Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей - Чуковский

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Лукьянова Ирина / Чуковский - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Лукьянова Ирина
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


      Дневниковая запись за 3 марта 1901 года гласит: «Был у меня сегодня Кира. Я рассказывал ему свои гимназические похождения». 6-го марта: «Мамочка, – прости меня. Разве я имею право иметь какие-то там настроения, писать пустые дневники, любить, терять аппетит – не оправдав твоих надежд, не сделав ни шагу к тому, чтобы оправдать их. „Ах, на что мне судьба буржуазии, если я не окончил гимназии“ – вот моя пословица». После этого – какой-то загадочный отъезд, и потом даже слово «гимназия» пропадает из дневника. Так или иначе, вопрос решился; экзамены за гимназический курс были сданы в другой гимназии или даже в другом городе.
      В дневнике 18-летнего Чуковского неплохие рисунки (портрет Белинского, голова протодьякона) соседствуют с рассуждениями о потребительской стоимости товара, наброски сочинения «Разбор баллады Толстого „Василий Шибанов“» для гимназистки 8-го класса – с мыслями о самоценном идеале, впечатления о прочитанном (Бурже, Пушкин, Успенский, письма Тургенева Флоберу, дневники Толстого, Белинский) – со строчками о любви, «вечном присутствии Маши в душе». Впрочем, присутствует там и некая Ф., Федора, Феодора, но чаще о ней говорится пренебрежительно. С Машей все иначе – и труднее. «Стыжусь неталантливой небрежности, этой неискренности, которая проявляется в дневнике больше всего, – стыжусь перед нею, перед Машей. Дневника этого я ей не покажу ни за что». «Маша! Как бы нам устроить так, чтобы то, от чего мы так бежим, не споймало нас и там? Я боюсь ничтожных разговоров, боюсь идиллии чайного стола, боюсь подневольной, регламентированной жизни».
      В дневник торопливо заносятся горячие и трогательные планы, как устроить семейную жизнь без обыденности и скуки, чтобы не пропала «таинственность (я готов сказать: поэтичность) отношений, без которой(ых) такие люди, как мы с Машей, не можем ничего создать, не можем ни любить, ни ненавидеть…» Планы такие: путешествовать, жить отдельно, не устраивать обедов и вообще – «долой эти кофейники, эти чашки, полочки, карточки, рамочки, амурчики на стеночках!» Юношество конца девятнадцатого века стремилось уничтожать быт, мешающий духу; сознательные молодые пары даже планировали не вести никакого совместного хозяйства, чтобы не потерять духовной близости. А уже в начале двадцатого века Чуковский стал с тоской писать о безбытности русского городского жителя, об отсутствии у него корней, о той пошлости, которая произрастает на опустевшем святом месте… Под бытом он понимает уже не кофейники и карточки, а принадлежность к национальной, культурной, языковой, духовной традиции, преемственность поколений.
      Но пока Николай только размышляет, как сохранить духовное единство с Машей. Приходит к выводу, что следует вместе изучать что-нибудь новое для обоих: «Политическую экономию мы с ней проштудируем так, что только держись». Весь март они планируют бегство – встречаются, вместе читают, расходятся, ссорятся, он ищет денег, а денег нет, ехать без денег было бы дико…. Просит друзей подыскать ему квартиру, уроки, чтобы чем-то жить… Побег назначен на двадцатые числа марта – вместо этого в дневнике появляются отрывистые отчаянные записи: «вчера совершил безумное дело», «ну да этого я записывать не буду, да и незачем». 27 марта он в Николаеве – без Маши. Пишет о тоске и одиночестве. К Пасхе, к началу апреля, возвращается—и опять проводит время с ней. В середине апреля снова куда-то уезжает.
