Я изучаю излюбленные приемы писателя, пристрастие его к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам, и на основании этого чисто-формального, технического, научного разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя».
«Подсознательное», «бессознательное» и прочий филологический фрейдизм появились в текстах Чуковского уже после революции, однако и за десять лет до нее он руководствовался принципом, который в 1924 году в книге «Две души Максима Горького» сформулировал так: «Изучая писателя, я всегда ставил себе задачей подметить те стороны его дарования, которых он сам не замечает в себе, ибо только инстинктивное и подсознательное является подлинной основой таланта. Критик лишь тогда имеет право верить девизам, которые провозглашает художник, когда девизы эти гармонируют с бессознательными методами его творчества, с его стилем, ритмами и проч.».
К выводам об интуитивном и подсознательном Чуковского подводит строгий формальный анализ. Правда, всякий раз разный: каждое произведение диктует ему собственный подход. У Леонида Андреева он может пересчитать всякие «кажется», «вроде» и «как если бы» – «недоверчивые, приблизительные слова», и сделать вывод о том, что писатель «мало считается с реальностью жизни и горячо привержен к
«кажется»».У Бальмонта в переводах Шелли – выписать все отсебятины, проанализировать их и отождествить с хлестаковскими «лилейными шейками» все эти
лучистые сны, роскошные негии
живые сочетания созвучий,которыми переводчик заменил стоявшие в оригинале «сон» и «звук». И тут уже Чуковский негодует: «До чистоты ли мыслей, когда все ясные слова превращены в сплошную „сень струй“, когда каждая шейка фатально делается лилейной»…
По статьям видно: наверняка он читал с карандашом в руках. Читал и подчеркивал излюбленное, повторяющееся: ошибки, шаблоны, любимые созвучия, сравнения. У Горького он считает уже не ляпы, вводные слова или прилагательные, а количество повторений одного сюжетного стереотипа – и насчитывает девять вариаций конфликта Ужа и Сокола: Гаврила и Челкаш, Яков и Мальва… Чуковский выписывает их столбиком и сообщает: «Вот эти имена, – которые слева, те Ужи, а которые справа – Соколы. Будто жизнь – это большая приходно-расходная книга, где слева дебет, а справа кредит». «Рассказывать Горький ужасно не любит, всегда что-нибудь доказывает».
Надо сказать, правда, что далеко не всегда этот метод работал успешно: чем лучше, чем многообразнее писатель, тем меньше о нем говорят (и уж конечно, его не исчерпывают) свойственные ему повторы и проговорки. Отсюда и претензии критики, писателей, литературоведов: подносит увеличительное стекло к бородавке и уверяет, что это портрет, переворачивает стул и демонстрирует дно – а кому это интересно?
Станислав Рассадин писал о Чуковском-критике: «Конечно, фельетонный принцип, сформулированный в книге „От Чехова до наших дней“: „Каждый писатель для меня вроде как бы сумасшедший“, – мало способствовал тому, чтобы постичь сложную суть Чехова или Блока. Остроумие, с которым у них отыскивался „особый пункт помешательства“, могло создать разве что эффектную схему писателя а-ля Чехов или а-ля Блок. Перечитывать эти статьи интересно и сегодня, они – проявление личности, а не отметки педанта на полях литературы, однако истинное содержание большого искусства протекало сквозь цепкие пальцы фельетониста. Но статьи о втором и третьем сорте были на редкость точными».
В статье «Третий сорт», имевшей довольно-таки артиллерийский эффект, Чуковский проявил чудеса изобретательности и виртуозности в разделывании писателей под орех. Должно быть, не одному начинающему графоману эта статья временно или насовсем отбила охоту писать. Первым досталось Георгию Чулкову: критик воспроизвел как верлибр титульный лист его сборника, утверждая, что это единственные стихи на всю книгу:
Книга «Весною на Север»
Отпечатана в типографии «Сириус»
В октябре 1907 года!..
