что: интеллигентная редколлегия журнала ничего не имела против террора, если он направлялся против властей. Чуковский призывал «наточить топоры», оговаривая, правда, как уже говорилось, что это цитата из Уитмена. В первом номере появился рецепт бомбы: «Берут скверного министра, двух хороших лошадей, одного кучера и оставляют четыре колеса». В третьем – «Перехваченное письмо» редактора автору: «М. Г. В присланных Вами стихах на злободневные мотивы не только нет смысла, но даже и рифма отсутствует. Вы, например, рифмуете
«Кирилл»
и
«стрелял».По нашему мнению здесь было бы лучше:
«убил»или «
застрелил»или что-нибудь в этом роде. Если
«стрелял» –то уж лучше
«наповал».В первом номере «Сигналов» изображалась могилка «болярина Вячеслава», умершего в 1904 году, – то есть министра внутренних дел Плеве, убитого эсером Сазоновым, догадывался читатель. По забору вокруг могилы вилась немецкая надпись: «Hier liegst der Hund begraben» – «Здесь зарыта собака».
Правительству подобный юмор понравиться не мог, и с новорожденными журналами началась борьба. Если раньше неблагонадежные статьи задерживала цензура, то теперь напечатать можно было что угодно – но зато потом за печатное слово приходилось отвечать по статьям уголовного уложения. «Сигнал» писал: «Печатай книги и брошюры, / Свободой пользуйся святой / Без предварительной цензуры, / Но с предварительной тюрьмой». Под судом оказались десятки журналистов. Редактора «Пулемета» приговорили к году крепости. Некоторые пустились в бега. В тюрьме сидели Минский («Новая жизнь»), Ходский («Наша жизнь»), Милюков и Гессен («Свободный народ»), Суворин («Русь») и многие другие. Суворина, правда, освободили под залог в 10 тысяч рублей.
Чуковский успел издать три номера «Сигнала», сдать в типографию четвертый и получить немного денег: «Я выкупил пальто и постель (бинокль так и погиб безвозвратно), уплатил хозяйке за комнату, и ко мне воротилась жена, оставившая ребенка у матери». Уже 1 декабря его вызвали на Литейный к судебному следователю по важнейшим делам Санкт-Петербургского окружного суда Цезарю Обух-Вощатынскому. Следователь предъявил редактору «Сигнала» обвинения в оскорблении величества (ст. 103), в оскорблении членов императорской августейшей семьи (ст. 106), в потрясении основ государства (ст. 128). Все это содержалось только в одном, третьем, номере журнала. Перед Чуковским стояла дилемма – внести залог в размере 10 тысяч рублей или сесть в тюрьму до суда. Всех денег у преступного редактора было три рубля. Популярные верования, что на эту сумму до революции можно было купить корову, совершенно лишены основания, но недорого поесть в течение нескольких дней она позволяла. Для вечно голодного Чуковского сумма в десять тысяч была астрономической, что отмечала даже пресса: такие, мол, деньжищи можно требовать с маститого Суворина, но не с начинающего журналиста.
В итоге начинающий оказался в предварительной тюрьме на Шпалерной улице. Там, судя по позднейшим дневниковым записям, он читал Твена «и хохотал до икоты», переводил Уитмена и Роберта Браунинга, закончил статью об Уитмене для «Весов». Обвинения предъявили и Ольге Чюминой за опубликованные в журнале стихи о принцессе Поль-Мари, но сажать не стали из уважения к летам. К стихам была сноска: «По-венгерски имя ставится не впереди, а позади отчества или фамилии». Разумеется, всякий читатель производил требуемую операцию, получал в результате великую княгиню Марию Павловну и к ней уже относил строки о том, что она не блещет чистотой, что ей не по плечу горностаевое манто: «Средь измен перед страною, что должна мне быть родною – я в грязи его влачу». Это стихотворение и подпало под статью 106.
Кроме этих стихов, крамольными были признаны: сообщение о митинге самодержцев, где государи требовали восьмичасового рабочего дня и других льгот («Об окончательном расчете народ обязан заявить Rex'y не позже, чем за 2 месяца, дабы он мог приискать себе другие занятия и не оказался бы вместе с семьей выброшенным на улицу»); строфа стихотворения Чуковского – «А ты, пигмей и телом и душой…» (оскорбление императора) и упомянутое выше «Перехваченное письмо» (должно быть, призывы к насильственному свержению строя). Наконец, упоминался также портрет портного на последней странице. Портной сидит, поджав ноги, и что-то сшивает – при отвратительной полиграфии на чернющей картинке очень трудно разглядеть в портном Витте, а в тряпье мантию с двуглавым орлом, но все, кому надо, – разглядели.
На следующий день после ареста редактора «Сигнала» столичная пресса встала на дыбы, особенно возмущаясь непомерной суммой залога. Издательница журнала «Современный мир» Мария Карловна Иорданская, жена Куприна, взяла требуемую сумму из средств издания и внесла залог. Через девять дней после ареста Чуковского выпустили. Как раз к этому времени в Москве начался разгром вооруженного восстания, вспыхнувшего в ночь с 9 на 10 декабря – логического продолжения бушевавших в городе стачек и забастовок. В городе шли уличные бои.