      Весенняя, благоухающая и благосклонная ко всем влюбленным Одесса тоже есть в его «Онегине»: «И упоительно и страстно / Вокруг акация цветет, /Ив кущах парка пешеход / Взыскует отдыха напрасно, / Зане там юные четы / Прилежно страстью заняты». И вот еще: «О, мы любили, мы умели / Блуждать по городу без цели, – / Когда покорливый закат / Какой-то тайною объят; / Когда все женщины красивы; / Когда какой-то тихий грех / Витает на челе у всех».
      Правда, в последней строфе по городу бродят приятели. Но он действительно любил и умел блуждать по городу без цели, говорить своим напевным речитативом, заговаривать, завораживать… Даже с учеником Швейцером уроки перешли в прогулки: учитель шел и говорил, ученик едва успевал догонять и понимать. «И что только не занимало ум молодого Чуковского в далекие те дни! Были тут мысли о литературе и живописи, парадоксы о спиритизме и философии, афоризмы о толстовстве и политической экономии… И стихи, очень много стихов собственного сочинения, и чужие, среди последних – часто Шевченко на украинском языке… Пахло на улицах морем и зноем, Чуковский шагал длинными своими шагами, я едва поспевал за ним, увлеченный звучной его речью. Это была острая и озорная, серьезная и ироническая импровизация. Это был своего рода театр – и я понял это позднее, – театр, где играл, резвился, набирал силы оригинальный интеллект».
 
      Маша, дочь бухгалтера частной конторы Арона-Берга Рувимовича Гольдфельда, жила на той же Ново-Рыбной, через два дома от того, где провел детство Николай. В семье было восемь детей – три мальчика и пять девочек. Старший брат Марии Александр некоторое время учился в одном классе с Троцким, указывает Наталья Панасенко.
      Дом Тарнопольского, где проживало семейство, виделся тогда Коле Корнейчукову великолепным – а в приезд 1936 года показался «чрезвычайно невзрачным». «Мы здесь бушевали когда-то любовью», – грустно записывал Чуковский. Девушка была веселая и решительная; Коля замечал в ней и чрезвычайно ценил некое «босячество» – готовность идти куда глаза глядят, совершать отчаянные поступки, не обращая внимания на одобрение или неодобрение общества. Он находил в ней поэтичность, искренность, душевное здоровье, он страшно боялся, что совместная жизнь не объединит, а разъединит их: «Вот мы сидим в сырой лачужке. Говорить нам нечего. Все выговорено, мы выдохлись и на самом деле интересны друг другу, как вот этот стол…» Однако на самом-то деле наговориться они все никак не могли. В одной дневниковой записи сказано, что пара проводила вместе не меньше 3 часов в день, а чаще – по 10. Читали, разговаривали, спорили, ходили в гости, сидели в библиотеке, гуляли по улицам.
      Уклад многодетной еврейской семьи Гольдфельдов устрашал и злил непрошеного жениха: «Парадная лампа (с красным колпаком), которую зажигают только при гостях… Дряхлое пианино, изрыгающее целый день из своего нутра бесконечные гаммы, от которых начинают ныть зубы, а вечером улыбающееся гостям старческой, беззубой улыбкой, насвистывая пестрые польки и вальсы; клочки изодранных обоев, совершенно незаметные вечером при мягком полусвете лампы с красным абажуром – хорошо быть гостем в этом неискреннем доме! И я очень рад, что я – гость, и больше ничего. Но каково ей, бедной Марусе!»
      Семейство наверняка не желало выдавать дочь за такого кандидата: иного вероисповедания, без профессии, без образования, без денег, байстрюк, босявка… Но Маша предпочитала его всем остальным – в дневнике Чуковского есть даже запись, что некий поручик застрелился, когда она его отвергла. Николай и Маша лелеяли мысль о бегстве, о настоящей жизни – с легкой руки Чехова и других властителей дум вся прогрессивная молодежь считала свою жизнь ненастоящей и собиралась однажды начать иную – деятельную и разумную.