Обложка работы М. В. Добужинского…
Из общего числа экземпляров сто нумерованных
На бумаге Лолан!
На бумаге Лолан!!
А остальных стихов – нет. Есть запятые, есть «несомненный восклицательный знак», а стихов нет. То, что есть, – «скорее рукоблудие, чем поэзия». Целое поколение читателей еще многие годы спустя со смехом вспоминало язвительное восклицание: «Бедная бумага Лолан!»
Стихи поэта Ленского Чуковский переписал задом наперед, от конца к началу, демонстрируя их аморфность:
Белые лилии, низко склоненные…
Речи и ласки, весной опьяненные…
Кажется, крылья над ней серебристые,
Стройное тело и взоры лучистые…
… и так переписано 16 строк, и то еще не конец… Получилось эффектно.
Ардова он просто прихлопнул, как муху, на четвертой строке: «О г. Ардове мы будем говорить восторженно. Он упивается такими словами, как „мираж“, „кортеж“, „чертог“, „аккорд“, „фимиам“, „лазурная пучина“, „волшебный храм цветов“, и мы рады приветствовать в его лице даровитого поэта полковых писарей».
Надо сказать, что Ардов (Владимир Тардов) в долгу не остался. «Третий сорт» впервые вышел в январском номере «Весов» за 1908 год. А 28 февраля Ардов напечатал в газете «Раннее утро» безобразный даже на сегодняшний взгляд фельетон «„Румынская“ критика». «В этом памфлете-фельетоне, изобличая нравы современной литературной критики, Ардов в карикатурном виде представляет К. Чуковского и Нину Петровскую (обыгрывается заглавие ее книги рассказов „Sanctus amor“), а также, по всей видимости, и Брюсова (в образе „купца-благодетеля“)», – рассказывают Александр Лавров и Николай Богомолов в комментариях к переписке Брюсова и Петровской.
Петровская изображена разомлевшей барынькой. Чуковский – подхалимом, если не лакеем, который по велению купца («Эй, Чуковский! Поди, поцелуй ей мордализацию!») – «бежит, извивается, шебаршит, тараторит…».
«– Ах, махайте на меня, махайте! Дайте мне атмосферы! – томничает новообретенная знаменитость.
– Ах, махайте на нее! – поддакивает критик. – Дайте ей атмосферы! Видите, она задыхается среди современной узости, пошлости, надутости, одутловатости…»
Выступление Ардова было продиктовано, казалось бы, добрыми побуждениями – заботой о русской словесности. «Да, я был груб, но был груб потому, что бывают минуты, когда возмущение столь сильно, что чувство меры теряется и не замечает грубости», – оправдывался потом он в письме Брюсову. Оправдываться же пришлось потому, что восемнадцать писателей (в их числе – Брюсов, Белый, Бунин, Ауслендер, Зайцев и др.) в ответ на публикацию в «Раннем утре» выступили в газете «Руль» с письмом, где заявляли, что фельетон, содержащий «в высшей степени цинические и непристойные суждения о двух писателях, ставит его автора за порогом литературы». К ним присоединилась редакция «Руля». Ардова осудили.
Но вернемся к Чуковскому. Он фактически стал первым формалистом среди критиков. Он первым обратил внимание на то, чем постоянно пренебрегали его коллеги: формальным анализом. И пошел значительно дальше тех, кто этим анализом не пренебрегал, а, скорее, злоупотреблял. Горькому он писал в 1920 году: «Наши милые „русские мальчики“, вроде Шкловского, стоят за формальный метод, требуют, чтобы к литературному творчеству применяли меру, число и вес, но они на этом останавливаются; я же думаю, что нужно идти дальше, нужно на основании формальных подходов к матерьялу конструировать то, что прежде называлось душою поэта».