В столице большинство ежедневных газет пропустили восемь номеров подряд, а в Москве экспроприаторским порядком издавались одни «Известия Совета рабочих депутатов». Давая ретроспективную хронику московских событий, газета «Русское слово» писала: 12 декабря – «на окраинах бой», «стреляют тяжелые орудия», «передвижение по улицам по-прежнему затруднено, так как пули продолжают бороздить воздух во всех направлениях». 14 декабря – «Общее число убитых и раненых обывателей и революционеров еще не определено, но говорят, что цифра превысила уже 1000 человек». 18 декабря – «Весь вчерашний день войска громили Пресненский район». «Москву брали, как неприятельский город, осыпая дома картечью», – писал Чуковский двадцать лет спустя. Революцию задавили. По всей России карательные отряды занялись усмирением бунтов.
«Революционные вихри девятьсот пятого года стали понемногу затихать. Впервые после тюрьмы оказавшись на Невском, я сразу почувствовал это по тысяче мелких признаков», – пишет Чуковский, перечисляя среди примет наступившей реакции нарядных дам в огромных шляпах, чиновников, царские портреты в витринах книжных магазинов, розовые и голубые лампадки, вновь затеплившиеся перед иконами, шествия с хоругвями и опять-таки царскими портретами. Не упоминает он, однако, других событий, главным среди которых было создание политический партий и созыв Государственной Думы: удушение революции сопровождалось ограничением самодержавия конституционными рамками.
Неутомимый прокурор Камышанский тем временем возбуждал все новые и новые дела против прессы. Сатирические издания закрывали через несколько недель существования, редакторов привлекали к суду – в основном по статьям 103, 128 и 129 (оскорбление величества, покушение на свержение существующего строя, призывы к восстанию). Дела о потрясении основ государства, объяснял юридический еженедельник «Право», рассматриваются только при закрытых дверях. Журнал «Бурелом» констатировал: «Нельзя писать о бюрократе, / Об офицерстве, о солдате, / О забастовке, о движеньи, / О духовенстве, о броженьи, / О мужике, о министерстве, / О казни, о казачьем зверстве, / О полицейских, об арестах, / О грабежах, о манифестах, / Но остальное все – печать / Должна сурово обличать. / Когда ж напишешь – посмотри / „128“ и „103“».
Журналы не сдавались: один редактор садился в тюрьму, другой продолжал его дело, один номер арестовывали – выходил второй, под слегка измененным названием. Пока Корней Иванович сидел в тюрьме, в свет вышел четвертый номер «Сигнала», не менее ядовитый, чем первые три. Наконец, – где-то между 16 и 20 декабря – Чуковского приговорили к заключению в крепости на полгода и на пять лет лишили звания редактора, а «Сигнал» запретили. Издатель скрылся, а зять квартирной хозяйки долго изводил Марью Борисовну и, наконец, вышвырнул «политического» с женой из квартиры, так что Чуковские перебрались на Васильевский остров.
Чуковского и Чюмину взялся защищать известный адвокат Оскар Осипович Грузенберг, тогда уже входивший в славу: он добился оправдания подзащитного в одном из первых дел о ритуальных убийствах, зимой 1905/06 года без конца защищал редакторов и журналистов (Чуковский впоследствии посвятил ему книгу как «защитнику писателей»), а позднее прославился тем, что стал одним из трех бескорыстных адвокатов Бейлиса в нашумевшем деле о ритуальном убийстве мальчика Ющинского. Приговор был опротестован, и Грузенберг добился оправдания сотрудников журнала в одной из судебных инстанций. Куприной-Иорданской вернули ее десять тысяч.
Дело Чуковского—Чюминой слушалось несколько раз, и всякий раз Грузенберг придерживался одной и той же стратегии защиты: а вы докажите, что здесь идет речь именно о царе и членах его семьи. С чего вы это взяли, где это написано? Это вы сами придумали, г-н прокурор, что здесь говорится об особах императорской фамилии, вы, получается, сами их и оскорбляете. Уже в январе Петр Потемкин ехидничал в «Сигналах»: «Не будь прокуроров, скажи, кто оскорблял бы Его Величество?»
«Сигналы» стали выходить вместо запрещенного «Сигнала» уже в другой типографии и с другим редактором: Чуковский был лишен права издавать журнал, и подставным редактором стал Владимир Турок, известный сатирическими стихами, которые он публиковал под псевдонимом «Вилли». Первый номер «Сигналов» вышел 8 января; вдогонку появилось «Экстренное приложение к журналу „Сигнал“» – по свежим следам московского восстания. На обложке московский генерал-губернатор Дубасов кромсал свежий труп, а по стене, как туши в мясницкой, были развешены распотрошенные люди. Другая иллюстрация изображала рождественскую елочку, увешанную трупами, пистолетами, патронами, пулеметами и кандалами. Осип Дымов опубликовал святочный рассказ следующего содержания:
«Страшное происшествие.
Святочный рассказ.
1905 г.».