      И они убегали на улицу, сидели на скамейках, слонялись по паркам и улицам Одессы. «Вот она в бархатной кофточке, и я помню даже запах этой кофточки (и влюблен в него), вот наши свидания за вокзалом у Куликова поля, когда она сказала „Милостивый государь“ и т. д., вот она на Ланжероне, мы идем с ней на рассвете домой, вот ее отец за французской газетой – „L’Aurore“, – вот мы на Коломенской…» – это он пишет в 1955 году, тоскуя, только что ее похоронив. «Моя искренняя, любимая девчурка», – запись в декабре 1901-го. В Рождество под 1902 год они уходят из гостей и плачут вместе на лестнице – «хорошо, хорошо».
      Январь 1902-го. Они сидят в сумерках на полянке перед парком, разговаривают, – лето прошло, осень, прошел год, другой – они все здесь, на этой скамейке, на ветру… Они любят друг друга уже четыре года, у них по-прежнему ничего нет, он ничего ей не может предложить, он в ужасе записывает, как она пожелтела, исхудала, стала маленькая и жалкая, а надежд на будущее никаких… Она говорит: вон в том белом домике живет Ферапонт Ильич, чиновник почтовый… Она спрашивает: скажи, Коля, ты меня любишь? Скажи!
      Он внезапно взрывается – кто виноват, что все так плохо? «Маленькая, ничтожная, растрепанная, в нелепой, безобразной позе – зачем она такая?» «И бешеная злоба закипает во мне. Эта шляпка, этот Ферапонт Ильич, эта изогнутая, жалкая фигурка – о! как я ненавижу все это! Ветер надоедливо и беспрестанно дует мне в спину, с каким удовольствием я измял бы это, изодрал, истоптал!»
      А потом почти без перехода – заметки о Щеглове, о Ницше… Спустя день – опять все хорошо: сижу в библиотеке, М. Б. сидит рядом… Они то ссорятся, то мирятся, ходят друг к другу, слушают доклады в литературном кружке, бесконечно много читают – от Шестова до Неведомского, от Маркса до Михайловского. И никак не могут придумать, что делать.
 
      Коля запоем читал – от классиков до нелегальной литературы, часто уходил в море на лодке, готовился к экзаменам сам, готовил своих учеников, начал писать своего «Евгения Онегина», пытаясь создать свою энциклопедию одесской жизни.
      Один из одесских адресов юного Чуковского – дом Баршмана в Канатном переулке, «где внизу была конфетная фабрика и работницы грязными руками 12 часов заворачивали карамельки в бумажки». «Дом Баршмана! Я заплакал бы, если бы увидел его… Там прочел я Бокля, Дарвина, Маркса, Михайловского, там я писал первые стихи, там вообще наметился пунктиром я нынешний. Стихи я читал (Пушкина, Некрасова) со слезами – и думал, думал, выдумал свою философию – самоцели или самодовления – и писал об этой философии целые тетради… Помню жаркое ощущение, что я одинзнаю истину о мире – что я должен открыть эту истину людям, погрязшим в заблуждениях, – и сознание своего бессилия из-за необразованности, незнания физики, психологии, вообще слабый научный багаж – о! как тяжко мне было фельетонничать!» – вспоминал он в 1936 году.
      Судьбу книги о самоцельном идеале он воскрешает в статье «Как я стал писателем»: «Моей философией заинтересовался один из моих школьных товарищей, он был так добр, что пришел ко мне на чердак, и я ему первому прочитал несколько глав из этой своей сумасшедшей книги… Он слушал, слушал и, когда я окончил, сказал: „А знаешь ли ты, что вот эту главу можно было бы напечатать в газете?“ Это там, где я говорил об искусстве. Он взял ее и отнес в редакцию газеты „Одесские новости“, и, к моему восхищению, к моей величайшей радости и гордости, эта статья появилась там…» Товарищем (школьным – это не совсем точно) был все тот же неназываемый Жаботинский, который уже работал в «Одесских новостях».