«Критика должна быть универсальной, научные выкладки должны претворяться в эмоции, – убеждал Чуковский Горького. – Ее анализ должен завершаться синтезом, и покуда критик анализирует, он ученый, но, когда он переходит к синтезу, он художник, ибо из мелких и случайно подмеченных черт творит художественный образ человека. Критика должна быть и научной, и эстетической, и философской, и публицистической». Кстати, многие работы Корнея Ивановича построены как гегелевские триады: тезис – антитезис – синтез. Современников это выводило из себя: полстатьи доказывает одну мысль, затем бросает ее на полдороге и начинает доказывать обратное, злились они. «Г. Чуковский в первой части своего очерка доказывает, что у Андреева нет ничего заветного, во второй – что у него есть заветное (абсолютная человеческая личность). Это есть противоречие в существе, и объясняется оно тем, что сущность Андреевского творчества, то заветное, что есть у Андреева, г. Чуковский оказался не в силах уловить», – негодовал Гершензон в 1908 году, прочитав книгу «Леонид Андреев большой и маленький». А ведь подобное построение, даже если оставить в покое Гегеля, шло на пользу статье уже потому, что сразу создавало интригу: читателю сразу хочется узнать, почему такое странное противоречие раздирает душу писателя. А кроме того, этот принцип особенно удобен для выполнения задачи, которую критик ставит себе: показать двойственность, сложность большой человеческой души.
Эстетический идеал Чуковского – это гармония между душой и творчеством, формой и содержанием, исповедуемыми принципами и их воплощением на бумаге, сознанием и подсознанием. Но, как любой идеал, это только конечная цель бесконечного движения. Даже гениальный Толстой, даже Чехов не достигли его вполне, хотя они-то как раз ближе всего к идеалу критика. Человек мал и грешен, человек пребывает в сомнениях и борениях, он далек от совершенства. И этим он особенно дорог Чуковскому. Несовершенство, текучесть, изменчивость человеческой натуры, дисгармония и разлад в душе художника становятся объектами его пристального и сочувственного внимания. В 1900-х годах Чуковский не ставил еще цели создавать законченные портреты писателей – в основном он говорил о том неожиданном, непривычном, незамеченном, что ему удавалось обнаружить в каждом из них. В конце 1910-х – начале 1920-х годов он взялся именно за литературные портреты и выказал незаурядное мастерство и психологизм, о чем мы поговорим позже. В это время он и сформулировал окончательно суть своего критического метода.
При всем этом Чуковский не признавал никаких разговоров о политической платформе, группировках и литературных направлениях: «Лучше таланты и умы без программы, чем программа без умов и талантов». В России времен реакции эту позицию еще терпели, хотя и поругивали – Чуковскому досталось даже от Ленина, заметившего мимоходом в «Наших упразднителях», что критик «лягал марксизм», а Троцкий посвятил нашему герою длиннейшую громокипящую главу в своем труде «Проблемы культуры» (1914). А вот после революции терпеть такие взгляды уже никто не собирался, и о своем критическом призвании Чуковскому пришлось навсегда забыть.
Румяная фефела
Одной из примет послереволюционной России стало бурное раскрепощение плоти: «„Проклятые“ вопросы, как дым от папиросы, / Рассеялись во мгле, / Пришла Проблема пола, румяная фефела, / И ржет навеселе». Саша Черный, естественно.
Не успели остыть угли социальной революции, как вспыхнула революция сексуальная. Ее даже можно датировать и записать в учебники обществоведения: первая русская сексуальная революция 1907–1908 годов. Не в том, пожалуй, дело, что общество хотело свободы; скорее оно просто устало от постоянно навязываемых ему канонов сурового подвига, самопожертвования, альтруистической любви. Канонов, в которых оно разочаровалось, постулатов, в которые оно больше не верило, идей, которые успели надоесть, – так к позднему застою в Советском Союзе устали от строительства коммунизма. И точно так же еще до свободы экономической и законодательной в стране восторжествовала свобода сексуальная. В 1908 году Чуковский писал в «Идейной порнографии»: «Это было душевное ощущение интеллигентской России, которая вся, всеми своими книжками, брошюрами, всеми словами и всеми действиями вдруг заявила:
– Долой, долой кожаный мешок «направленства»! Не хочу сидеть в кожаном мешке, хочу погулять на свободе.