Тем временем прокурор Камышанский, возмущенный четвертым номером «Сигнала» (там на обложке кого-то душили в кровати – явный намек на судьбу Павла I), снова обратился в сенат, сенат вернул дело в суд… и все началось сначала. Чуковского снова призвали к следователю, чтобы предъявить новые обвинения по 103 и 129 статьям. Обвинения были не так уж беспочвенны: и оскорблений величества, и призывов к восстанию в журнале хватало, как ни жаловался наш редактор в дневнике, что следователь цепляется к невиннейшим заметкам. Опять начались допросы, опять встал вопрос о тюремном заключении или внесении залога, Чуковский снова попал в тюрьму на Шпалерной, но залог (на сей раз в тысячу рублей) внесла Ольга Чюмина. «Жена редактора склонность к одиночеству имеет», – комментировал Петр Потемкин в своих «афоризмах Фомы Пруткова».
Издание «Сигналов» уже становилось Чуковскому в тягость: новый подставной редактор вовсе не горел желанием сидеть в тюрьме, и потому журнал становился номер от номера тише и глаже. В двух номерах подряд он печатал поэму Алексея Константиновича Толстого «Сон Попова». Она только что появилась в бесцензурном виде и даже не утратила актуальности, о чем сам Чуковский только что написал в «Ниве». И злободневность эту «Сигналы» подчеркнули, изобразив на иллюстрациях современных политиков в виде героев старой сатиры. Однако при всем уважении к Толстому это была уже не журналистика.
Кроме того, ожидая закрытия издания и нового периода безденежья, Чуковский устроился секретарем к Евгению Ляцкому – критику журнала «Вестник Европы». Эта работа оказалась довольно важной – и потому, что он смог хоть немного печататься в одном из самых уважаемых российских журналов, и потому, что Ляцкий и его жена Вера Пыпина, родственница Чернышевского, привлекли К. И. к работе над архивом отца Веры Александровны, известного историка Александра Пыпина. Чуковский, чтивший русских литераторов больше, чем любых святых, получил возможность увидеть оригиналы писем Тургенева, Белинского, Некрасова, вести серьезную литературоведческую работу. Он ходил в гости к Ольге Сократовне Чернышевской – хотел узнать у нее, как Некрасов относился к Николаю Гавриловичу, спрашивал, какие некрасовские стихи тот больше всего любил. «Мы разошлись на полпути, мы разлучились до разлуки», – прочитала она. Стихи нигде не были опубликованы, Чуковский нашел их только спустя двадцать лет и опубликовал в 1931 году, поразившись памяти 73-летней Ольги Сократовны, рассказывала ее внучка Нина Чернышевская.
Пока что Корней Иванович роется в литературных и житейских историях минувшего века только потому, что это его живо интересует, – идея всерьез заняться некрасоведением появится несколько позднее. В январе он приводит в дневнике престранное письмо к Куприну, означающее денежные расчеты за уже присланные строчки и аванс за будущие: «Я, верный твоего превосходительства Корней, шлю вам дифференцию в 41 линию, сия же суть 20 руб. с полтиною…» и с иронией записывает дальше: «Я уже не тот, который писал сюда до сих пор. Я уже был редактор-издателем, сидел в тюрьме… сейчас состою под судом, за дверью висит моя шуба (до этого года у него всегда было плохо с теплой одеждой.
– И. Л.) –и обедаю я почти каждый день».
Жена уехала в Одессу проведать сына, он рассказывает ей в письме: «Журнал наш сегодня законфисковали – но на этот раз мы не были идиотами – и полиции досталось только 10 000 экземпляров. Сатирический журнал издавать в Петербурге теперь невозможно, и я проэктирую преобразовать „Сигналы“ в чисто литературный журнал с легким оттенком сатиры. Да ну их к дьяволу – эти „Сигналы“ – не пиши о них ничего». Гораздо интереснее, по его словам, вот что: в «Сигналы» к нему явился сам Валерий Брюсов – «пришел просить моего постоянного сотрудничества в „Весах“». Примечателен постскриптум: «Ты должно быть, не знаешь, что из-за моих „Загорелою толпою“ убили в Москве человека. Нашли у него стихотворение, сочли за прокламацию и убили».
Весь январь он читает, учит английский, ждет приезда жены, которая снова уехала к сыну, пишет о Плеханове и Брюсове, знакомится с Вячеславом Ивановым, усердно занимается английским, переводит Браунинга.
В конце января приходит очередная повестка от следователя – «это уже третье дело, воздвигающееся против меня», фиксирует К. И. Он скучает без жены, боится, что его снова арестуют сразу после ее приезда, и она останется «на улице без куска хлеба». У него ячмени на обоих глазах, неделю он пролежал с завязанными глазами и даже не мог читать – и все равно сделал за этот месяц невероятно много. Он в жестокой тоске: «тут у меня нет ни одной души, кому бы до меня было хоть немного дела»; «большей частью занимаюсь, а если нет, – шляюсь – у меня бесконечная, тяжелая, неразгоняемая тоска. Душа болит, как зубы, – как никого мне не надо, и ничего не хочу, и смерть, смерть, смерть – вот одно, что я знаю, о чем я думаю, что я ношу с собой». «Машенька, дорогая, приезжай».