      В переписке с Рахелью Марголиной история изложена подробнее: «Я был в то время очень сумбурным подростком: прочтя Михайловского, Спенсера, Шопенгауэра, Плеханова, Энгельса, Ницше, я создал свою собственную „философскую систему“ – совершенно безумную, – которую и проповедовал всем, кто хотел меня слушать. Но никто не хотел меня слушать, кроме пьяного дворника Савелия, у которого я жил, и одной девушки, на которой я впоследствии женился. Свою „философию“ я излагал на обороте старых афиш, другой бумаги у меня не было. И вдруг я встретил его.Он выслушал мои философские бредни и повел меня к Израилю Моисеевичу Хейфецу, редактору «Одесских новостей», и убедил его напечатать отрывок из моей нескончаемой рукописи… <Я> стал из оборванца – писателем. Это совершенно перевернуло мою жизнь».
      Александра Бруштейн замечает: «Автор, вызванный в редакцию, явился туда, прикрывая большой книгой наиболее зияющую рану на своих штанах». В редакции удивились, что он много читал, знает английский… 27 ноября 1901 года Чуковский записывает в дневнике: «В „Новостях“ напечатан мой большой фельетон „К вечно-юному вопросу“. Подпись: Корней Чуковский. Редакция в примечании назвала меня „молодым журналистом, мнение которого парадоксально, но очень интересно“. Радости не испытываю ни малейшей. Душа опустела. Ни строчки выжать не могу». На следующий день запись уже такая: «Угощал Розу, Машу и Альталену чаем в кондитерской Никулина. Altalena устроил мне дело с фельетоном… В конце сентября я принес ему рукопись – без начала и без конца, спросил, годится ли. Он на другой день дал утвердительный ответ. Я доставил начало и конец – он сдал в редакцию и там, провалявшись около месяца, статья появилась в свет».
      Так в литературе появился Корней Чуковский. В 20-х годах, уговаривая Лидию Гинзбург взять псевдоним (по причине многочисленности Гинзбургов в литературном деле), он в пример приводил себя: «Вот я, например, Корнейчук. Я понял, что фамилия эта мужицкая, хохлацкая, и сделал себе Чуковского». Гинзбург отказалась: «В еврейских псевдонимах всегда дурной привкус, что-то от фальшивого вида на жительство».
      Идею книги о самоценном идеале Чуковский не оставлял еще много лет, и в том или ином виде мысли, впервые сформулированные в дебютной статье, рассеяны по разным его критическим работам. Он долго сожалел, что жизнь сложилась иначе, что он не смог написать философский труд, о котором так долго мечтал, что стал «фельетонистом по пятачку за строчку», что пришлось кормить большую семью и размениваться на мелочи, тоскуя по большому, серьезному труду.
      Позднее об этой работе Чуковский вспоминал как о юном бреде, написанном полудетским почерком, отмахивался – «плохо помню эту статью», «где-то у меня хранится», – во что трудно поверить при его-то памяти. Трудно любить свои юношеские писания, трудно любить и себя девятнадцатилетнего. И так нормально в этом возрасте, разочаровавшись во всем человеческом опыте, пытаться создать единую философскую систему, которая даст все ответы на все вопросы. В том числе и главные вопросы времени, конечно. Тогда в литературе главным был вопрос о цели искусства, и молодой Чуковский уже слышал все, что имели об этом сказать отечественные критики-позитивисты, которые неустанно в течение полувека твердили об общественной пользе. Уже появились символисты, и Брюсов уже призвал закрыть бледные ноги, и Уайльд с великолепным презрением уронил свое «All art is quite useless» – «Всякое искусство совершенно бесполезно»».
      Конечно, в девятнадцать лет велик соблазн быстро и просто положить конец затянувшемуся спору. Но все же «эпохальный труд» Чуковского был прежде всего попыткой построить свой собственный философский фундамент, нащупать свое «на том стою и не могу иначе», ответить на вопросы, ставимые прежде всего перед собой. В чем смысл человеческой жизни вообще? Чем я должен заниматься и есть ли в этом высший смысл? Ну и так далее.