И бросилась вон из мешка».
И тогда же Чуковский предупреждал, и только сейчас мы понимаем, насколько важно было услышать это его предупреждение: «Свобода, конечно, хорошая вещь, но выдержим ли мы эту свободу? Достаточно ли мы сильны для этой свободы – чтобы на свой собственный страх жить вне всяких партийных рамок, ходить без направлений, творить без программы?»
Оказалось, сильны были недостаточно. Интеллигенция предалась апатии; разочаровавшись в идеалах, – заговорила о красоте порока; разочаровавшись в религии, – увлеклась культами, жертвенниками, треножниками, радениями и каждениями. Занялась мистериями, зашепталась об оргиях, началось обжорство, распутство, швыряние денег, мистические искания. Девушки задались вопросом, с какой стати им блюсти себя. Писатели, кажется, тоже. Все взялись раскрепощать плоть: Кузмин писал о гомосексуализме, Сергеев-Ценский – о некрофилии, Арцыбашев – о свободной любви, Зиновьева-Аннибал – о любви лесбийской.
Вот, к примеру, недавно было опубликован сборник дамской эротической прозы конца 1900-х «В поисках ощущений»: «Тридцать три урода» Зиновьевой-Аннибал, непостижимо дурновкусная «Вакханка» бессмертной Чарской и некто Альга с повестью, давшей имя сборнику. Первые два имени широко известны, Альгу ни история русской литературы, ни критика не помнят, Чуковский тоже такой не замечал; между тем ее банальная, вялая, «травянистая» проза словно нарочно сконструирована по шаблону, многократно им описанному в статьях; шаблону, которым пользовались и Каменский, и Арцыбашев, и прочие мелкие герои фронта эротической прозы, имя же им легион. Всех нынче издают со сладострастным удовольствием, полуприличными картинками на обложке и без какого-либо историко-литературоведческого комментария.
Альга – просто ярко типичный пример, будто нарочно написанный для иллюстрации нашей темы (может быть, и нарочно: вдруг мистификация? Но нет, слишком уж кропотливый был бы труд ради вполне ничтожной цели). Вот героиня жалуется: «Кто наполнит мою жизнь, если из нее исчезнет любовь? Останется такая пустота, что жутко подумать… Ведь у меня ничего нет, кроме любви. Я дитя безвременья, типичная представительница никчемной, беспочвенной интеллигенции, выросшей в затхлом сумраке девяностых годов. У меня нет ни веры, ни идеалов, ни стремлений, ничего, ровно ничего…» В промежутках между случайными связями и просто флиртом она предается метаниям: «читала я беспорядочно, для науки у меня нет подготовки и усердия, для художественного творчества – таланта, общественная деятельность не привлекает…» «Или идти в революцию? Но, чтобы идти в нее, нужно верить. А у меня нет веры, нет подъема, нет энтузиазма…» «И что же мне остается?» – вопрошает героиня. Остается, как водится, одно:
carpe diem,
падай в объятия, наслаждайся и подводи под это теоретические обоснования. «И смятая кофточка падает на пол… Безумный порыв поцелуев. Жгучим дождем раскаленного пепла они осыпают меня…» А вот на следующих страницах нам встречаются: социалист Леон Блюм, Осип Дымов, Кауфман, Каменский, Зиновьева-Аннибал, Сологуб, жрецы, лупанарий, «Лига высших наслаждений», Клод Фаррер, «если бы мы ввели в брачные отношения градацию, предложенную Фурье…». Воистину, прав Чуковский, горестно провозглашавший в «Идейной порнографии», что у одних только порнографов и остались какие-то идеи, какие-то искания.