      Чуковед Евгения Иванова не без иронии напоминает, говоря о желании юного Чуковского открыть миру свет истины и создать всеобъемлющее учение: «Одним десятилетием раньше молодой Василий Розанов, издавая свою книгу „О понимании“ и обдумывая ее продолжение – теорию потенциальности, мечтал, что созданная им философская система обнимет собой „ангелов и торговлю“. А утраченный философский трактат малоизвестного поэта-символиста Александра Добролюбова (ну, „малоизвестный“ – это все-таки несправедливо. – И. Л.)носил название «Опровержение Шопенгауэра и всех философов»».
      Статью «К вечно-юному вопросу» читать не легче, чем народническую критику, – какое-то «Русское богатство», тяжело-звонкое скаканье, обращения к читателю а-ля Чернышевский… «Как и деньги, искусство не может быть естественной потребностью нашей, и, имея основанием другие потребности, оно идет в услужение тем, из которых оно построено, – так что говорить про искусство, как про вещь, отвечающую высшим потребностям нашим, – это значит считать потребности эти висящими в воздухе, без всякого отношения к земным, материальным, „основным“ нуждам человека, нуждам sine qua non». Уф.
      А объясняет он в этой статье (громоздко объясняет, многословно) одну простую мысль, которую много раз еще потом будет объяснять непонятливому российскому обществу, где одни кричат «искусство должно служить народу», а другие – «искусство ради искусства!», одни – «форма!», другие – «содержание!», и никак нельзя примирить эти крайности. Саша Черный еще не предложил своего компромисса: «Ведь можно наливать… вино в хрусталь».Но шаг в этом направлении сделал и молодой Чуковский. Мысль его заключается в том, что искусство будет служить народу (или обществу, или чему оно там еще должно служить) только тогда, когда оно искусство. Тогда, когда оно делается для себя, – как песня сама поется, как дама наряжается из любви наряжаться, а не чтобы привлечь кавалера. На средство надо смотреть как на цель, и только тогда цель будет достигнута. Абсолютное добро, истина, красота, справедливость и прочее искусство ради искусства – все это «полезные, нужные ошибки», ибо служат благу общества, потому что то, что «вчера считалось вредным и бесполезным, – становится сегодня необходимейшей и полезнейшей вещью», то есть ведет к общественному прогрессу.
      Эти мысли он развивал и дальше, поскольку в кипящую эпоху первой русской революции вопрос об искусстве ради искусства обострился до классовой ненависти, и Чуковский со своей умеренной и взвешенной, а потому максимально уязвимой точкой зрения оказался под огнем и тех, и других. И всю жизнь он отвечал отказом тем, кто пытался навязать искусству исключительно социальные задачи, и ядовитой отповедью – тем, кто видел в художественном произведении исключительно «сумму приемов». А писать про общественную полезность и силы, движущие обществом, со временем перестал. Социальным философом он оказался не слишком могучим, а вот силы обществом начали двигать нешуточные. Впрочем, трудно предположить, что в литературу Чуковский просто сбежал – сначала из социальной философии, потом из политической журналистики. Просто он очень любил литературу и свое служение обществу представлял себе главным образом в рамках служения литературе, вполне в согласии со своей ранней теорией самоцельности искусства.
      Надо ставить себе непрагматические цели – и тогда достигнешь выдающихся прагматических результатов, доказывал он. Забота о «презренной пользе» никогда еще не приводила к выдающимся достижениям. И в глубокой старости Чуковский повторял молодым гостям одну и ту же мысль, которую записал стихами Валентин Берестов: «Пишите бескорыстно, за это больше платят». В сущности, его теория непрагматизма (или «бесполезности», «бесцельности») оказалась совершенно справедливой – и не вспоминал он о ней вслух только потому, что уж очень немарксистской она была по самой своей природе: ценность имеет только то, что уводит как можно дальше от нужд низкой жизни. Он развивал эту мысль уже в десятые годы, контрабандой протаскивал и позже – и всю жизнь не выносил разговоров о практической пользе, о деньгах, о выгодном трудоустройстве… Заметим кстати, что та же самая теория самоцельности отчетливо проступает, например, сквозь размышления Камю об абсурдности бытия: преодоление само по себе бессмысленно, конец один, можно находить смысл жизни только в величии своего обреченного подвига. В XX веке, когда все цели скомпрометировали себя, постановка «самоцельности» во главу угла была единственным возможным выходом – и делает честь интуиции молодого Чуковского, чья философская книга, будь она написана, имела бы успех не меньше розановской. И сборники тех самых фельетонов, которые он ненавидел, проводят эту мысль с редким постоянством – поэтому все, что надо, он написал.