А вот Саша Черный продолжает тему: «Разорваны по листику программки и брошюры, / То в ханжество, то в мистику нагие прячем шкуры. / Славься, чистое искусство с грязным салом половым! / В нем лишь черпать мысль и чувство нам – ни мертвым, ни живым». И то, что и нынче это творчество (если кому и интересное, то историкам литературы) продолжает издаваться в рамках серий вроде «запретная словесность» или «эротика по-русски» даже без выходных данных оригинала, демонстрирует глубокую правоту Чуковского в отношении общей читательско-издательской культуры в России. Как раз об этом была написана статья «В бане», по каким-то причинам не вошедшая в 15-томное собрание его сочинений. Так что остановимся на ней подробнее.
Действие происходит, действительно, в бане. Некий посетитель выкрикивает рекламу поднимающих потенцию средств вперемежку с названиями нашумевших произведений Кузмина, Сергеева-Ценского, Каменского – тех самых, где герои демонстрируют все степени раскрепощения тела, от публичного обнажения до некрофилии. Под маской этого банного рекламиста прячется сам Чуковский: она позволяет ему высказать несколько крамольных мыслей от лица персонажа – самого его бивали в печати и за куда более невинные высказывания. От этого посетителя бани автор статьи специально дистанцируется. Текст написан от первого лица. Я, мол, это услышал и спросил: что общего имеет Кузмин «с какими-то гнусными презервативами?». Странный посетитель охотно поясняет: для читателя, для потребителя «спермин и Кузмин – одно и то же»; «Кузмин, по многому видно, образованный, способный человек, благороднейший. Но ведь потребитель-то Кузмина – хам, слюноточивец, полуграмотный жеребчик, – вы-то отметьте, что ведь спрос на Кузмина и на спермин возрос в одно время. Параллельно. Рядом. Заметьте: я про спрос говорю, а не предложение. Я читателя изучаю, а не писателя».
Знаменательно здесь то, что Чуковский впервые так ясно заявил о своих социологических устремлениях, – до сих пор критика не ставила перед собой четкой задачи изучать читателя, выяснять причины спроса и степень его влияния на предложение.
У Чуковского есть вполне определенное мнение о том, почему читатель – «хам и слюноточивец». О причине этой беды он неустанно говорил в первые годы после русской революции: это все та же неукорененность, бескультурность, отсутствие духовной преемственности между поколениями. Мысль кочует из статьи в статью, всякий раз обогащаясь новыми оттенками. Ему приходилось уже говорить о том, что западный писатель в среднем культурнее российского; теперь мы слышим то же самое о читателе: «В Европе читатель как рос? Туго, потихоньку, – как клубок наматывался. А у нас мотают, мотают, – дерг! – и порвана нитка. Снова начинай. И снова – дерг!» Сколько таких «дерг» случалось с момента написания этой статьи по сей день – каждый волен сосчитать сам, а логика развития российской культуры описана точно.
Русская культура, пишет критик, как старая торговка луком в рассказе из еврейской жизни, выползает после очередного погрома на рынок… «Чорт ее знает, до чего она живуча: громи ее каждый день и каждый день она будет выползать со своей корзинкой, всякий раз там будет что-нибудь съедобное, и часто думаешь: нет, уж ей не выползти, уже больше нельзя, смотришь – ползет».
Немудрено, что послепогромный читатель таков – с чего ему быть другим? «Мы прямо от тараканов, грамотные со-вчера, в сапожищах, прыгаем в Кузмина, и пусть Кузмин дает нам тончайший стиль, изощреннейший юмор, острую диалектику – наша ли вина, что мы заметим в нем только его общность со спермином и кремом „Ренессанс“? Литература теперь нужна не как хлеб, а как спермин, возбуждающее средство», – констатирует Чуковский; и кричащие названия книжек, и дикие их сюжеты – все потому, «что вне щекотки у нас нет никаких способов проникнуть в читательскую душу». И щекотать приходится все больше, иначе происходит привыкание, и читателю опять будет скучно.