«А я читал опять…»

      Газета заплатила Чуковскому огромный гонорар – целых семь рублей, и он, наконец, купил себе на толкучке штаны.
      Мама была счастлива. «Словно выйдя на волю, после многолетнего заключения в тюрьме, она стала разговорчива, общительна, страшно любопытна ко всему окружающему… Она как будто впервые заметила свою красоту, впервые за многие годы купила себе новую шляпку, а на зиму сшила у портнихи „ротонду“ – новое пальто без рукавов», – это все случилось в «Серебряном гербе», еще когда герой получил аттестат. Теперь мама получила право радоваться еще больше и всем знакомым рассказывать: «Сын у меня, знаете, писатель».
      Но писателем сын сделался далеко не сразу. Он приносил статьи в «Одесские новости», и они там валялись, как это и до сих пор водится в российских газетах и журналах, пока не подвернется случай, свободная полоса, дыра в номере, чтобы опубликовать залежавшийся материал молодого автора. Или пока у главного редактора не дойдут руки. Руки доходили долго: Чуковский долго еще ходил во внештатниках, таская небольшие заметочки, чаще о спектаклях или художественных выставках, и тщательно выбирая время, чтобы – чаще всего безуспешно, – поинтересоваться их судьбой. Об этом в дневнике есть забавные и горестные строки: «Хейфец был занят, статьи моей не прочел, и она сегодня не пошла. Я встретил Хейфеца на улице. Раскланялся – и, памятуя совет Альталены, – даже не заикнулся о статье. Так – лучше». Со временем Чуковский стал публиковаться больше и, наконец, стал профессиональным газетчиком. Изредка выступал с большими, «программными» статьями. Но в основном работа была мелкая, будничная. Чего он только не писал – святочные рассказы, рецензии, мелкие заметки, какие порой даже не подписываются и не имеют ровно никакого отношения к личности пишущего. Это нормальная безумная газетная работа, одинаковая во все времена, – тогда его еще не начало тошнить от мелкой поденщины.
      Денег журналистика поначалу больших не приносила, и он по-прежнему учительствовал (три рубля в месяц с ученика), писал сочинения на любые темы (три рубля штука) и чего только еще не писал ради лишнего полтинника. А когда он стал зарабатывать по 25–30 рублей в месяц, – искренне счел себя настоящим богачом: и впрямь, рабочие в тогдашней России зарабатывали вдвое меньше. Жизнь вроде бы наладилась. И все-таки много позже, в 1925 году, на разграбленной куоккальской даче, перечитав чудом сохранившиеся письма этого времени, Чуковский разорвал их с ненавистью: «мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон», «порвал все письма – уничтожил бы с радостью и само время».
 
      Крупных газет в Одессе было три: «Одесские новости», «Одесский листок», знаменитый фельетонами Дорошевича, и менее знаменитое «Южное обозрение», где Корней Иванович тоже немножко печатался. Дорошевич уже уехал к этому времени в Петербург, а затем фактически возглавил выходящее в Москве «Русское слово». Звезда «Листка» закатилась. А «Одесским новостям» предстояло сыграть «большую, почти выдающуюся роль в истории русской провинциальной печати», как выразился более молодой сотрудник газеты, автор известных мемуаров Дон-Аминадо (Аминад Шполянский). Главным редактором «Одесских новостей» к началу двадцатого века стал Израиль Моисеевич Хейфец, он же «Старый театрал» – автор «блестящих и резких» рецензий, и муж певицы Изы Кремер, которая сама писала и исполняла декадентские песенки в духе Вертинского. Певица эта, по отзыву Бабеля, была «с небольшим голосом, но с радостью, художественно выраженной радостью в их существе, с задором, легкостью и очаровательным – то грустным, то трогательным – чувством жизни». Изе Кремер, кстати, Чуковский в 1914 году посвятил легкомысленный стишок: «О, Иза, Муза кукурузы! / К тебе так благосклонны Музы: / Ты и певунья и плясунья и попрыгунья стрекоза./ А я… без песен и без солнца в болотах темного чухонца, / Я только плачу, вспоминая твои веселые глаза».
      Дон-Аминадо рассказывает, что работал Хейфец тихо и эффективно, вел ожесточенную борьбу с «репортерами огнедышащего типа», в первую очередь со знаменитым Леоном Трецеком, и «требовал целомудренной краткости, существа, экстракта, самого главного». Не будем цитировать уморительный мемуарный фрагмент, как «бедный Трецек» строчит нечто пышное о звоне набата, всполохах и разбушевавшейся стихии, а редактор вычеркивает все красным карандашом и в отделе городской хроники «оскорбительно мелким шрифтом» печатает скупое сообщение о ложном вызове пожарной команды Бульварного участка. Ровно тот же процесс, почти в тех же выражениях, описан и у Жаботинского в автобиографической «Повести моих дней», только там фигурирует убийство из ревности.
      «Искусство Хейфеца как редактора проявлялось главным образом в умении учуять, раскопать, найти и привлечь новые силы, молодые дарования. В „Одесских новостях“ начинали свою литературную карьеру Корней Чуковский, К. В. Мочульский, Петр Пильский, В. Е. Жаботинский, явивший весь свой искрометный и иронический блеск в легких, в совершенно новой манере поданных фельетонах, за подписью Altalena», – говорит Дон-Аминадо. Перечисляет он и старую гвардию: «тишайший Инбер, полиглот и начетчик (и, кстати, первый муж поэтессы Веры Инбер. – И. Л.),С. Соколовский (Седой), скучный и почтенный передовик, и, разумеется, милейший Петр Титыч Герцо-Виноградский, избравший себе совершенно немыслимый в настоящее время псевдоним – Лоэнгрин и писавший длинные, ежедневные, многоуважаемые фельетоны в совершенно забытой теперь форме нравоучительной публицистики и якобы ядовитого, дозволенного цензурой радикализма». (Никто не забыт, ничто не забыто – сейчас эта манера возродилась повсеместно.) Поляков, Ценовский, Леонид Гроссман, Александр Биск, Горелик, Можаровский… Мемуарист, правда, почему-то забыл одного из лучших сотрудников газеты – знатока одесского социального дна Лазаря Кармена (настоящая фамилия его была Коренман), отца известного кинодокументалиста Романа Кармена.
      Именно Лазарь Кармен, Жаботинский-Altalena и фельетонист Чуковский стали, как выражается Владимир Швейцер, «тремя китами», на которых стояли «Одесские новости». Жаботинский вспоминал в «Повести моих дней»: «Журналист – это было важное звание в русской провинции тех лет. Приятно пройти (бесплатно) в городской театр, один из лучших в стране, и приятно, что капельдинер, одетый в ливрею эпохи Марии-Антуанетты, кланяется тебе и провожает к креслу в пятом ряду, в начале которого прибита табличка с гравированной надписью „г-н Альталена“. Редактор Хейфец умел подбирать способных молодых людей: под его крылышком начали свою литературную деятельность Кармен, автор рассказов о жизни босяков в одесском порту и голытьбы из нищих предместий, и Корней Чуковский, который ныне считается крупнейшим писателем красной России. Когда мы входили с ними в кафе, соседи перешептывались друг с другом: может, было бы лучше, если бы мы не слышали, что они шептали, но, поверьте мне, они пели нам дифирамбы, и Кармен подкручивал кончики своих желтых усов, Чуковский проливал свой стакан на землю, ибо его чрезмерная скромность не позволяла ему сохранить спокойствие духа, а я в знак равнодушия выпячивал свою нижнюю губу, и без того слишком выпяченную от природы».