Как некультурный человек в Лувре «после двух-трех залов—уже изсмотрелся», так и читатель устал от культуры, потому что «этой культуры было вокруг него больше, чем внутри него». Учиться надо, опять убеждает Чуковский: «Мало ли как можно переждать реакцию. А вы только и знаете, что спермин да Кузмин. Очень уж это однообразно. Культура тем уже хорошая вещь, что много она дает разных развлечений, когда тебя свяжут и сядут тебе на голову во всю ширину своего седалища. Займитесь же культурой!»
Комментировать это – только впечатление портить. В чем в чем, а в пророческом даре нашему герою не откажешь.
Первая слава
В 1907 году в издательстве «Кружка молодых» вышла первая книжка Чуковского – «Поэт-анархист Уолт Уитмен». Об Уитмене он к этому времени прочел немало лекций, сделал довольно много переводов из любимого поэта, их и издал с небольшим предисловием.
В начале осени 1907 года состоялось знакомство Чуковского с Репиным. Художник сам пришел к нему на дачу, принес ему от кого-то из города письмо, вспоминал потом Корней Иванович. 7 сентября Чуковскому писала Нордман-Северова, жена мастера. 9-го он был у Чуковского в гостях. «Прост. Чуть пришел, взобрался на диван, с ногами, взял портрет Брюсова работы Врубеля. – Хорошо, хорошо, так это и есть Брюсов», – фиксирует Чуковский в дневнике.
Пожилой знаменитый художник и молодой критик, мало кем воспринимаемый всерьез, быстро сдружились – просто потому, что были друг другу интересны. К. И. обладал поразительным умением разговорить любого человека, находя обоюдоинтересные темы для разговора. Позднее Николай Гумилев назвал его идеальным собеседником. И уж тем для обсуждения с Репиным у Чуковского было немало. Корней Иванович часто позировал Репину. Илья Ефимович настолько любил свое дело, что хотел всем дать почувствовать наслаждение от художественного творчества, – рисовать у него начинали все. Чуковский тоже. Однако быстро убедился, что не получает от этого никакого удовольствия.
Репин очень скоро стал посылать за соседом, когда в «Пенаты» приезжали гости, а гости у Репина обычно бывали незаурядные. Замечателен был и сам репинский дом, светлый и радушный, и замечателен не только и не столько причудами взбалмошной Натальи Борисовны Нордман – обедами «из диких трав» или «раскрепощением прислуги», сколько своей особой атмосферой. Обеды, где за круглым столом с вращающейся серединой самообслуживание доходило до того, что запрещалось даже помогать друг другу, где подавался картофельный салат, репа в вине и орехи с грушами, в мемуарной литературе описаны многократно, и притчей во языцех стали голодные толпы репинских гостей, опустошающих по средам буфет на станции Белоостров, где поезд стоял на таможне. За столом были приняты свои правила: «Председатель обязан прежде всего важничать», «за помощь ближнему виновный наказуется речью…». Штрафники произносили речи, забравшись по лесенке на возвышение в углу столовой. «Мы старались штрафовать Чуковского, потому что он произносил интересные и блестящие по форме речи, и Репин любил его слушать», – вспоминал художник Исаак Бродский.
Здесь за обеденным разговором или сеансом в мастерской обсуждались самые важные темы дня, создавались экспромты, рождались новые идеи, которые скоро начинали энергично претворяться в жизнь. Репин и Нордман-Северова стали привлекать Чуковского и его жену к реализации своих проектов по обустройству Куоккалы. За десять лет совместных усилий таких проектов оказалось немало: театр, чтения, лекции, собрания, библиотека, кооперативные елки… Куоккала – редкий пример такого деятельного изменения среды обитания: в России мыслящие, деятельные люди искони тоскуют, чахнут и спиваются, не находя себе применения, и рассеянно мечтают о какой-то иной жизни. Здесь эти люди объединились и начали творить иную жизнь собственными усилиями, и среда даже стала им поддаваться. Но и люди были не совсем типичные – не рефлексирующие интеллигенты (хотя и этого в Чуковском было немало), а творцы, трудоголики, влюбленные в работу и при этом находящие время и силы заниматься социальными и культурными преобразованиями, пусть и в масштабе дачного поселка.
Жизнь Чуковского в 1907–1908 годах – это возня с детьми, бесконечная работа над статьями, быстро создавшими ему славу, поездки в Петербург. В мемуарах и газетных заметках он мельком встречается там и сям: в салонах, в редакциях журналов, в литературно-художественных кружках. Он выступает с лекциями – иногда успешно, иногда проваливаясь, – ездит к Леониду Андрееву, ходит в гости к Репину. В дневнике – записи о встречах: Сытин, Блок, Рославлев, священник Григорий Петров, публицист и исследователь Владимир Тан-Богораз (он жил рядом, в Куоккале, и вместе с Чуковским работал в «Свободных мыслях» Ильи Василевского-Не-Буквы).
«В Куоккале познакомился я с В. Г. Короленко (это произошло в 1910 году. –
И. Л.)и Н. Ф. Анненским. Бывали месяцы, когда я посещал их почти ежедневно. К этому времени у меня появилось немало друзей и знакомых в литературно-артистическом мире: я близко узнал Алексея Толстого, Леонида Андреева, Н. Н. Евреинова, Аркадия Аверченко, Тэффи, Минского, Александра Бенуа, Кустодиева, Добужинского, Шаляпина, Комиссаржевекую, Яворскую, Собинова и нашел истинного друга в лице академика Анатолия Федоровича Кони», – писал сам Корней Иванович.
С Николаем Федоровичем Анненским и его воспитанницей Татьяной Богданович Чуковский познакомился и подружился в 1908 году. У Татьяны Александровны было четверо «отличных», по выражению Корнея Ивановича, детей – Таня, Соня, Володя и Шура. Звали их «ангелятами», поскольку отцом детей был критик Ангел Иванович Богданович. С ангелятами Чуковский играл, ходил на море, катал их в лодке. Чрезвычайно характерна дневниковая запись этого времени: «Были у меня вчера Куприн и Щербов – и это было скучно. Потом я бегал вперегонки с Шурой и Соней Богданович – и это было весело». Исаак Бродский пишет: «Чуковский всегда, сколько я его помню, был окружен детьми… Он часто играл с детьми около своей дачи, на берегу залива, строил с ними разные крепости, затевал увлекательнейшие игры, в которых сам принимал главное участие».
Сын Коля стал интересно и много говорить. Теперь Чуковский часто с ним гуляет, и его дневники наполняются записями детских словечек, разговоров с Колей: «Шишки на дерево полезли как-то», «У волн черные спинки и белые животики», «Бабочки – трусишки, они большие, только трусишки. Они улетают: они думают, что люди – волк». Особенно много они говорят о Боге. «Отчего Бог держится на небе и не падает вниз? У него есть крылья? А у Бога есть жена?» – спрашивает Коля. Своих ответов Корней не приводит. Судя по интенсивности общения со священником Петровым, по тому постоянству, с которым в его статьях этого времени возникают евангельские реминисценции и цитаты из Писания, а в дневниках – теологические дискуссии с сыном и мысли о смерти, – должно быть, он много думал о Боге. Позднее, кстати, из этих разговоров и мыслей выросли интереснейшие размышления о религиозном воспитании детей в никем еще толком не прочитанных его работах—«Бог и дитя» (1908), «Малые дети и великий бог» (1911) и брошюре «Матерям о детских журналах» (1911).