      Коллектив газеты был небольшим, но душевным. Они любили сами себя, друг друга, попойки и чествования. Все сочиняли эпиграммы, ходили в театр и на лекции заезжих знаменитостей, сидели в знаменитых одесских пивных, кухмистерских, кафе и кондитерских. Первой среди прочих была, разумеется, пивная Брунса, которая фигурирует во всех одесских мемуарах той эпохи – как Уточкин, как Куприн, как оперный театр с итальянскими певцами, цирк с французской борьбой, циклодром и биоскоп. Пивная Брунса на Дерибасовской «считалась первой на всем земном шаре, подавали там единственные в мире сосиски и настоящее мюнхенское пиво», – сообщает все тот же Дон-Аминадо, а Чуковский на первой же странице своего «Онегина» восклицает: «О Брунс! Мы воспоем тебя!» Здесь встречались журналисты, писатели, артисты – Бунин пародировал Бальмонта и сидевшего тут же Александра Федорова, Куприн братался с Уточкиным и замышлял полет на одном из первых самолетов. Информационным спонсором полета, как выразились бы сейчас, были те же «Одесские новости». Чуковский перезнакомился со всеми одесскими знаменитостями и с приезжавшими из Москвы – среди них были Аким Волынский, Сергей Городецкий… С Буниным он познакомился еще раньше – в 1899 году, на Большом Фонтане под Одессой.
      В Одессе были свои звезды, боготворимые всем городом – приехавший из Петербурга артист императорских театров Николай Ходотов, актриса Вера Юренева (ее муж, Александр Вознесенский-Бродский, тоже сотрудник «Одесских новостей», переводил драмы, а потом стал первым русским профессиональным киносценаристом). Здесь жил обожаемый публикой писатель Семен Юшкевич… и многие, многие другие, и писать обо всем этом надо совсем другую книгу. И почти все они были знакомцами Чуковского или героями его первых статей – а чаще и теми, и другими.
      Общественная жизнь во всяком городе Российской империи, тем более в ее третьей столице, отличалась двойственностью: с одной стороны, неизменны были чеховские жалобы на бесцельную бессмысленность существования, тоску и провинциальную скуку, с другой, нескончаемой чередой неслись события – от невероятно популярных тогда лекций и докладов (иногда даже с картинами из «волшебного фонаря») до балов, премьер и лотерей-аллегри. Чуть ли не в каждом доме старались завести свой салон, свои «вторники» или «пятницы», везде спорили о главном, пели у рояля, и главным местом споров, докладов и встреч, бесспорно, было Одесское литературно-художественное общество. Оно появилось на свет в 1898 году и в начале XX века уже было местом, куда стремилась «вся Одесса», – та Одесса, которая претендовала на интенсивную духовную жизнь… или просто убегала от скуки…
      Сюда же у Чуковского в «Онегине» прибежала и кузина Зина, и стоит у дверей «Литературки» – «средь барынь, продающих / Билеты в пользу неимущих, / Средь вундеркиндов в сорок лет, / Досель надежды подающих; / Средь дев, у коих пола нет; / Среди поэтов прыщеватых, / Страстями юности богатых; / Среди марксисток, чей кузен / В литературном клубе член; / Среди дантистов, символистов, / И вновь дантистов, и опять…» Здесь, в «Литературке», проходили вечера и балы, здесь в Виноградной комнате встречались герои романа Жаботинского «Пятеро». Зал назывался Виноградным потому, что его стены «украшены были выпуклым переплетом лоз и гроздей», рассказывал еще один сотрудник «Одесских новостей», Александр Биск. В его воспоминаниях читаем: «Помещение кружка занимало целый особняк (сейчас в этом здании Литературный музей.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15