Это уже та жизнь, которую любовно и подробно описала Лидия Корнеевна в «Памяти детства» – с морскими купаниями и лодкой, с постоянным строительством запруд, чтобы не дать ручьям и морю размывать землю, с лыжами и буерами – зимними санями под парусом, с игрой в городки, детским весельем и постоянным трудом. Жизнь вошла в колею, устоялась, в ней появился быт – тот самый ненавистный быт, с которым так воевала передовая молодежь конца XIX века и который якобы «умер».
Первым о «смерти быта» – дворянского, усадебного уклада – заговорил Дягилев в 1905 году, и мысль эта, как часто бывало с чужими мыслями, пришлась Чуковскому ко двору – он подхватил ее, развил, продумал и сделал своей. Но теперь уже Чуковский относится к быту иначе, нежели в пору войны с кофейниками: в статьях 1908 года он говорит о быте с нежностью и с тоской – о безбытности, беспочвенности, оторванности от корней и традиций. Об этом он пишет в статье о Куприне «Быт. Бытие. Событие. Обычай», в «Евреях и русской литературе» и даже в упомянутых выше работах о детях и Боге.
Ребенку не под силу понять абстракции и сложные концепции, невозможно осилить догматы, убеждает Чуковский, но дети легко и с радостью принимают народное, фольклорное, сказочное и бытовое христианство – обряды, традиции, сказки, которые и прививают им нравственное чувство, и приближают далекую, торжественную, таинственную религию к их повседневной жизни. «Если у Руси нет школы, нет педагогики и вообще нет никакой культуры, то у Руси есть быт, и к этому быту мы, особенно теперь, должны устремиться всеми силами и других за собой позвать, – теперь, когда всюду свирепствует безбытность, беспартийность, „адогматизм“ – эта поистине духовная азефовщина», – пишет он в брошюре «Матерям о детских журналах». «Не школьная религия, не догматическая, не „бессеменное зачатие“ и не „искупление рода человеческого“, а религия бытовая, народная, национальная, – такая близкая к нам, такая несомненная, переплетающаяся с нашей природой, с нашими деревнями, снегами, свиньями, курами, – почти растущая в наших лесах, почти текущая в наших реках, – вот где необходимая религиозная пища для наших детей». Вслед за педагогом Каптеревым он говорит о том, что православие есть «известный уклад жизни, своеобразный быт, сумма народных особенностей», круговорот праздников, свод сказок и преданий, вводящих ребенка в духовный мир, где он находит столь необходимое ему чудо. В статье «Спасите детей» (1909), которая вошла в брошюру в новой редакции, он писал: «Педагогика, пекущаяся о создании гармоничнейшего человека, как же она смеет выбрасывать прочь тот единственный источник гармоничности – быт, среди которого и которым будет жить этот человек?» Он говорит дальше о том, что быт, пресловутые «нравы и обычаи» – это компас для человека, что без него человек блуждает и «судорожно прыгает», что «быт нужно привить с детства, как оспу, потом он не привьется». Что быт – это амулет, ладанка, которая потом убережет детей «от многих и многих несчастий».
Религиозность Чуковского – народная, детская, органическая, привязанная к повседневности. «И чем я здоровее, чем бодрее, тем более привязчив к таким мелочам, – записывал он в дневнике еще в 1904 году. – Отчего это? Значит ли это, что у меня нет „Бога живого человека“? Или это значит, что мой бог жизнь, все равно где, все равно какая – бессвязно плетущаяся – вне доктрин, вне наших систем, вне наших комментариев, вне нашего знания». Пожалуй, тут он довольно ясно сформулировал свои религиозные представления: Бог Чуковского совершенно пантеистичен, это почти бергсоновская витальность… а в общем-то это как раз и есть жизнь – весь изумительный, узорчатый, разноцветный мир, на который человек взирает с неиссякаемым любопытством и наивной радостью. Этот мир настолько Чуковскому интересен, столько в нем возможностей, тайн, красоты, счастья, что совсем ему не нужно никакого другого мира, того света, вечности, мистики… Он весь – по эту сторону жизни. По ту сторону его ничего не интересует, там для него ничего нет.